
9 глава. [Девять шагов из девяти; принимаю все десять]
Мы завалимся в блок, целуясь беспрестанно, ведь что я, что ты хотим этого — я чувствую и ты тоже чувствуешь. Мы связаны — не пытайся меня обманывать.
Лёгкий поцелуй за ухом вгоняет его в непроницаемый вакуум, лишая возможности видеть и слышать, зато обостряя реальность до мельчайших атомов и частиц — почти ощущает, как колеблется воздух от собственного сбитого дыхания и размеренного уже у самой шеи, влажно щекочущего быстро бьющуюся жилку, отличающую тот самый учащенный, сбитый и разбросанный жалкой трелью пульс. Ладони мелко подрагивают — обнимает за шею парня, целующего щекотно и трепетно шею. Множится любовь и нежность в сердце — что слева, под третьим ребром. По ощущениям оно уже где-то вне его собственной груди, потому что Кадзуха пробил ребра, забрал его себе и спрятал где-то, приручил и подчинил, любовью и нежной, и со стремительно растущей страстью разъяренным пламенем щекочущей опаленные дыханием влажные от поцелуев места. Должно быть холодно — холодный воздух, сорвавшийся с обветренных губ, поверх отпечатка на шее и за ухом, что тоже прохладой веет. Но тот ощущается огненным, мягко — но с напором, как и руки у Кадзухи, которые грубые, но мягкие — сжимающим шею и перекрывающим словно для полноты картины кислород в лёгкие. Не видишь, не слышишь, так и не дыши совсем — лишь чувствуй, в ощущениях и грёзах возможных топится почти, в истошном удовольствии заходится. Сердце заходится в истошном крике, ресницы от удовольствия подрагивают, оставляют прозрачную тень на впалых бледных щеках — Кадзуха отрывается от шеи и смотрит (Хэйдзо это ощущает лёгким покалыванием и необъяснимой необъятной волной, хлынувшей без предупреждения и без возможности увернуться), влажно и трепетно целует щеки и симметричные родинки. Ток скользит по позвоночнику проворно и не ощущаю препятствий на пути — поцелуи со своей родственной душой сопоставимы с ударом молний, только если в природе по всем законам и правилам она дважды в одно и тоже место не бьет, только за редкими исключениями, то тут не прерываясь кусает и оставляет после себя определенного узора шрамы. У Кадзухи просто руки и поцелуи что те молнии — тактильной памятью в мозг и неизгладимым отпечатком на теле. И Хэйдзо пугается мысли о том, что этих отпечатков хочется как можно больше. О боже.Я снимаю с тебя одежду — медленно, тяну момент как только могу. Забыл тебе сказать, что помимо всего, что твое тело тоже прекрасное. Целовать хочется, трогать тоже. Не смей думать иначе — ты лучшее. Прекрати лишь себя так истязать. И позволь мне помочь в этом тебе.
В голове трещит и в теле тянет — запрокидывает голову назад и зарывается рукой в пепельные волосы под глухой стук резинки-пружинки с волос. Руки — коварной и подлой змеей, убийственной и пропитанной ядом почти смертельным, который покрывает тело блестящей плёнкой ледяной и липкой, проникает под кожу и завязывается в тугой узел внизу, возбуждением зовется — морщинят худи, пока не лезут напористо под него, ложась на выпирающие ребра. В шею — томный вздох, в теле — разливающаяся широким устьем истома райская, когда Кадзуха мягко прижимается к нему; грудь к груди, коленка к коленке. Шебуршит ткань и скрипит рубашка, парень старается сесть ближе и пальцами лижет ребра, давит до белых и красных пятен по коже — след и отпечаток, молнией ударяет подряд.Где бы ты хотел? На вряд ли ты мне ответишь, но, думаю, что лучше всего кровать. Только представить тебя такого зацелованного, разомлевшего и чувственного — кругом голова. И я всему вина ведь буду.
