на двоих одна душа

Genshin Impact
Слэш
Завершён
NC-17
на двоих одна душа
muruchan
автор
Описание
Хэйдзо - скептик, не желающий как-то верить в "истинную силу любви между родственными душами". В мире "мечтателей" выбрал себе нарисовать на спине мишень изгоя, добровольно. Но все тут продолжается до поры до времени, пока щеку не обожжет словно пламенем, пока он не зацепится глазами за силуэт неподалеку, вызвавший внутри новое ощущение, отчего на подкорке сознания загудела сирена, что лучше туда не лезть
Примечания
Soulmate!AU; Modern!AU При первой встрече с родственной душой нестерпимо сильно хочется прикоснуться к ней, поцеловать ее в открытый участок тела, но если соулмейт целует любого другого человека вместо приятного покалывания ощущается лишь дикое жжение на месте поцелуя вперемешку с не самыми приятными эмоциями, которые тебе и не принадлежат
Посвящение
просто волшебная работа по одной из сцен: https://twitter.com/ArydArin/status/1579133428779606016?t=igvFwL1Ib_U6GGZw1PpWPg&s=19
Поделиться
Содержание Вперед

10 глава. [люблю.люблю.люблю]

Под ногами — и лопнувшей подошвой — шелестела ласково трава, немного кусалась и немного ребячливо игралась. Очень громко дышала летом. Над головой плыли пушистые сахарные облака, пока раскаленное зарево щекочет кропотливо щеки, игриво лучами прикасаясь к потемневшим веснушкам, и изнеможденно-устало треплет по вьющимся на кончиках темным волосам. Хэйдзо чуть растопыривает пальцы. Мимо них сразу пробегает ручейком ветер. Облизывает влажностью фаланги и бьет электрическим жаром по костяшкам, облетая запястья кругом — завязывается на нем браслетом. По душе и ребрам соскакивает ожившими чувствами: трепет, счастье и любовь. Они — оживают и поднимаются по холму. От яркого солнца, которое поднимает пыль и пыльцу в воздух, чихает и трет глаза пальцами. Слышно было, как Кадзуха толкнул мыском раму. Она на месте — железо бронированное и закалённое бесчинством и ребячеством времени, а кроссовок — лопнул подошвой и нитками, выплюнул приставший ягодный сок. У Кадзухи возмущение и досада заменили в лёгких кислород. С минуту на минуту взорвутся разноцветным конфетти. — Держи, — Кадзуха дышит рвано и быстро, но щеки счастливо-румяные. Закат полосит на нем расстаявшими солнечными зайчиками. Хэйдзо хмыкает и забирает из подрагивающих рук упакованное в картон молоко. Быстрым и лёгким движением обменивает их на пачку пластырей из аптеки. И улыбается. Кадзуха летом постоянно дробит себе кости и срывает кожу. Уже идёт третий месяц — пропали с полок почти все упаковки. — Ты быстро, — говорит Хэйдзо. Кадзуха лишь молчанием заклинает и уходит первым вниз по холму. Макушка от заряженного сумеречной влагой и остатками полуденной жары (им и так пришлось выливать с бутылок на себя литры ледяной воды и покрываться гусиной кожей в несколько слоев) воздуха превращается в одуванчик. Кадзуха сразу приглаживает ладонями. Чу-де-са. Их детские — повзрослевшие слишком рано, Хэйдзо навсегда запомнит, как в одну минуту он вырос сразу на несколько лет, превратившись в закостенелую обглоданную кость — истории остались в узлах улиц или под железнодорожным транспортом (там толпы душ, самоубийц и маньяков). Изредка лишь позволяют себе копошиться бабочками (у Хэйдзо наверняка они поселились в желудке, боже, вот бы их выплюнуть, а то чувствует себя ополоумевшим от любви дураком) и ерошить ветром копну волос в воспоминаниях.

я скучаю. очень.

— Не так уж и далеко было, — Кадзуха это заключает как факт и становится полубоком (или полубогом, у Хэйдзо в голове случилось яркое замыкание, или он просто навернулся на велосипеде прямо у носа поезда). — Ладно, для тебя может и тяжеловато. Курить ты так ведь и не бросил. Я давал тебе фору в три месяца. На дворе конец августа. Когда? Нарочно купает каждое слово в ощутимом под-тоне липкого сарказма и немного злобной иронии. Улыбается уголками губ — как за нитки дергаются вверх, — когда Хэйдзо бросает на него уничтожающий взгляд. Какие-то явные повадки уличного котенка: пыльного, с мокрыми носочками на лапках и с рассеченным розовым носом. Бойкий до удивительно расширенных зрачков. — Не помню такого. Ты только вырваться смог от родителей к концу июня, если мы говорили с тобой об этом раньше, то не считается, — выдает Хэйдзо, почти не краснея (уши предательски щёлкнули бенгальским огнем). У него дрожат ресницы. Всему виной смущение, потому что он все помнит. Кадзуха не успел как следует удивиться — Хэйдзо шумно хмыкнул и пошел вверх по холму, шелестел упаковкой от трубочки и мягко на что-то посмеивался. Через минуту мимо пронеслись и захватили в объятия, следом поцеловали в горячее, раскаленное темечко. Как-то самое детство, которое витало в воздухе и вязало язык; множилось на теле заискрившимися солнечными зайчиками — к нему они льнут как беременные кошки. — Эй! — смущённо провопил убежавшему вниз Кадзухе. — Я тебя запру в той комнате на ночь! Угроза — далеко не детская. Там плинтуса в одной из комнат у бабушки — ей никто не пользуется, потому что там странно ощущается шея, будто с петлей или сломанной хребтиной, в целом очень неприятно. Там сожжеными головками от спичек было расписано глубокими царапинами: «…нашему бесконечному сизому лету, мы будем беречь тебя, ждать тебя, баюкать твой изрубленный живот». С пугающей нотой полемики, как и таинственно сброшенные с потолка коробки спичек «Фэско». Доказывали пропавшим детям — нечеловеческим, а кошачьим слепым и слабым, — что они волшебные, пока спички уж наверняка были самыми обычными. А вот дети-котята — пахли волшебством и паслёном. Ведь между щелями и трещинами прячутся детские сердца в разноцветности рядом разбросанных меловых фигур. Поэтому и страшно заходить — наверняка, там живут брошенные (или сброшенные!) дети. Лишь бы бабка по-ведьмински не сбросила туда Кадзуху: Хэйдзо придется уговаривать поселить к себе на второй этаж, а то вдруг на утро придется из-под заколдованной на «запереть и зарезать» дверь не вымывать кровь и не просыпаться от чудны́х воплей. Бабушка умеет запугивать даже взрослого парня, претендующего на второй десяток. Кадзухе максимум придется подраться с мышами, а не ловить приступы гипервентиляции от сонных параличей из-за жутких детских сердец в трещинах пола. — А я думал то все сказки, — пропевает Кадзуха и с сердечной теплотой рассматривает макушку Хэйдзо, глубоко задумчивую и горяще дымящуюся от кастрюльного кипения в атрофировано-смущенном мозгу. Улыбка дыроколом треплет губы. Прячет руки в карманы. Там звякнула мелочь, оставшаяся после единственного магазина на округе, когда бабушка сказала забить морозильник (еле открывающийся, к слову, он едва не выдернул ручку с потрохами) ванильным мороженым в шуршащих упаковках. Хэйдзо рядом с магазином увидел стайку гнусных подростков с выбитыми зубами, гноящимися самостоятельными проколами и не намыленными языками за всю ту хуйню, которая выплевывается из их алкогольных ртов; Кадзуха — много-много безродных котят с влажными носами и мягкими лапками рядом со стойкой для велосипедов. Именно так ложится на теплые ладони детство. То самое время. Беспокойное, но лёгкое, потому что размером с детский мозг. Дни, когда жизнь была по-настоящему белой, ведь снег и детские глаза делали мироздание чистым, сильным, а не бессердечно одноцветным. Глаза на деревьях поочередно следят за ними: за душой, за маятником времени и за ускользающим детством. Глаза на деревьях ждут — какие истории им рассказать? Его расческа всегда пахнет шампунем (тем, что без слёз), волосы — мыльными пузырями. Авантюристская детская душа, не спящая даже по ночам. Будто просыпается лунный кукольный кролик, что в пушистой белой шерстке прячет таблетки-батарейки, и тихо-тихо прыгает шарнирами по ступенькам. Кроличий писк — сдавленный мягкий (и на ощупь, и на слух) смешок. Подушечки лапки-сердечки — махровые носочки с вырезанными ушками и розовым носиком-кнопкой. Такого грех утром не поцеловать в болтливую спутанную после сна макушку. — Она меня с детства этим пугает, поэтому просто верь, а то тебя сварят в котле, — его голос предупреждающе бьет по хребту. Получается убедительно ровно до того момента, пока Кадзуха не разбрасывает свой смех на нитки по округе. Смех простреливает рикошетом: бьётся об кору деревьев, пятнает воздух смятыми поцелуями и укладывается теплым котом на траву. Греется. Хэйдзо с минуту наблюдает за скользнувшей там тенью — сердечный (с него размером!) Солнечный зайчик. Он проморгался и вновь вернул свое внимание в хватку, задумался и с грохотом усмехнулся. — Удивительно, что ты этому веришь. — Почему это? — равняется с Кадзухой и уточняюще поднимает бровь. — Ты глаза закатывал на студенческие байки, на самоуверенные изречения Скара, когда он перепил (Хэйдзо мысленно делает пометку, что тот на каждой их сходке в его квартире перепивает, Итто и Куки тому свидетели, у Ёимии глупо спрашивать — они вместо укладывались спать на столе, только с разными бутылками) и начал говорить те самые страшилки из установленных приложений на телефон. Они звучат приблизительно также, как байка твоей бабушки, — Хэйдзо хмыкает повторно и самому себе напоминает, что к его запястью уже какой раз за день прикасаются подушечками, соскальзывая молча ниже к ладони — пока рвано не окажутся рассекреченными и не вернуть под колкий взгляд обратно в глубокие карманы или за спину.

Но напоминать, кто это — не хочется.

Просто истина не требует повторного разглашения. Он ее молча впитывает под кожу ожогами и гематомами — также молча радуется визгливой девчонкой с едва покрасневшими кончиками ушей. В первую очередь они спутываются пальцами. У Хэйдзо они теплые, обожженные и пульсирующие чем-то сбегающим под кожей в покалывающем недуге. Вниз-вниз-вниз. К самым подушечкам. Раннее утро подарило ему нещадно сжигающие ощущения — он смято и рвано снимал с газовой плиты железный чайник за что и поплатился пятнами по ладоням. Да и было, в принципе, не важно. Касания кожи к коже никогда не будет первостепенно важным. Тут заключается своя магия под тремя замками, двумя печатями и одним стражем (Хэйдзо его полушепотом проклинает, а на деле просто нежно любит; тяжелое в ладонях, а в грудной клетке совсем не ощутимое, только если прижаться). Спутываются артериями. Кровеносной системой. Смыкаются в нескольких дыхательных оборотах и тщательно продуманных железнодорожных путях. От точки А к точке Б. Хэйдзо от солнечного света чихает в плечо и отмахивается от невидимой пыли. Но вместо крови, кажется, что внутри сок. Сладкий. Может даже приторный. Зато было хо-ро-шо. Если разрезать им запястья кухонным ножом (которым Кадзуха с утра с пятой попытки смог нарезать буханку, чтобы пожарить гренок с плавленным сыром и яйцом; столько тихого перебивчатого мата из-под носа Хэйдзо от него никогда не слышал за один раз) или вскрыть глотки детскими ножницами, оттуда наверняка хлынет смола. Много-много. Из них двоих никто крови не терял. Только находил. Она стечет, застынет и через много десятков лет превратится в янтарь — засверкает. А в ней спрячется время. И твое лето. Вот так все просто — величайшее сокровище. Они и есть величайшее и незабвенное сокровище мира. — И что тебе Скар и Ёимия еще рассказывали? — интересуется Кадзуха и прижег Хэйдзо к земле. Заметил, что тот заплутал в своих же мыслях. Но ничего не сказал, просто выдернул за загривок, как глупого котенка. — Они как родители, которым дали добро показать твой детский альбом с фотографиями с самых пеленок. Жуть. Хэйдзо задумчиво жует трубочку от клубничного молока, очаровательно хмурится и падает горячим виском на чужое плечо. Кадзуха пахнет брусникой и солнцем. И чем-то сладким-сладким. Даже приторным, что странным металлом ложится на язык запоминающимся послевкусием. Дети — не поймут, взрослые — еще как поймают осознание за шею или хвост. Смотря из желаний задушить или оторвать. Они свое понимание предпочтут закопать. Потому что так пахнет безнадежно утраченное прошлое и бездарно упущенное будущее. Над головой, сбившись в стайку, пролетели птицы. За будущим или обратно за прошлым. Хэйдзо устало перевел взгляд вперед. Он сгрызает пластик и булькает молоком за щеками с еще выраженной детской припухлостью. Тыкает пальцем в расслабленную шею, пересчитывает веснушки по памяти и чуть щурится от солнца. — Честно? Вообще ничего. Я уже задумывался купить все твои самые грязные тайны, но они ни в какую. Понабрал себе друзей-партизан. Почему тогда Куки с Итто так просто вывалили про меня все самое худшее, что только можно было придумать? И еще фотки подогнали, когда я рыдал на Новый год. Вот это жуть самая настоящая, — смех у Кадзухи получился искренний и откровенный, выпрыгнул неожиданно ластившейся на солнцепёке кошке из горячих лёгких. Рука ровно ложится на талию, вторая — трётся у щеки. У Хэйдзо затрепетало сердце. Взгляд был мутный, совсем не сфокусированный, будто через стакан виски. Густой и страшно размытый. Цвета уж точно передавались не точно: что-то светилось, что-то сгущалось, что-то покрывалось слоями пыльного налета или обводкой виньетки. Будто стряхнули слой резкости — без излишней ласки раздробили привычную маску — и под ним обнаружилась нежность, которую невозможно увидеть невооружённым взглядом. Ведь из смеха сплетаются моменты. А от них даже бежать не хочется. Это ведь не кошмары, которые обгладывают тело на потеху злобным взбешенным гиенам, голодным до крови, мяса и костей. Несколько раз — если честно, одного им хватило до конца дней — они ходили на какие-то подпольные концерты, где воздух провонялся алкоголем, сигаретами и потом, а людей было слишком много, что приходилось ютиться в каком-то пыльном углу. Хэйдзо то и дело вычихивал из носа пыль и чихал оскорбления как на духу. Кадзуха только улыбался и изредка отмахивался от вяленьких попыток ударить. Группа, честно, оказалась так себе. Строго говоря, на входе им соврали, распинаясь, что это чистый и гладкий хардкор (Хэйдзо уже тут заподозрил неладное от сочетания эпитетов и самого предмета обсуждений; сравнение skillet с народной музыкой), а получили скорее ска — тряский и сбивчивый, что кости взвизгивали и все мышцы сокращались, чтобы уменьшиться то размеров атома. — У них что-то со звуком? — проорал Кадзуха ему в ухо во время сотого повтора затяжной песни «GHOST LOVERS 2007». На моменте озвучания названий у Хэйдзо душа — в пятки, сердце — в ад, душевное состояние — в гроб. Это было все так абсурдно глупо, что он половину времени просто смеялся в голос. — Да! — прокричал он в ответ. — Он у них уебский! Кадзуха рассмеялся и стукнулся по инерции лбом об подставленное плечо. А потом обычный круговорот панковских подвальных тусовок: выпить, выкурить пару сигарет и столкнуться лицом к лицу с какими-то оутсайдерами, которых видел раз-два и обчелся. А они запоминают покрепче — уже друзья. Кадзуха только рассматривал через стаканы лица, силуэты и движения. Впитывал губкой. А потом присвистнул и улыбнулся, выдав: — Мутный тип. У тебя все друзья из такого глумливого разряда? — спрашивает. В ответ ему хочется огрызнуться или выдать что-то заведомо-глупое, но побоится, что у того язык развяжется — не остановить. Хэйдзо приглушённо рассмеялся: — Да не то чтобы. Он мудак да и все на этом. И вообще, я его вижу раз третий, но для него уже друг семьи. Боюсь, что если родится ребенок, то я стану крестным, — пожимает плечами и затягивается сигаретой. — Зато он в отличие от тебя изучал Геродота, а ты что изучал? — заключил Кадзуха и отпил ещё, скривившись. Чем больше этого синтезированного алкоголя попадает в организм, тем сильнее паразитирует. Не окрыляет, а закапывает, придавливая бетонной могильной плитой. Кадзуха устало вздохнул, подпёр голову рукой и завис. Звезды высекаются из его взгляда — широко открытого, влажного, сверкающего. Хэйдзо с особым интересом его рассматривает. — В моем послужном списке биографии Эдгара Алана По и Ницше, а ещё пару отрывков из пьес Шекспира, — отвечает Хэйдзо, не собираясь