— Язык бы тебе оторвать., — Хэйдзо хрипит и едва не рычит, когда целуют в линию подбородка, носом ведут по скулам. Не знал он, не догадывался даже, что Кадзуха оказался тем ещё дьяволом-искусителем с длинным языком, с устойчивой самооценкой — хотя до этого показался потерянным и загнанным в собственных проблемах и метаниях от одних крайностей к другим, не находя между ними нейтральной зоны, своей личной зоны комфорта и золотой середины с единым компромиссом — и подвешенным языком. Видимо, признание со своей стороны — и случившееся ранее расставание с той мышью — скинуло неподъемный груз, который тянул его в прошлое, не позволяя отпускать, и одновременное с этим чужое сообщение: идентичное, отличающееся только заглавной буквой и наличием точки в конце — окончательно выбило пробки и расслабило, позволяя дать то, что хранил, копил и не отдавал никому. Кадзуха смеётся дразняще и беспечно, пока ладонями исследует тело под кофтой далеко не ребячливо и не шутливо — заинтересовано пальцами скользит за спину и ведёт вверх к лопаткам, давит под ними и поглаживает следом аккуратно. — Тебе нравится и это факт, — Хэйдзо не видит, но ощущает улыбку в словах и в интонации мурлыкающей и льющейся тягучим медом с губ. Дрожит всем телом и цепляется дрожащими одеревеневшими пальцами за рубашку, что не хотя морщится и оголяет чужую бледную кожу у поясницы.Найду все твои слабые зоны. Исследую твое тело вдоль и поперек: от поцелуев в макушку до самых кончиков пальцев. Тебе такое нравится? Хотя чего я спрашиваю. Тебе ведь такое снилось. Я угадал?
Хэйдзо заходится в судорожном кашле, глотает глубокими прерывистыми вдохами — вот они точно по сдавленному ощущению в грудной клетке и сжимающемуся чувству в гортани из-за хрипов вперемешку с неудержимым хрипом — распаленный до отказа воздух. Чиркнуть один раз спичкой — точно на воздух взлетят. Впивается пальцами в белую рубашку пальцами сильнее — та скрипит и сопротивляется, не дает беснующимся зарядам и опасным искрам электрического тока укусить обнаженную кожу спины. Всему виной волнами наплывающее возбуждение неописуемое обычными словами и наслаждение, судя по онемевшим подушечкам пальцев и легкости в голове, райское во всех смыслах. А Хэйдзо бы с удовольствием укусил: в отместку и всласть самому себе, чтобы утолить разливающийся внизу живота жидкий голод — имя ему другое, но постесняется произносить вслух; особенно пока Кадзуха нежно очерчивает пальцами спину, изучает досконально, касается каждой родинки — особенно трепетно и невероятно чувственно, без ожогов и без царапин, словно дуновение прохладного ветра и касание шелестящего лепестка, принесенного с наступлением весны. Дышит в шею, влажно и хрипло. Он ощущается как своеобразный — его персональный потому что — опиум, разгуливающий шальной походкой в крови; как личный — неспроста таковым считается на каком-то подсознательном уровне; в чем-то бессознательном, в неких инстинктивных влечениях на уровне привычек и повадок ведь судьбой он именно ему предначертан — сорт сильного наркотика, в зависимость от которого впадаешь после первого употребления, и особый галлюциноген (с него также тяжело слезть, иглой под кожу и таблеткой под язык). Хэйдзо ловит себя на том, что сам в каком-то бреду шепчет Кадзухе что-то неразборчивое в макушку — тот удовлетворенно мурлычет и целует в дернувшийся кадык, трется мягко носом и сжимает крепче в объятиях, касаясь больше и больше — а потом еще — обнаженной кожи. Ощущение вот это — напор ладоней без привычного стеснения и скованности, холод слабый от колец против пылающего жаром и желанием тела — доводит до точки кипения. Хэйдзо вздрагивает и хрипло стонет. Задушно и тяжело, истошным немым криком — в горле першит, в голове мутит и в глазах пляшут пятны всех возможных и невозможных цветов — и роняет голову Кадзухе на плечо. Переступает с колена на колено — не решается, мечется меж двух огней; в стеснении собственном теряется — и залазит на чужие колени, убирая волосы на одну сторону. В приоткрытую зону шею справа сразу ложится — как влитой, как нечто привычное и обязательное; без клейма и метки подобной