сбивчато уточнять, что большую часть из этого он наслушался от самого Кадзухи, пока тот корпел над конспектами. В чертовом подвале было душно, влажно, ватно. Это было сродни вакууму или кислородной камере. Хэйдзо дышал через раз — в голове было холодно, а череп трескался как арктические льды (очень шумно; он мог перепутать этот скрежет с неисправным оборудованием, который рвал виски в клочья). Почему-то с губ сбегал горячий сухой пар. Он пил мало, но дышал часто и много. Пытался проглотить чужое присутствие, хотя тогда ещё осознавал только моменты и крупицы — ему не хотелось верить в собственные, проклюнувшиеся слабости. Они оба дышали ядом и мазохистски наслаждались им. Как два подростка, сбежавшие из-под присмотра родителей глубокой ночью. Только обоим из родительских домов не позвонят, никого оповещать не надо и никому врать о том, что на ночёвке у того самого другу из десятого подъезда — смысла никакого. — Уговорил. Хэйдзо отсалютовал рукой (иронично и немного насмешливо) и сел рядом с порядком подвыпившим Кадзухой (он понял с момента их первой попойки у Скара на квартире, что ему катастрофически мало надо), машинально придержав тело, разомлевшее дешёвыми коктейлями с ещё более уродскими названиями. То устало отозвалось неожиданной лаской: Кадзуха клюнул холодным носом в шею, кротко — что-то около мягкого-смущенного — поцеловал в сонную артерию (а мог бы по своей не так давно приобретенной привычке в нее впиться зубами), пальцами невесомо прикасался к оголённым рукам. Рисовал, чертил, крутил. Хэйдзо все ждал-ждал, когда начнут резать и вынимать наружу вены — тогда он выживал на подвохе, потому что не верил, что Кадзуха на деле его любит. Но лишь слегка наклонил голову набок — следом под ухо вбили дротик. Влажно прижались губами и шумно выдохнули — искренний пьяный смех; Хэйдзо смято прикрыл глаза, веки дрогнули сжатой в ладонях бабочкой — рядом. Взрыв — и он исходится на сверхновые. — Процитируешь? — Хэйдзо повернулся в пол оборота и улыбнулся уголками губ. А потом поцеловал в уголок глаза. — Если хочешь, — ответил он. А Кадзуха залпом допил свой дерьмовый коктейль и паршиво улыбнулся. До чего паршивое невинное чревоугодие у них получится в симбиозе. Неблагодарное богопоклонение (или -преклонение; как и не понимает божья коровка или божья матерь над ним ходатайствует так сокрушенно) перед распадом и сломом. До цитат не дошло. Дошло до поцелуев в пыльных углах, до сжатых в замки ладоней и до лопнувшей керамической тонкой шеи. Кадзуха только на утро оценил распад на собственном теле от укусов и поцелуев. Хэйдзо тогда ежеминутно грохотал похожим на влюбленное растерянное сердцебиение, сладко-ноюще оно выло вспушенной птицей. Потом он празднично выдал серию несмешных шуток с невротической скоростью, понадеявшись, что хотя бы одна из них получится. Они придумывали все более чудаковатые отговорки, хотя реальность тоже была чудно́й, или чу́дной. Чуть не утонули — утонул, только Кадзуха — в луже, которая казалась до щиколотки, а оказалась по коленные чашечки. До общаги доплелись на цыпочках, пока Хэйдзо зацепил руками, ногами и всем телом целиком всевозможные вешалки, ковры и все остальное. Тупо пошикали друг на друга в коридоре, он попытался своровать поцелуй словно школьник из седьмого класса у той самой одиннадцатиклассницы. Кадзуха резко обернулся, впечатался лбом в нос (кости то ли так звонко хрустнули, то ли алкоголь выкрутил звук окружения на полную) — кровь они тоже останавливали в темноте. А потом свалились на его кровати мешками, врубили на ноутбуке «Ходячий замок» и отключились под возмущения Кальцифера. Кадзуха вместо ответа прижимается к виску. Тепло. Жарко. Приятно. Боже, у него точно развивается из уникального только порок сердца. Хэйдзо смотрит. Да так, что душа из тела ползет по земле и растворяется где-то в корневой системе. Сливается с пылью и песком. Хэйдзо обхватывает ладонями талию и невесомо целует в горячую шею; такая наглость и такая молодость. Он ударяется лбом об костлявое плечо. Пятнами-россыпь все ещё разбросаны по всему телу напротив: укусы, засосы и раковые опухоли никак не желают проходить Он чувствует, как нитями рвутся тонкие мышцы на шее. Взрывается разномастными пятнами (тёплыми, холодными, ржавыми, обожженными — абсолютно всякие найдутся в человеческом теле, только стоит порыться во внутренностях и ворошить с особым упоением душу) — дышать становится проще. Даже слишком. На долю секунды его лёгкие захватывает гипервентиляция (лживый и неуместный в альвеолах синдром Да Коста взрывается бесчинственно и очень ярко): дыхание сворачивается выпущенными красными безглазыми змеями в лёгочном стволе, грудь тисками потявкивает и звенит оберегами-ребрами, пальцы съедает в ощутимом колючем треморе (он их трет друг об друга подушечками; разрывает пространства и возвращается к себе, едва уловимому дыханию рядом с собой). Шум, гул и пульсация в ушах — как последствия от колотой сквозной межреберной раны. А это всего лишь удовлетворённое зацелованное (Кадзуха быстро обнимает за шею и прижимается губами к щеке, пересчитывает шепотом-вслух веснушки) счастье загорается спичечной головкой под диафрагмой. На язык ложится жертвенным агнцем. Новорожденная экзекуция. Рассеченное место болелюбиво жжется. Но не болит. В таком случае ничего не может болеть. К шее просто полюбовно прильнул закат как только проморгался. Он — непорочный обесчещенный ангел, сакральный юродивый. К запястью участливо прикасаются холодными пальцами. Смыкаются в замке́. — Тебе плохо? Ты прям отключаешься. Весь день какой-то потерянный ходишь, — Кадзуха аккуратно убрал темные волосы со лба и висков, второй рукой прижавшись к коже. Она едва не вспенилась. Стало тепло. А потом жарко. Места поцелуев на самом деле проваливались. Хэйдзо очень хотелось перепроверить наличие кожи на тех участках. Но лишь прикусил губу и слизал кровь, а потом одним большим глотком допил клубничное молоко, промямлив в пластиковую — смятую от зубов — трубочку «все в порядке, я просто не выспался». Он и правда его очень любит. Он в самом деле отдаст ему весь мир или даже больше. Раз он — ещё совсем крохотная вселенная, то он подарит ему целую, великанскую и невероятно красивую. Сделает абсолютно всё. Он разглядывал плывшие над озером половинчатые облака (Кадзуха до ухода в магазин задорно рассказывал, что там маленький щенок, а там бисерный браслет), думал о потерях в жизни, иногда забываясь: упущенное время, умерших и ушедших людей, канувших в мыслях. Память ведь злобная вещь — она не поддерживает манеру помнить хорошее.

Она забывает про находки.

Мягкая тишина прыгала по траве. Восторженно переливалась крупными каплями и необузданно шепталась между лепестков полевых цветов. Хэйдзо зевнул, поежившись и забросив пустую коробку от молока в сумку. Из круглого озера сорвался не круглый ветер. Носится по одуванчикам, словно белая ласка, и незамедлительно запрыгивает на высокие сосны, будто черноголовые ягнята. А потом целуют мокрыми носами кожу. Он останавливается и сонным заплывшим взглядом рассматривает горящее солнце, которое больше походит на атомные взрывы электростанций или нефтяных вышек. Ветер оттуда — плавящийся и душный; лёгкие от него не восторге, в первую очередь сострадательно сокращаются из-за страдающего горла. Оно обжигается и давится в отечных ожогах. Он разбросал руки, которые по ощущениям все ещё были слабыми и кукольными. В слух даже врезался короткий визгливый звук — как старый и заржавевший шарнирный механизм соскочил со своего места. Но по чувствам было по-свободней, расторопней. Смирение было не раздавлено, просто близко к принятию. Кадзуха остановился следом и обернулся, удивлённо взметнул брови и спросил с теплой улыбкой: — Косплеишь Розу? — Будешь моим Джеком? — комментирует Хэйдзо. В нем как-то совсем уж незатейливо поселяется игривая радость: стучит по половицам и доедает гостинцы. Вот-вот и взберется на шею. Кадзуха два раза моргнул. Для получения и для осознания. Фыркнул — немного смущённо. Оно было слышно: так неторопливо, неуклюже и сколото. Он давно уже понял, что для Кадзухи у слова «чувства» скукоженное и ёмкое значение. Он в них спонтанно путается и зазря теряется. Поэтому отходит на пару шагов вперёд (уши предательски горят красным) и подбирает ромашку, раскручивая стебель между пальцев. Отпускает вместе с унылым вздохом, предварительно разведя с хрустом лопатки. — Умирать не хочется, — наконец сипло отвечает. Складывается ощущение, что Кадзуха стоит рядом с острыми ножницами — прицеливается даже с дрожащими руками. Поляна словно поджигается печной растопкой: дуэт волшебных пунцовых щек (ломящаяся бледность и охровые веснушки), венозная кровь, которая хочет вылиться плачущими пеной змеями, экран мобильника, что найден в рыхлых полках у бабушки в серванте, чьё-то замыленное здоровье, язык (с сотню раз прокушенный), разъезжающий по сколу боковых зубов и когда-то выбитых клыков, и привкус топленного молочного лета. Он останавливается рядом, разглядывая играющую на берегу кошку (то притащит, то утащит, то громко зашипит на мимо пробежавшую дворнягу, то обиженно поведет длинными усами). Дышит чуть громче, когда Кадзуху чуть клонит вбок — ударяется плечом, словно хотел заспанно уложить голову виском на расслабленное предплечье, обвитое июльской татуировкой (бабушка, если что, тоже не в восторге, словно ей налили скипидар в зеленый чай похожий на мочу). — А если без смертей? — голова наклонена ниже, сжигая кожу на открытой шее и вывихом попадая внутрь. Покорен — перед палачом. Кадзуха зарывается в уже отросшие волосы (ему они уже скоро будут щекотать лопатки с иллюзорными лебедиными крыльями) пятерней и выдыхает со слабым смешком: — Я уже твой. Хэйдзо от откровений видоизменяется на нанизанные обереги и руны. Бабушкин старый магнитофон (Кадзуха разбудил его сегодня по утру, положив на укрытые тонким одеялом колени найденные пластинки на чердаке), старый-старый чугунный чайник на конфорке и сонными разговорами в три часа ночи, пока под пальцами проваливается мятая прохладная подушка и в голове сменяются полушарии: жгучий до инея мороз на тлеющее солнечное тепло, агрессивная злоба с клацающими пенящимися челюстями на очевидную зацелованную милость с нотками прирученности к рукам. Хэйдзо меняется по временам года. Хэйдзо чудно́ мимикрирует под ситуации. Хэйдзо слепо приручается под коснувшиеся его ладони. Глупо. Абсурдно. Импульсивно. Зато как счастливо — в нем просыпается жуткое подростковое сердце. Кадзуха с заинтересованным упорством смотрел вперёд. Тянул руку в костях и коже, а потом срывал ромашку, прокручивая ее между пальцев, чтобы потом вновь отпустить. Жёлтый глаз среди лепестков разглядывал его — он уводил куда-то взгляд, шагая дальше. Он все еще парадоксально много отмалчивается. У него раскалывается трахея, и щелкают зрачки. По его лицу шагает мягко-сливочный цвет от закатного солнца, особенно влюбленно касаясь щек и линии челюсти. Туда Хэйдзо и припечатывает по-ублюдски взглядом. В желудке закопошились проглоченные как–то бабочки, а в поджелужочной колышатся краеугольные звезды. Легкие словно поражены болезнью — дышать выходит плохо. Кадзуха ценит себя, но побаивается. А иногда без причины начинает задавливать и ломать на части смеха ради. Резко, искрометно, — буквально, вместе с болью из него брызгают бенгальские огни — но страшно. Никогда невозможно предугадать, когда ему вновь станет больно дышать. Хэйдзо услужливо — будто страдальчески, хотя взгляд расторопный, в радужке полюбовно считывается беспокойство — подходит ближе и утыкается лицом в подставленное плечо. Сипло, по-мышьи дышит и бодает лбом. — Мне надоедает твое молчание, — скрипит он шепотом. — Почему? — спрашивает и касается пальцами линии позвоночника, который так рьяно жаждет порвать кожу. — Оно громкое, — расстроенной злобой — ого! — отвечает Хэйдзо и устало дышит в безразмерную футболку, а будто обгладывает жаром кожу. Как же странно она нагревается! Кадзуха чуть щурится и треплет по затылку, прижимаясь щекой к горячей макушке приподнимаясь на носочках — Особенно сейчас. Ладно, нет, вообще всегда. Ты вообще хоть кому-то говоришь о том, что тебя беспокоит?

Тебе? — думает Кадзуха и крошит уголки губ, чтобы не задрожали.

Считается ведь, даже если половина сказанного может быть наглой ложью — с таким певучим лозунгом «во благо» — или скрипучими на грани нервного срыва недомолвками. Но говорит же, хоть что-то. Для него и это подвиг.

Ему бы сначала самого себя простить.