умрет через один день пять часов и тринадцать минут — поцелуй и жалит дыханием. Кадзуха вновь улыбается — тепло и довольно, не изменяя привычкам лишь уголками губ — и прижимает ближе, пока Хэйдзо не ощущает четко и ясно чужое сердцебиение. Которое теперь кажется его собственным — в ритм и в такт, в частоты и в удары; сходятся они просто великолепно, становясь единым целом и разделяя одну душу на двоих. Вот именно так — страстно, вычурно и бестолково — действиями и словами срывается молчание тянущееся, что было неуместным тогда, когда они слишком много чувствовали. Глаза лениво приоткрывает ровно в тот момент, когда Кадзуха ласково целует в висок, трется щекой и следом зарывается носом в завившиеся от влажности волосы, распутывая пальцами и позволяя резинке соскользнуть вниз к той злосчастной резинке-пружинке. Сочетание страстного с трепетным, болезненных кровоточащих (один на один наслаивающихся, перекрывающихся кривыми линиями, на стыке становятся ярче и безобразнее, совсем уж пугающе на бледной коже) засосов и дорожка робких поцелуев, что под кожу и в подкорку мозга для лучшего внедрения в память; дерзкого взгляда с мутной поволокой — Хэйдзо все еще слепым котенком полагается лишь на ощущения, поэтому это щиплет укусами редкими, но ощутимыми и жжет хлестким шепотом — и внимательного с участливым влюбленным блеском около темного зрачка — щекоткой по влажной коже до заразительного звонкого смеха и вкрадчивым емким предложением, что когтями вцепился в левое предсердие и клыками впился в правое. Ты очень красивый… Красивый… В этом слове еще с миллиона два всевозможных прилагательных схожего характера найдется. Кадзуха умело лаской его опаляет, дурманит жутко и сводит с ума одним своим чересчур близким дыханием, теплотой нежных губ к коже и лишающего зрения и слуха взглядом — под кожу, разрушая кости и потроша живьем на эмоции, чувства и ощущения, как запчасти, вышедшие из строя шестеренки и ржавые детали ранее отбойно работающего механизма. Имя этому механизму «сердце» — кодовое слово, аккуратным каллиграфическим почерком выведенное в графе того, что Кадзуха получает на хранение и пользование; ведь когда «сердце» в руках чужих — на деле родных, знакомых — беснуется влюбленностью и сочится кровавой нежностью. Сцепляются чужие ладони на пояснице — крепкий комок тепла — и поцелуем жалит вновь за ухом, бархатно поддевая пальцами мешающие выкрашенные пряди, пичкает грудь динамитом и спичкой чиркает непроизвольно близко к фитилю, к источнику скопившихся и невысказанных вслух слов, что если взорвется — прогремит молнией среди ясного неба в непростительно солнечный день; свалится снегом на голову в мартовскую оттепель и покроет город еще раз пуховым снежным одеялом. Хэйдзо тянется и аккуратно — все тем же слепым котенком, потерявшимся в темноту — целует Кадзуху в ключицу, которая открыта из-за расстегнутых верхних пуговиц — это он еще по памяти помнит, когда мог видит и мог слышать все так, как есть. Кадзуха мелко вздрагивает и дыханием шпарит, оставляет жженый ожог на правой скуле и смазанно целует туда же — будто соскользнул и ударился лбом о костлявое плечо. Он не из воздуха — с него ничего взять в принципе нельзя сейчас, потому что ударит ток в смертельные триста Ампер и кожу обуглит до самых костей ожогом четвертой степени; тут только отсекать и выбрасывать останется — берет убеждение о том, что если бы он сейчас стоял на своих двух, то к черту бы свалился сразу под землю из-за негнущихся ног и дрожащих коленок. В ад, поглубже, в самый котел, где его уже ждут не дождутся, как самого долгожданного и важного гостя — президента или главного министра так не ждут, как его. Воздух раскален, заряжен и распарен: трещит напряжением и свербит тяжестью дыханий и спертостью сердцебиений — что в такт отбивают — из-за сдавивших титанической силой грудной клетки. Распирает от эмоций и несказанных слов. Они вибрируют в горле и вращаются в легких, доставляя реальную боль — одна из ладоней, на пояснице мирно покоящихся, будто чувствуя это, скользит к груди и мягко гладит место межреберья, бережно-бережно так по восковой коже. Дышать становится не так тяжело — сползает пластом груз, расплавляется что-то застрявшее в альвеолах легких. Начинает глотать воздух обильными порциями, более не чувствует его запредельных температур — словно полностью обгорел и обуглился. Зрение возвращается вкраплениями, мушками мельтешащими перед застеленными пеленой глазами. Кадзуха мычит и приподнимает черный худи выше груди — целует в то же место, где только что влюбленно касался пальцами. Поцелуем забрался в грудь, в самое пекло обугленных эмоций — прокусил облитые кровью мышцы, вьелся аномалией и спугнул комком собственных травм, повис на рёбрах секунду-две, а потом бесшовно выбрался наружу. Утешает. Успокаивает. Извиняется. Не вычурно и не пошло — его действия расчетливы и его ласка приемлема, ничуть не сквозит чем-то мерзким и похабным, словно бы первобытным. Хэйдзо зарывается пальцами в платиновые волосы, тянет чуть на себя и приподнимается, целуя в макушку и вздрагивая от не заставляющего себя долго ждать поцелуя поверх прошлого. Тепло.А потом…
— А потом укроемся одеялом — тебе нужно срочно купить новое, твое меня вечно бьет током — и будем спать. Еще Таму в ноги и совсем хорошо будет, — Хэйдзо не успевает переварить сказанное и в принципе понять на каком с ним разговаривают — вроде голосом мурлыкает, вроде щебечет, а вроде произносит что-то около человеческой речи. Кадзуха кусает в шею — резко и неожиданно, но едва зубы смыкая на шее; боится оставить алеющий укус или кровоточащий засос на слишком видном месте — и крепко стискивает пальца на влажных боках — сто процентов останутся синюшные гематомы, которые сходить будут с пару дней и которые с точностью повторяют те, что его преследовали в сладких грезах. Хэйдзо громко вскрикивает и по инерции отталкивает смеющегося парня, опрокидываясь назад и приподымаясь на локтях — ноги не держат и коленки на самом деле мелко подрагивают. — Ты — сволочь! — Без оскорблений. Я вообще-то божий одуванчик, — Кадзуха встает в одно слитое движение — коленки у того не дрожат, конечно, — и поправляет рубашку. — Скотина! — впопыхах дрожащими пальцами, которые будто покусали инеем, а потом обожгли зажигалкой с колесиком, которая холодит карман штанов, развязывает шнурки на левом кроссовке. — Ой как ты злишься оказывается мило. Или это ты не злишься, а что-то другое? — смех уже скрывается за быстро захлопнувшейся дверью, когда Кадзуха пискнув что-то испуганно, — наигранно и притворно, ему только лишь смешно со своей шалости — скрылся за дверью, прячась за деревянным щитом от летящего черно-белого кроссовка. Хэйдзо закипает чайником — пар шпарит из ушей, в груди свистит истошно смущение и во всем теле целиком булькает скопившееся и подстегнутое сонное возбуждение. Он теряется в мгновение и воет в ладошки, стараясь умерить сносящее все сердце. — Сука! У меня встал из-за тебя! Поимей совесть, слушай! Хлопок. Резко оборачивается на вторую дверь в актовый зал и пищит подбитой носком деревянных берцов мышью, когда уборщица смотрит на него круглыми глазами, возмутительно охая. Он издаёт побитый, задушенный звук, похожий больше на пыльный щенячий скулеж или скрип старой трухлявой двери. Ему сейчас все можно простить — по ощущениям его избили, убили, воскресили и обратно закопали под аккомпанемент песен из девяностых. Сейчас и мафия русская нагрянет и все. За растление юношества его поведут на импровизированную Голгофу Пиздец! — Прошу прощения…***
Март — время развязанных шнурков и вечной слякоти под ранее чистыми подошвами, которые так и ждали того, как их наконец выгуляют по улицам. По итогу, выгуливают их по мутным лужам и по скользким дорожкам грязи вдоль тротуара. В затылок вроде жалит солнце, а вроде ветер под кофту лезет и кусает нещадно за выступающие, натягивающие кожу грызущие жалостливые лопатки, разрывающие мышцы наждачные воющие ребра; сплошная писклявая уродливая жестокость в небольшом теле. Пока сердце — топленая разгоряченная юношеская любовь — растапливает остатки сумеречных молочных сугробов. И подошва шьёт свои пути — маленькая швейная машинка с лопнувшей подошвой. У Хэйдзо в голове все еще бубнит, бубнит, бубнит