Он просто ни разу не пожалел о своем молчании (будь оно жутко громкое или предельно тихое), но за сотню раз сожалел о словах. Они были сродни вспененных от разочарований, боли, обид и страхов маньяков — летели убийцами в спину между лопаток. А потом смеётся (вроде истерика, а может просто припадок) и тыкается на ощупь губами в темную макушку с уже выглядывающими отросшими корнями, тихое-тихое утонуло «иногда могу». Кадзуха наклоняет голову набок, покойно — но без мертвечины — косится на щеку в сетке царапин. Хэйдзо поднимает взгляд. Ему пальцами подцепляют выкрашенные в винный пряди и убирают за уши. Щеке с нежной жестокостью была разорвана короткими царапинами. — Кто тебя уже невзлюбил? — спрашивает Кадзуха, сбегая с темы. В ответ на выходку лишь вздыхают с ноткой предупреждения, что он еще вернется к этой теме. Задумывается и отряхивает запястье от муравья. Нелепый, тонкокостный ребенок, у которого душа слабо держится в теле. Там такие острые локти, что ими можно нечаянно зарезать. Он похож на мальчишку, у которого совсем недавно сломался голос. Только на первый взгляд. А на второй и последующие — надрывная сила, что-то полуозлобленное, полумеланхолическое, в сущности — еще немного детское. Он смотрит по сторонам — так смотрят верующие в поисках Бога, но он не убит, он сам убийца; стоит бояться рассветов. А потом останавливается на Кадзухе. Задумчивый. Воздух густеет и красится электрически-желтым. Сумерки вспарывают небо вдоль шва — за спиной у Кадзухи наливается вишнево-спелым закат, но тот не оборачивается (хотя глаза беззвучно застыли, словно распиленные с натекшими чернилами, в спину смотрит лупоглазая кошка-будущее). Солнце рисует над его макушкой ангельский нимб, расколотый надвое и вогнутый прямиком в всколоченные виски. Чу-де-са. — Бродячая кошка, — размеренно отвечает, тянется было к скуловым костям, но натыкается пальцами на грубую изоленту и избитые шероховатые костяшки. Кадзуха задумчиво стирает подсохшую кровь. А вокруг него и правда тишина электризуется — дышать в ней тяжело. — За собаку приняли, — выдает искромётно он, довольный свое же шуткой, пока Хэйдзо на это не фыркает (спустя пару мгновений, когда поток информации добрался до мозга и переформировал каждое слово по отдельности в смысл) и не толкает в грудь. Шаг — раз. Шаг — два. Под ногой на три теряется земля, Кадзуха успевает только по-мышьи пискнуть и свалиться вниз по холму, прикрыв голову руками. Хоть и пересчитать позвоночниками все неровности было не долгим занятиям, но все равно довольно неприятным. Сука. Он отряхивает волосы от травы и песка, хрустит шеей и выгибает лопатки крыльями. Сопит громко, но безболезненно. А как только бросает взгляд на всполошившегося Хэйдзо, который на несколько метров спустился за ним, то не скупится на среднем пальце (как же они искусно проглатывают привычки друг друга! скоро Кадзуха начнет стачивать об сарказм и колкости язык, а Хэйдзо подастся многобожескому спокойствию!), вставая на ноги, чтобы тот убедился, что не стал убийцей вместо Бога. Кадзуха морщится, хватаясь за поясницу, которую будто облили керосином и подожгли горячим льдом. Пришлось пару секунд повтыкать в землю, пока тело перестроится в новое положение конечностей — бездумно пооглядывался в поиске потерянных позвонков. Не нашел. Получается, на месте. Молчание тянется три секунды. В ухо врезался смех яркой птицей-манифестом — микро истерика сверху заставляет Кадзуху скорчиться: вот сука. — Не поперхнись! — кричит ему и подходит к занятой целиком и полностью кошке на берегу. Кадзуха хмыкает и опускается на корточки. Ласково гладит по светлой шерсти — тихонько привлекает завороженное внимание, пока сам насильно вытряхивает из себя жар и простреливающую тупую боль внизу спины. Бесшумно цокает языком и нагоняет тяжёлым вздохом порчу на сломанную ногу, если тот спускаться будет по непротоптанной дорожке. Он ведь це́лую вечность ждёт упавшей полярной звёзды — с того мечтательного детства, которое легко и просто способно помещать в детских ладонях или превращает тонкие ребра в узорчатые качели. Но ещё он эту вечность целу́ет — как в лоб щекотно клюет новорожденного плачущая счастьем мать, как жёлтые огни на мыльной пузырящейся воде (резиновая стайка уточек) соприкасаются с блестящей молочной кожей, как с невинной лёгкостью колыбельная из бабушкиного магнитного телевизора-коробки вылизывает уши. Сны наяву щекотали мягкое сердце, будто кошка лижет влажные затылки котят. А потом — их утопят. Или сожгут на закате. Любой, кто попадал к деду на кухню, будь то курица или ангел, мучился, чтобы затем лишиться своих крыльев безумно кровожадным методом. В его деревне котят именно сжигали — это он хорошо помнит, ухитрялся злорадствовать дедушка. И в детстве ему снились сны мертвых друзей, сотканные из еловых веток и петель, пахнущих висельником с нежными переломанными шеями в пятом остистом позвонке. Кадзуха подходит ближе к воде и заглядывает в собственное отражение. Волосы в беспорядке разбросаны, влажные глаза в лихорадочном блеске и шея — минное поле. Солнце смертельно играет в салочки — солнечные зайчики легли на кожу гематомами и ожогами. Он чуть наклонил голову — тепло проехалось резво по кадыку к сонной артерии. Занятно. Но следом прищурил глаза и взметнул ногой по воде, разбросав свое отражение брызгами и перламутровыми разводами. — Живой? — Кадзуха поворачивается лицом к Хэйдзо и усмехается, отряхивая травинки с футболки и случайно касаясь подушечками пальцев горячей шеи. Носоглотка сразу записалась курсивом в подлого предателя. Аллергически сопит и нейролептически вяжет будто там забурлила кровь (не уверен, что она именно его, у Хэйдзо под одеждой: на спине, боках и предплечьях — глубокие борозды укусов). — Более чем. Отличный аттракцион, в следующий раз опробуешь его ты, — Хэйдзо на это лишь нервно посмеивается и шарнирно отмахивается рукой, качая головой из стороны в сторону, будто ему в лицо прилетело с локтя, вот и шатается, как болванка. Он — как неугомонный подросток из дома на дереве, набитого мягкими телами и шумным смехом, как неукротимый охотник на сокровища (этимолог в буквах, археолог в песке и индолог в чувствах — человеческих и не очень. — Да ну тебя с твоими угрозами. Сбрасывай свои бархатные тяги и идем, — Хэйдзо берет быстро под руку и уходит к воде, по дороге сбрасывая с себя уже потрёпанные кеды. Кадзухе не остается времени на сопротивление. Солнечный луч резал его затылок. Вскользь, но насквозь. Возможно, красиво и очень тепло. Загрохотало шумное дыхание и стрекотала кровь в всколоченных висках. Здесь было хорошо. Под футболку, шорты и кожу задувал зной и ветер. Надувалось и пузырилось. Сердце с шумами — плохой знак, скорая госпитализация спасет от пережатой аорты — застряло в горле. Ухало громко и влажно, врезаясь гулом в уши. Озеро теплое и неглубокое — вода доставала им до поясничного позвонка в целом, но пока игриво касалась слабым движением коленных чашечек. Влажно. Заходя дальше и дальше, вода расступалась и шумела-шумела, проказничала как назойливый и маленький зверек: кусалась и возникала. Все увечья, царапины, спрятанные под кожей гематомы и лиловые синяки промокли и расползлись на нитки. Горячую кожу покусывало, а облака пушились над головой. Хэйдзо восторженно заулыбался. В груди поселились сверчки да кузнечики — запрыгали отскочившим от пыльных стен с лопнувшими от жары обоями и разряженной печки попрыгунчиком. Прыг-скок, прыг-скок. Резонировали и мутировали. Подбирались ближе к горлу, там защекотало и засвербило, а глаза — брызнули искрами, следом засветились щеки. Тепло-уютно-тленно. Смех выбрался наружу. Восторг сжигал голосовые связки и смягчал кожу, ласково успокаивал беснующееся сердце и целовал-целовал-целовал во влажную кукольную шею. Под руками вода мелодично забурлила: заиграла и завибрировала будто кошачьими вибриссами. Пробежалась под пальцами и рассыпалась на осколки, магию и подростковую любовь — Хэйдзо одним махом взметнул ее в сторону Кадзухи, постепенно привыкающего к все же прохладной воде. Визг на секунду оглушил правое ухо, а громкий всплеск воды коснулся всей кожи от ответной волны. Он насмешливо улыбается и поспешно отходит на шаг назад, когда Кадзуха становится на ноги и вытирает лицо от воды, убирая намокшие волосы назад. — Да Хэйдзо! — он недовольно сопел и пытался распотрошить спину до тонкокостного позвоночника и острых лопаток через футболку, булькает продрогшим и тяжёлым от воды горлом и откашливается, поблескивая влажными глазами. Затем набирает в ладони воду, растирая об лицо и дальше к волосам. Открытый лоб сжигается. И проваливается. Хэйдзо по инерции — по детской не расшатанной глупости и по капризной подростковой не истлевшей дурости — целует туда, около корней волос. Любовь его и в самом деле неумолимо растрачивает на голые нитки. Не щадит совсем. Кей исподлобья заглядывает в глаза. Прожигает и прижигает. Но еще Кадзуха восторженно дышал — он давил в себе очарование, как кусал губы, чтобы не улыбнуться. Затылок был влажный, а часть белых волос опустилась под воду, став прозрачными. Распятое волшебство. Хэйдзо удивлённо проморгался — высказался, потому в его ладонях растапливаются чудеса. Ведь людей встречают, а чудеса — находят. Кадзуха что ни на есть нашелся. Лето, пропитано магией и цветением. И ему это нравится. Светится так, словно проглотил планету — может Юпитер, а может Сатурн. Он ведь мог такое на самом деле сотворить. Поэтому цветет улыбкой на лице и резко выпрямляется. Он искренне восторгался. Наверное, это его сильная эмоция и высшее чувство. Он бы точно также расчувствовался, если бы захлебывался в крови, поднявшейся из желудка. И от этого кипящего восторга окольцевал в объятиях покачнувшегося от негаданной близости Кадзуху

Дурак верен идиоту. У идиота нет возражений.

Капилляры в глазах с нажимом лопнули и растеклись красной арабской вязью: Хэйдзо едва моргал. Он сжимал в предательских чувствах хрупкое (но копившее несоизмеримую силу; Кадзуха слабо дрогнул, но глаз не отводил) тело. Сам себе предатель — я и уда. Пачкает пальцы в чужом забаррикадированном неприрученном тепле, втыкает несносно в глаза напротив. Вода щекотно лизнула поясницу. Футболка прилипала вязью к телу — капилляры бездумно разлагались по всему телу. А он просто дышал согретой водой (она ползла по горлу в самые лёгкие и там теплилась густошерстным черным котёнком) и разлагался под солнцем. Кадзуха ослабляет хватку — пальцами и ногтями больше не пытается дырявить кожу. Затылок, шею и спину ощутимо сжигало. Нужно сосредоточиться. Расщедриться на тягучую магию и сыпучее волшебство. Отдать всех солнечных зайчиков, собравшихся обожженными семьями на мокрой футболке, запрятавшихся в темных волосах и скопившихся на расколотой коже. С нее капают грузно чувства. Таят и растворяются в воде. Кадзуха с умом потрошит его на живые нитки: вены, артерии и нервные узлы; пережатая аорта жадно пульсирует, магнитится поближе к горлу. Для завидного распятия.