и — напоследок — орет, лопая барабанные перепонки. Он уже был готов стреляться — или расстреливать других. Препода — в первую очередь, у которого речь жутко монотонная и акцент побитой в туалете девушки с пару дней назад (Хэйдзо это понял, по пунктирным линиями растекшейся туши по стенам и ползучим слухам). Но пора закончилась, если не учитывать то, что их задержали на пару минут мутной нудистикой. Он точно будет готов слово «автомат» начать использовать по его прямому назначению в толковом словаре; передумает только если его стипендия резко войдет в лик святых и станет президентской. Пока ему светят лишь вновь развязанные — и в луже утопленные — шнурки. Его мелко пробивает. Бубнеж в голове все еще воет сквозняком и премерзкий взгляд липнет грязью к подошве — она и так на добром слове держится, а раз в голове у Хэйдзо «хороших слов» как кот наплакал, то скоро от обуви останется лишь ниточки да ткань. Он наклоняется и цепляет пальцами в пластырях шнурки, предварительно зачерпнув побольше кислорода в легкие. Пропаленного жжеными фильтрами дешевых сигарет (курить строго-настрого запрещено, хотя там за углом он видел дымящего преподавателя) и впивающегося сладостью парфюмом девушки из параллельной группы (от нее так вообще голова болит). Даже не болит. А трагично раскалывается на две части. Сшивать такими темпами придется всем университетом. Перед опущенным взглядом появляются другие конверсы — с термонаклейкой и какой-то цитатой на латинском; а может просто мат какой-нибудь, на красивом языке даже сука будет звучать приятно. Хэйдзо хмыкает и затягивает потуже серые — ранее были белые, стерильные такие, прям брызгали белизной в склеру — шнурки, стараясь делать это как можно дольше, чтобы прогнать нарушителя спокойствия с глаз долой, а то не выдержит и от смущения утопит его в луже. — Я тебя прикончу, сдрысни. — Тебе же понравилось. Вскакивает резко, едва не ударяя макушкой Кадзуху по подбородку — тот отшатывается и улыбается. Скотина. Хочется всечь — желательно с размаху. — Ты меня кинул! Мне потом какая-то монстриха причитала какой я бесстыдник! — Серьезно? — притворное удивление Кадзухе какого-то черта к лицу, потому что блеск хитрый и уголки губ приподнятые из-за детского ребячества красят его; красивая гадина. — Было бы страшнее, если бы она застукала какой-нибудь другой процесс. — Мерзость. — Слишком категорично. Это физиологическая потребность организма из-за повышенного выделения гормона, — Кадзуха с серьезным лицом едва не зачитывает строчки из учебника по биологии за среднюю школу, облизывает ежевичные губы — все-таки всечь ему хочется; поцеловать, правда, намного больше — и улыбается довольным котом. У него где-то явно завелась щекотливая рыбка или назойливо младенческий котенок. Он слишком много улыбается. — Ради всех Святых, заткнись! Молчи! Рот! Кадзуха смеется и перехватывает запястья, которые грозились прописать ему звонко и отважно подзатыльник — ладно, просто всечь сейчас хочется намного больше всего остального. Тянет на себя и целует быстро в лоб. Из легких он выдувал мартовский холодный воздух, как жевательные — или мыльные? — пузыри. Чу́дное зрелище. И Хэйдзо из-за него теряет на долю секунды связь с внешним миром. — У тебя где-то тут кнопка выключения? — целует еще раз и мягко гладит истерзанные запястья, которые повидали зубы и ногти из-за нервных срывов во время слишком душещипательной и мозгодробильной первой сессии. Чуть ли не мурлыкает и не тянется за добавкой, ощущая, как в теле растекается комфорт, уют и сладость приторная, невероятная сахарная. Хэйдзо такими темпами станет ментальным сладкоежкой, потому что Кадзуха сплошной сахар и опасные для здоровья химические добавки. Прижимается слегка и притягивает поближе к себе, приглаживая складки — несуществующие — на пальто. — Нет, ходи по ночам и оглядывайся теперь. И спи с открытыми глазами. — Буду засыпать только после тебя. — Я перестану спать, — Кадзуха смеется и щурится подслеповатым котенком; жмет к себе ближе, пока Хэйдзо не утыкается лбом ему в плечо. — Ты отключаешься быстрее, чем я успеваю моргнуть. Хэйдзо звонко цокает языком и — еще звонче, почти как мурлыкающая мартовская капель у самых ног — закатывает глаза. Резко поднимает голову и сталкивается носами — концентрированная, неразбавленная глупость; аж сводит скулы. От таких глупостей обычно случаются шумы в сердце и предсмертные — пред-дышащие? осчастливленные? ожившие! — хрипы в солнечном сплетении. Там сжигаются планеты и сгорают кометы — жуть как тепло. У него потеют ладони и вяжется во рту слюна. Укладывает их на шею — слизывает пальцами в медикаментозном запахе рокочущий пульс с чужой шеи — и мысленно ведет счет. Около ста двадцати ударов в минуту. Кадзуха — маленькое влюбленное нечто. А Хэйдзо — хочет его поцеловать. К нему просто тянет. С каждым днем убавляется уверенность, подкрепленная тем, что это лишь физиология и глупая — Хэйдзо сжевывает щеки изнутри и сталкивается глазами с немым беспокойством в теплом-теплом взгляде напротив; смотрят, как на котенка — привязанность к соулмейту. Слишком странное желание при малейшем уколе тоски и завывающей пургой грусти бежать в объятия, что хрустят сломанными костями и растоптанными крыльями. Кадзуха весь такой — поломанный, ему бы деталей новых и несколько навороченных протезов; сердце, конечно, не заменить. Это так, одноразовый мешок с кровью и закипающей романтизацией с чутким «какая прелесть!» — до тех пор, пока эту «прелесть» не пришлют в закупоренной банке с красноречивой крафтовой открыткой с посылом из разряда маньяков и людей с раздвоением личности. Возможно, у Кадзухи вообще сердца то и нет — его должно было уже с пару сотен раз размозжить об выкрашенные стены и облюбовать паркет тонким слоем цвета бордо; запекшегося. У него что-то другое. Что-то из хрусталя. А может из металла. Но до того живое, что его собственное с завистью скулит. Ему до такого далеко. — У тебя разве еще что-то есть? — у Хэйдзо сердце заходится в смертельном танце, когда Кадзуха чуть крепче сжимает пальцы на запястье, мягко гладит, будто целует. И носом зарывается в волосы — забавно чихает. — Нет, но староста сказала сгонять в музей. Часы мероприятий закинут в дневник. Кадзуха странно хмурится и ведёт плечами, словно с самого себя груз какой-то смахивает, прилипший пылинками к пальто. На лице просыпается секундная задумчивость. — Может ты голодный? Весь день ходишь и бегаешь из угла в угол. — Не то чтобы. Аппетит хоть и появился, но такой, раз в день дай бог что-то лезет. Да и стипуху я уже всрал на всякую мелочь. Кадзуха разглядывает его с пару секунд, убирает пальцами выбившуюся темную прядь и задумывается; поправляет съехавший рюкзак. У него там найдется букет свежих ромашек с лентой белоснежной, позолоченная отмычка от крыши университета и юношеский максимализм с щепоткой безразмерной любви — нежный и ранимый; кошачий. Если порыться в карманах у Хэйдзо — они бездонные, как дамская сумочка, дай бог случайно не наткнуться на маленькую тявкающую декоративную собачонку (он тоже чем-то схож со звонкой клацающей мордой — откусит руку по локоть, если попробуют вырвать клыки) — вампирские жевательные клыки трехмесячной давности, упаковка лезвий и клокочущая агрессия, которая на самом деле детская обида. В первую очередь злится на себя. Во вторую — на свое второе «Я», которое когда-то заскулило, зажалось в углу и рыдало слишком громко и выразительно; задушить он это не успел, живет где-то и порыкивает. Винить более некого. — Подожди, стой тут. Я скоро приду. Остаётся лишь наблюдать, как Кадзуха скрывается за поворотом, мелькая распушившимся хвостиком из-за мартовской влаги. Хэйдзо выдыхает и чешет затылок — у него это стоит на повторе. Вместе с искусанными губами, мыслями — они на сто шагов впереди него, не всегда успевает ухватиться — с сколами недоверия и чувство вины за каждое действие (извиняться постоянно его раз и навсегда разучила Куки, однажды сломав ему палец). Смущение также струится по венам и кусает за щеки румянцем. Вместе с ним цветет уйма вопросов — жалит то, что ответы на эти вопросы он найти пока не в состоянии; придется спрашивать, а он отнекиваться и отмахиваться будет до победного, пока не начнут хоронить и засыпать гроб