Идиот верен дураку. У дурака клокочут говорливые вопросы.

И что будет… — невзначай спрашивает Хэйдзо, обрываясь на полуслове. Жуёт губы, сипло дышит и водит паучьими пальцами по воде. Очень громко думает, но чаще слишком тихо говорит. Его эмоции заткнуты в замках. Его чувства — вольфрамовый сплав. Слова поспешно выбрасываются атомными распадами вместе с дыханием: — дальше? С нами (уже тише уточняет и убирает волосы с лица, вздрагивая от прикусившего кожу на спине ветра). Он не сомневается, что сейчас из него набивкой лезло потустороннее и абстрактное желание защищаться — и за эту ложь хвататься утопающим. Ещё пару секунд назад из него голодными бесами почти вырвались признания. Насытились неосязаемыми угрозами, а ему отдуваться. Лёгкие стремительно покрываются раковыми наростами — отростками от какого-то иррационально проявившегося страха, который кочует от органа к органы. Его тело на самом деле атомы и нейроны. Лопается от одного взрыва. Хэйдзо слабо дёрнулся — развел плечи, щёлкнул закостенелыми лопатками и дёрнул уголком губ в преддверии скорого инсульта, в мозг явно просочилась кровь сразу целым озером. Паразитом прокусил поджелудочную, эвтаназией лопнул селезёнку как случайно попавшуюся под горячую руку пупырчатую пленку. Сейчас принялся с упованием палача с алыми глазницами и съехавшей роговицей (маньяк в самой искренней и чудесной ипостаси с сорванным лицом) вырезать печень. Какое же губительное чувство страх порождает. Хэйдзо напряжен и взвинчен. Мышцы перекатываются под кожей и сонная артерия суматошно взрывает кожу. Он делает резкий и глубокий вдох. Зрачки расширяются как от наркотиков, но тело — расслабляется. Ему тяжело верить в искренность. — Ты передо мной не корчи героя, — искренне советует Кадзуха. Пару секунд сам переваривает сказанное, барабанит по непослушной воде и хмурит брови. Только потом касается успокаивающе пальцами предплечий — хирургически. А затем продолжает: — Дальше…не знаю. Что-то будет. Я не заглядываю в будущее. Как-то совсем не хочется, сейчас я с тобой, — Кадзуха ласково грохочет теплым смехом и прыгает пальцами по спутанным влажным волосам. Соскальзывает подушечками к уху, с кошачьей нежностью касается заалевших скул. Проглатывает чужое смущение. — И дальше тоже хотел бы. Но кто мы такие, чтобы решать? Хэйдзо наклоняет чуть голову к плечу и вздыхает, но кивает. Кадзуха чувствует сшитые наспех шрамы. Нитки торчат, а скобы — чешутся. Но это фора. Он хватает чужое запястье и тянет за собой дальше. За ним безропотно идут следом, тихо матерясь под нос, когда в кожу впивается камень. Только потом Кадзуха целомудренно и по-детсадовски поцеловал в мочку уха, а потом ниже — в линию челюсти. Хэйдзо спутанно моргнул и сжал губы в тонкую полоску. В голове выкручивал поршень мясорубки на полную — разбрызгивал кровавые мысли и сбитые в фарш чувства. Путался, как в ворохе из вен и артерий — тоже нет им ни начала ни конца. Поскреб короткими ногтями лицо, покусал губы, заморозился на короткие секунды, по-ублюдски притянуло магнетизмом к ядру землю и закопало, следом прошёлся по местечкам поцелуев. Кожа — на месте, не провалилась и не подожглась. Зато в голове — завязались узлы. Плохо дело. Тромбоз и сепсис дело плевое. Вылезать придется прямиком из могилы, хотя по всем традициям и обычаям крышку гроба двигать нельзя. Даже живому мертвецу. Кадзуха с неприкрытой любовью посмеивается в нежную кожу, склоняя по-птичьи голову. — Ты невыносимый идиот. У него есть удивительное сердце: бьющееся, живое, горячее, едва не разбрызгивающее в какой-то своей вездесущей и всезнающей капризе лавовые реки. Поэтому ожоги проявляются на коже стремительно — привычно. У него есть выраженный человеческий фактор заботы и проклюнувшиеся краеугольные звёзды в поджелудочной, которые из вредности (и трусости) страшно нарекать отростками симпатии: фантомная, метафизическая, рассерженная. Тоже вездесущей, всезнающей и всемогущей. Она и вызывает кровотечения, она инициирует переломы, она разрушает синтез белка в клетках, вызывая побочные эффекты как от бутылька снотворных веществ. Оказывается травмоопасной. Около смертельного. Для этого чувства ему не нужно иметь тонкое хитросплетение ДНК — любить можно просто так, даже если эту мысль пришлось долго и болезненно всыпать раскаленным песком в сожженный от поцелуев нежный затылок. У них, просто, разные категории для жизни. Оказывается, что этого «абсолюта» ему оказывается катастрофично мало. Ноги проваливаются в мягком песчаном дне. Дыхание зажигается в воздухе — закат раскачивается по линии горизонта. — Идиот для дурака, — аляповато глупо поправил его Хэйдзо. И перехватил Кадзуху ладонями за талию. Сопротивления — нет. А ему хотя бы сейчас отпускать не хочется, пока лёгкие не сдавит от лихорадочного приступа тахикардии, тяжёлого чувства истомы. Утыкается носом во влажный висок, предварительно поцеловав в бровь, и прикрывает глаза. Колени взрываются, краеугольные звёзды рвут на части внутренние органы без разбора — метафорически опасная замена влюбленным бабочкам.

Дышать, дышать, дышать, дышать.

Не забывать про дыхание — если разорвет ещё и лёгкие, наверняка умрет. Перестает давать себе хоть какой-то никчёмный и бездарный отчёт — все оправдания, детские глупости и подростковые отмазки расплылись по воде и были проглочены водомерками. Короткое замыкание парализовало большинство нервных окончаний: закоротило и с треском дали трещины. Кровь поспешно хлынула в мозжечок. Его слегка повело — чужие ладони легли под лопатками как монолитные врезки. Кожа натянулась, позвоночник — перестраивался на свой лад. Податливый и шарнирный. Соскальзывает по лицу ладонями, уползает паучьими пальцами в волосы (несколько колец обожгли кожу неожиданным холодом), под подушечками ощутимо простреливает электричество. Он пропускает пряди на манер сплетенной паутины — мокрые и шелковые. Амур и Купидон об него стачивают стрелы и выжигают сопротивление раскалённым сургучом. И больно, и тленно — концентрация непереносимости наступает ему на горло. Кадзуха крепко-крепко держит, пальцами сминая мокрую насквозь футболку. Хэйдзо мычит в губы и туманно отстраняется, стараясь выровнять дыхание, пока пятнает чужие губы собой и своим дыханием. У него завибрировало в груди: ему слишком мучительно плохо-хорошо от этой большой любви.

Но он — вновь целует.

Прижимается грудью к груди, ещё чуть-чуть — и его суматошное и неугомонное сердцебиение станет объектом гнусных и гнилых насмешек. Через прутья ребер грудной клетке выпрыгнет лягушкой. Осязаемое теплое чувство — оно так наивно и дрожаще льнет к рукам. И время ему захорониться в воде. Хотя бы несколько никчёмных попыток. Пустота почему-то отвергала любые слова — как-то осязаемо взрывалась (перегорала лампочка) или пыталась побольнее раздавить ребра, а с ними — легкие (летняя тревожная духота казалась агрессивнее). Голова через пару минут начинала нестерпимо болеть, разбегаться на иллюзорные швы и мошками перед мутными радужками предупреждать, что все в бес толку. А от зеркала — засахаренная кровь на разбитых костяшках, оживший в горле вопль, готовый вырваться наружу не сколько звуком, сколько истерикой; и дребезжание стекла в раковине (руки отвратительно и унизительно дрожали, когда мертвой хваткой сжимали керамику в надежде раздробить еще и кости). На нем все копилось комом долгое время — просто не хватало спуского крючка, затерялась единственная глупая деталь, которая не проскальзывала лишь тенями из прошлого.