рыхлым песком. Он будто пьян аж до исступления, будто в легких булькает не свежий — на крайний случай затхлый выхлопными газами и гудящими станциями в округе — кислород, а никотиновый налипший слой и лимонное пиво по скидке. И ему с этим жить еще как-то. Пытаться на затуманенную Кадзухой голову думать более-менее трезво — выходит на такую очень слабую троечку. По десятибалльной шкале. Потому что он везде — в мыслях, в сердце, под кожей и на языке; сладковато-приторный ежевичный бальзам для губ перекочевал щекоткой и необузданными касаниями какого-то черта на кончик языка. Свербит. Немного режет от не привычки. Просто не распробовал, хотя очень хочется. И он не может до конца понять, то ли его провели по сердечным тропинкам, то ли просто как дурака вокруг пальцев; довели до воспетого дома с уютом вместо окон и теплым чаем — и молочным улуном — на месте дверей, или то просто белая горячка, съедающая пальцы в постукивании костей и шелесту наждачной кожи. Потому что раньше ему казалось, что подростковые — приписать обязательно, что «больные» и «проблемами напичканы» — истории о любви начинаются и заканчиваются всегда одинаково. На розовых соплях, разбитых сердцах и ноющих костяшках, которые размазывают кровавыми подтеками по запертым дверям — ключи от чужих душ найти слишком сложно. Кадзуха как-то ведь уже получил себе жизненный урок — притом закрепленный надгробием и несколькими венка́ми, лишней датой в календаре, чтобы молча и тихо глотать слезы, и огромной порцией загонов и переживаний. Но он пробует вновь, пока другие бы опустили руки. Странный ведь. Ветер больно укусил за окоченевшие пальцы, потому что те в секунду остались без того, кто коронован солнечным летом и небом разрумянившим рассвет. Трет почти до отшелушивания мертвой кожи и прячет в карманы; глубоко, чтоб не нашли. Но находят. Раз за разом. Из раза в раз. И по новой. — Перекусишь хотя бы. В блоке вроде есть суп и еще что-то, что ты сможешь спокойно съесть. Если что, то придешь и быстро в магазин сходим и приготовим чего-нибудь. Голодным я тебя не оставлю. Хэйдзо разглядывает купленную еду в своих ладонях и жмурится — секундно; заталкивает предательские уродливые слезы куда подальше. Мысли, правда, не затолкаешь — одна находит выход наружу. Грызёт. Удивительно, но не страх. А что-то другое. Что-то теплое, аккуратное, почти невесомое. Надкусывает. Слегка кривит лицо и сводит брови к переносице — непривычно. Он не был из тех, кто подсчитывает калории и кто целенаправленно себя губил, чтобы удовлетворить свое разбитое, забытое и раненное «Я». Ему о таком страшно даже думать. Он из тех, кто просто не ел. Потому что так заклинило, потому что так он когда-то заболел — голодной (смешно) жестокостью и сытой (еле сдерживает нервный смешок) надменностью стада. Кадзуха слегка дёргается в его сторону — маленький пушистый котенок. И чем он только его заслужил? И как в своей прошлой жизни облажался Кадзуха, что сейчас судьба над ним так жестоко — с оточенным черным юмором и едким сарказмом — насмехается, подсовывая его в карман? Не бывает таких людей. Кадзуха слишком странный, слишком-слишком разный и слишком-слишком-слишком неземной — сбежавший с луны крольчонок, не иначе. Для каждого откроется под новым углом — и каждому подставит то плечо для слез, то макушку для подбородка (проклинает собственный небольшой рост), то спину для ножей. Видимо, слишком мало — непередаваемо много — было их в его жизни. Зато любит он до переломов в измельчённые в кофемолки старой вахтерши кости и до позвякивающих где-то внутри брелоков с котятами; сплошное сочетание порыкивающей жестокости и пряной нежности. — Все нормально? Не спеши только — кушай аккуратно, а то тошнить будет только, — Хэйдзо глотает — сначала слезы, а потом ставший комом и домокловым мечом кусок домашней булочки — и упирается лбом в чужое плечо. Кадзуха тихо посмеивается и растирает ладонями спину, чешет затылок и давит подушечками на солевые застои в районе плеч. Хэйдзо делает шаг навстречу — Кадзуха обещает сделать остальные девять. В нем намного больше зрячей глазастой уверенности и грудного всеобъемлющего