Умение влюбляться — то, чего не хватало. Оно и треснуло. Он давал себе обещания: никогда и ни в кого. Но случился Кадзуха.

Он будет глупо тлеть на чужой груди вместе со спутанным грудным дыханием с пробитым в десяти местах лёгким (второе — донорское). Обнимает и упирается лбом в острое плечо. Потому что тупо уже бродить в поисках сердце — не достучаться. Да и устал он. Может ещё немного времени на восстановление дыхание и пару ложек эвтаназии. Он как зимний котенок с ещё слепыми зрачками и закостенелыми от стужи конечностями (больше похож на испуганную крысу), который отогревается у печки и от своей же глупости дохнет. У Кадзухи сердце горячее. А он — зимний котенок. Прячется устало в чужой шее. Рядом пульсирует сонная артерия: грохочет как-то совсем самозабвенно и пугающе, так недалеко до кровожадной смерти. Кадзуха быстро обхватывает его и прижимает ладони к спине. От Хэйдзо сочится болезненное, совсем не утрирированное обожание. Воспаляются лёгкие и болят губы. Чудесная нежная шея должна была уже давно разойтись по швам и выплюнуть из бродячей глотки лишние нитки и иголки (забитая игольница из человеческой кожи, даже если он предпочитает себя звать животным). Но чужие пальцы по-любовно тянутся к шее: без анестезии вспарывают колкой заботой. Она все равно держится на добром слове; на ней болванкой повисла гулкие страхи. Кажется, будто даже не дышит. Для Хэйдзо, но Кадзуха слышит — тот дышит слишком громко и вязко, поэтому глохнет. Не помогает больше метод глотать клубы дыма и давиться никотином — не переживается. Надо было сразу есть эвтаназию с вилки, а не строить из себя героя. — Но ты ведь любишь? — Люблю, — улыбается Кадзуха. — На самом деле люблю. Хэйдзо взметнул глаза к нему. Задышал чуть чаще и немного зябко — кислород сбегал через крепко сомкнутые зубы, шелестел и трескался, как хворост. Ему жгло гортань. Проводился спиритический сеанс по изгнанию повиснувшей на собственном тонком хвосте мыши. Глупо — в их сборник по экзорцизму только способы призыва. Изгнания не предусматривается. Как маленькая глумливая энциклопедия серийных маньяков со спиленными лицами, отслоившейся роговицей, треснувшими кукольными глазницы, или виктимологию о детях, похороненных в коробках из-под хлопьев или под срубленной осокой, ведь у них тоже были венозно распороты мечты о поступлениях и воскресших отношениях. Он однажды на приеме у психолога разговорился невообразимо искромётно. «Так что тебя беспокоить?» — «Знаете, меня больше всего пугает желание отдавать» — он тогда точно и явно запнулся на полуслове, пережевал язык и раскроил свежую пока ещё рану на щеке, продолжил уже с кровью над языком — «Мне нечего отдавать, но некоторым людям — я хочу отдать всё, я даже не знаю, что именно, просто что-то». Он сгорает вплоть до суставов, ощущая на блядском теле все тонкости гипсования мозга и фосфоритования мяса, как и плавающих тел в формалиновом растворе. В нем перманентная усталость наслаивается и грохочет. Он смазано целует в висок и жмурится до боли в глазницах. Раскалённый воздух взрывается в нежной глотке. Кадзуха глубоко дышит рядом, в его пальцах мнется мокрая насквозь футболка. И он, может, сильнее всех (или, хотя бы, сильнее и отважнее многих) хочет жить. Даже если под кожей травмированно зудит, а то, что было в колотых ранах от ножей в спину (их было много — около сотни) и сквозных от пуль-слов, отчётливо и говорливо рыдало. Так сильно, что кости вот-вот задребезжат и лопнут, а позвоночник — длинная ивовая ветка, что запросто может захрустеть, надломиться под подошвой и плешиво закровоточить пунктиром — кривой строчкой разорвет кожу. Но в голове — настоящая мясорубка и бешеная кофемолка, способная перетирать в пыль кости и дробить крепкие продольные мышцы. И что уж тут говорить о влажном и мягком сердце. Оно пострадать должно было первым — слабое, чуткое и кроткое; без панциря и без ледниковых наростов. Но это ведь не рана, не сорванная гнойная простуда и не открытый перелом со смещением и грубыми осколками в органах, которые сметастазили как раковые наросты: тут и там повредили жизнедеятельность. Тут не посетуешь на боль. Никто ведь не видит. Ему хотелось пропеть с саднящим хрипом вновь рождённые из дыма сомнения, подкормленные дозой никотина. Привычка — заложник души, когда часто терпит, когда проглатывает большинство обид, когда прощает то, что не стоило бы, когда любит других, но позволяет ненависти к себе множиться (тихо и мирно, незаметно), когда переживает уже давно ушедшие события слишком живо, пряча их в тайне от других, не позволяя жить их вместе с ним. Когда слепо приходишь к теории: родился сам и умирай тоже в одиночестве. Справляйся сам и не полагайся на других. Даже если на страницах этих историй он спрятал не страхи, увековечил не тоску по прошлому или ужас перед будущим, даже не свое кровоточащее изломами, распадами и радионуклидами в самой яркой проявлении радиации сердце. Он спрятал себя. Целиком. И тут остается задаваться немалым количеством вопросом. Или хотя бы одним единственным — желательно полушепотом, в темноте, в тишине (вязкой-вязкой), без лишних слушателей. По возможности — без самого себя.

без.без.без.без.без.без.без.без. шепот изуродованного мозга.

«А достать обратно сможет?» Этот вопрос он выбрасывал вместе с памятью. Но он всегда возвращался, как возвращалась кровь и как сворачивалась ложь на ладонях. Такая неумолимо неподчинимая никаким законам и основам. Но почувствовал щекотку у шеи, которая скользила по нежной коже акварельными рыбками (мазками, пунктирами и счастьем — боже! так вот оно какое! теплое!) — это Кадзуха скрывал шумы собственного дыхания в воротнике. Оно было парадоксально влюбленным. Горячим, как подростковые бестолковые затылки, которые безнаказанно грохочут собственными влюбленностями — не боятся и не ждут, просто любят (самые искренние!). Волшебным, как белоснежные ведьмы из детского накрахмаленного ковена в попытках смешать в раковине с заглушкой все шампуни и материнские уходовые средства (самые чистые!). И, удивительно, но кошачьим, как громкое мурлыканье из пыльных темных закоулках между высотками, потому что Кадзуха по-ликански обнимает его, тычется носом в шею и дышит-дышит-дышит. Самая настоящая. Хэйдзо сомкнул ладони у того за спиной. В уровень ладоней врезались раскрывшиеся лопатки. — Какая великопарная честность, — опускает чуть голову и откашливает забившийся в горле дым. В макушку мгновенно прилетает из рогатки. Кадзуха с кошачьим топленным удовлетворением прижимается туда губами. Смеётся. Из его глазниц сыпется искренность. — Я почти расплакался. И не смейся. Смех у тебя конечно ахуенный, но я смущаюсь. Кадзуха прижимает ближе. К себе, к груди, к сердцу. — я просто рад, что тогда окончательно не закопал себя. И что именно с тобой у меня одна душа на двоих. Звучало замечательно. Он взрывается цветным конфетти, плещется в незыблиемых эмоциях в калейдоскопе и очень шумно дышит (его в скором времени ждет охрипшая мышиная гипервентиляция). Он слабо кивает — к его губам точечно прижимаются теплом. И нежностью. Сердце диковато билось, кости смущенно сгорали (Кадзуха уколами-поцелуями накладывал черно-красные швы по скулам, обожествлял дыханием виски и украдкой молился линиями шепота за ухом). Вздымалась только грудная клетка, лопались лишь несколько ребер, что ближе всего к сердцам: и его, и напротив. Хэйдзо огладил пальцами линию челюсти, моргнул раз-два и вновь поцеловал, склонив голову набок. На запястье крепче стянуло фенечкой. Никогда не забывались много-много-много мелочей, которые и складывают историю, сочиняют воспоминания и плетут сказки. Хэйдзо про себя их называет «это». «Это» — глупости через виджет-приложение, которые в самые трудные дни превращаются в скромное, немного наивно-детское, но такое лучезарное и теплое (как ягненок, как агнец или как чувство, ставшее осязаемым): «Все будет хорошо» у Кадзухи. «Ты справишься» у Хэйдзо. «Это» — кроткие и мягкие прикосновения к ладоням, к плечам, к спине и к шее. Хэйдзо часто так считывает пульс под пальцами, раз-два, три-четыре, пять-шесть; Кадзуха успокаивается под этот счёт, который в его голове проигрывает другой человек. Хэйдзо в сердцах привык тоже, отсчёт ведёт постоянно — у него стресс пролег по венам. «Это» — намеренное умерщвление топографической ориентации в пространстве наглухо, хотя у Кадзухи наглядная память и сотни пройденных километров по уже заученным улицам с каждым переулком и каждой беременной пыльной кошкой по дороге (обязательно! покормить; обязательно! приласкать). Хэйдзо несмотря на резко меняющееся окружение ничего не говорил: либо всецело ему доверял, либо не доверял настолько, что боялся переспросить, где они и куда идут. Кадзуха тоже был без понятия, потому что ему было слишком все равно. Если уже на мосту (Хэйдзо сидел на перилах, свесив ноги, а Кадзуха незримо был рядом, пересчитывая электрически заряженные огни, над ними всегда перегорала лампочка) все же размеренные беседы обо всем и вообще ни о чем прерывались пространственным вопросом «где мы сейчас?», то Кадзухе оставалось лишь пожать плечами. Все внимание было приковано к нему (Хэйдзо бы наверняка на это придумал сопливо-розовый подкол, поэтому утверждать об этом вслух было себе дороже), окружающая реальность тупо не прогружалась. А романтики в этом была микро миля — можно проверять по алкотестеру. Ему просто было комфортно. И его не мучали кошмары — это взаимно выгодное предложение скоротать время. Именно так несколько раз был встречен рассвет где-то за городом, закат на крыше высотки и жуткий ливень в давным-давно забытой и инсулина-усыпленной заброшенной больнице, где через мобильный интернет они досмотрели первый сезон «Дирка Джентли». В таком случае «это» — тревога сменяется тишиной. «Это» — общее. Как та самая глупая реклама с канала Discovery, которую ждешь больше, чем любую из любимых программ детства. Как белый шум, прерываемый всполохами света и картинками, неисправной антенной или лопнувшим кабелем за тем самым квадратным выпуклым телевизором. Он с Кадзухой нашел такой в подвале, специально из детской вредности обклеил его наклейками с принцессами, Микки Маусом и Дональд Даком, а потом кашлял пылью и расчесывал спутанные светлые волосы от паутины (у Кадзухи они уже достаточно отросли для аляповатых косичек). Как попсовая музыка, смежная с редкими и неожиданными паузами рекламы с My Chemical Romance или Dizzyeight; как красные галстуки и старые кеды с термо нашивками и светоотражающими шнурками. Как потертые джинсы (специально сорванные тканевые заплатки с блюющими наружу нитками и швами), изрезанные наспех за гаражами после универа джинсовки и куча значков-крышек от кока-колы, собрание банок и бутылок от энергетиков. Стертое, но очень тепло-энергичное детство, спрятанное под простынями. Как побитый скейт (выбитый зуб и капли крови на асфальте, которые превратились в дружелюбных существ), кровь из носа с вытянутой ватой из бабушкиных декоративных подушек, улыбка-оскал, прирученный сарказм на кончике языка (как на пчелином жале), журнал из детства с маленькими бездарными подарками в комплекте, которые дорожают с каждым последующим выпуском; плакаты любимых исполнителей, давно забытых сериалов (кроме сверхъестественных, Хэйдзо выл в плечо, чтобы пересмотрели на досуге — увлекались по ночам перед выходными и днями без забитого до отказа расписания) и, конечно, фотографии на старый заплесневелый цифровик со смазанной резкостью и шумом в объективе, куда когда-то затекла вода. Хэйдзо моментами хочет повесить свою память под потолком — она слишком выборочная, слишком влюбленная и слишком зацикленная. Но уж точно не сейчас. Он улыбается пьяной улыбкой и следом целует. Ожоги от поцелуев провалилась — цвели и гнили, взрывались и затухали; какая же болезненная особая нежность, — они доходили до всколоченных висков, зубов и бледных родинок. У него дрожали кости и внутренности. А от невысказанного тошнило. И это был такой калейдоскоп эмоций, что разом мутнело в глазах уже не от вспененной бешенством жары, а просто от всего и разом (от Кадзухи — особенно). Лавина в один миг окатила его с ног до головы, вытряхнув скелет наружу. — Ты красивый, — искренне пробормотал в футболку и выдохнул. Прижался щекой к застиранной, немного выцветшей ткани, прикрыл на несколько секунд глаза и считал. Не цифры, а количество эмоций, которые в нем проскальзывают под закрытыми веками. Много. Перебор. Он сбился на пятой. Кадзуха не сразу понял. Только через долгую минуту смутился, порозовел, затрепыхался (просто слабо дёрнул плечом, но, в общем, не отстранялся и не сбрасывал), как если бы его лопатки перевернулись и стали крыльями. У Хэйдзо — пьяный взгляд и утопленные в любопытстве зрачки. Он мельком коснулся пальцами под ними и мягко улыбнулся. Даже через ткань почувствовал, как кожа натянулась на костях и пугливо ерепенилась мурашками. Щекотно рассмеялся. — Ты тоже, — пауза. Он шумно кусает губы и так же громко сглатывает. Он замечает, как во впадине под шее собственнически яростно бьётся пульс. Кожа надувается, собирает воздух из вены, а потом, словно взрывается, опускается и сдувается, облепив тонкой кожей кости. Словно что-то живое очень хочет выбраться из него наружу. Немного спутанно и несвязно повторил: — Ты тоже. Я люблю тебя. Хэйдзо наклонился, кожа рассветно воспламенилась, а под ней скрывались опаленные облака и разросшиеся цветы — взрывается красный пятнистой охрой, проявляясь веснушками. Щеки, плечи, спина. Везде-везде-везде на нем проявления сколами битой любви. Уверенность и резкость сорвались с мнимой цепи, словно им перерубили позвоночник. Кадзуха потрясенно уставился вперед и задержал дыхание — всего на секунду. А потом дернул ниточки. Улыбка слабо развязалась узлами и отпала скобами. Пальцы коснулись щек, сбежали по скулам к затылку. Растрепанные волосы — магнитные. Щеки в румяных пятнах. А зрачки такие большие, что в них хочется включить лампочку. Тот невесомо провел кончиком пальца по его брови — это такой чистый жест, в котором резонирует только мягкость и ласка, совсем не было сексуального напряжения. Хэйдзо был несвойственно для себя спокоен. Сокрушенный Хэйдзо едва дышал. Они стукнулись лбами, замерев и связавшись мыслями. В глазах нежно потемнело. Закровоточил иллюзией висок. К нему припечатали нежность. Поцелуй — Кадзуха поцеловал в район правого виска, а следом опалил дыханием за ухом и оставил крохотный ожог, тоже иллюзорно вспыхнул. Хэйдзо встрепенулся и проморгался дважды — пелена сошла на третий с усилием. Губы разомкнулись — слова зашевелились в горле бабочками. Болванка вместо головы и керамика замена шее. Глаза — стеклянное ложе. — Моргай, — попросил Кадзуха и первым (мать честная, прости) поцеловал. — Отстань, — успел лишь проворчать. Согретый и помаленьку врастающий в руки, в которые рухнул. Волосы похрустывали как электрические провода, разве что не проводили свет, а лишь робко его отражали. Они смягчались под пальцами, но иногда наэлектризованным воздухом кусали костяшки и подушечки пальцев. Хэйдзо лишь зарылся ими глубже к мягкому затылку. Чуть сжал у корней и сразу отпустил. В губы хмыкнули. От закатного света по лицу бегут испуганные трещины и расселины — блестящие неосязаемые метки, притронься и точно рассыплется на пальцах туманной дымкой, сожжённой кожей и пьяной преданностью. Через глаз — вяжутся на ресницах в электрический ток, — по щеке и сбегают проворной нитью к шее (тянется к сонной артерии и яремной вене). Хэйдзо смотрит из-под прикрытых глаз на Кадзуху и тянется ладонью к затылку, сонно ворошит волосы. Он целует в висок, открытую к прикосновениям скулу, щеку и уголок губ, крадя аккуратный, невесомый поцелуй следом. И ветер шепчет по-любовно — а Хэйдзо несносно вторит ему в кожу.

Люблю. Люблю. Люблю.

Вперед