доверия. Его слегка колотит — уже не всеохватывающий панический страх — какими-то колюще-режущими сомнениями, что неправда все это. Но его вновь мягко гладят по спутанным волосам и целуют в затылок, пока он едва не давится слезами. Не заплачет. Одной рукой проскальзывает под пальто и хватается за мятую рубашку в районе поясницы. Его не били — никогда. Его жгли и топтали — всегда. Он ходил по земле в прозрачных глазастых синяках и гематомах, в иллюзорной вспоротой трижды крови и реальных булькающих гноем ожогах по телу. Они разлагались неделями, не успевали сходить и заживать — Хэйдзо их в мясо царапал и пачкал ногти в красном кипятке. Кровь всегда бурлит и шумит. Глаза стекали с речным звоном и бархатной соленой пеной меж вздутых укусов и съеденной кожей пальцев — чтобы не видеть. Уши плавились и капали жидким воском на острые — безбожно костлявые — плечи и делали там сквозные дыры — чтобы не слышать. Родителей, правда, все равно всегда слышал и всегда видел. У них слишком оглушительное и говорливой молчание и слишком липкие небрежные взгляд — к коже неосторожным рывком заточенного лезвия. Кадзуха мягко гладит по волосам и целует в темечко. У Хэйдзо чуть ли не сердце из груди не вылетело и сок из рук не выпал — замечает Куки с Итто, которые около столовки чуть ли не с открытыми ртами стоят, а Итто заходится в победном танце, едва кофту не стягивая. К счастью, вовремя ему прилетел пинок под зад и — спустя долю секунду — утащили за поворот. Хэйдзо слышится красноречивый вой — улыбается. — Напишешь мне, когда будешь ехать. Договорились? Он лишь неразборчиво угукает и с неохотой отстраняется от Кадзухи; тот улыбается и целует в лоб — опять. Укоризненно разве что бросает взгляд на еще теплую еду и грозит пальцем. Хэйдзо мгновенно расслабляется и закатывает глаза. В ком-то развивается материнский инстинкт. Или бабушкин — та тоже всегда пытается накормить. Кадзуха уходит в сторону общежития. Остается лишь косым взглядом рассматривать чужую спину. Тот, заприметив что-то интересное, — Хэйдзо мысленно пририсовывает вздыбленный хвост и выпрямленные ушки — ускоряет шаг, хлопая звонко в ладоши, словно кому-то аплодирует. В цепкие руки сразу попадается напуганный до чертиков одногруппник, который не успел ускользнуть от собственного старосты в дверях общежития. Кадзуха отчитывал за колонку n-ок в журнале, едва не вытряхивая из чужой головы сотню и еще одну отмазку этих прогулов, будто мама-кошка отчитывает нашкодившего котенка-ребенок. Хэйдзо задумчиво его рассматривает, улавливает в гулком шуме большой перемены, которая подвесилась над головой тучной толпой студентов, чужой голос, что как симфония Баха по ушам ложится — он не любит классику от слова совсем, но, кажется, резко полюбилась только в сочетании с тембром мурлыкающего кота — и проглатывает незаметную улыбку, лоснящуюся по бледному лицу волшебной дымкой. Кадзуха выпускает локоть рокотающего извинения парня и в последний раз бросает на Хэйдзо взгляд — мигом теплеет и превращается в небольшие щелки-полумесяцы. У него красивая улыбка. Точнее, нет. Хэйдзо мгновенно густо краснеет и отворачивается к черту от своего…парня? Друга? Просто соседа? Почти заходится в нервном смехе от рвущейся наружу неловкости и кусает булочку — надо хотя бы что-то проглотить и заглушить и мысли, и рот (он может в любую секунду открыться и выплюнуть несусветную чушь в воздух), и хронический голод. Кадзуха красиво улыбается глазами. А Хэйдзо лишь успевает догнать мысль, что это точно конечная. Но кое-кто оказывается быстрее всех мыслей разом. Куки влетает в него, едва не снося с ног и перехватывая за локти. — Вы встречаетесь? — Чего? — взгляд отводит с титаническими усилиями и включает рубильник в голове с усталым вздохом. Загружается. Моргает. И кашляет. — Нет! — Бро! Ты бы хотя бы нам рассказал, чё как не родные? — Итто возникает рядом, как нерушимая скала, закрывающая собой нещадное солнце. Хэйдзо ему салютует и, прикусив зубами булочку и спрятав в бездонные карманы сок, передает тому тетрадку с вылизанным — не без помощи Кадзухи, у которого на каждую, даже не его, дисциплину имеется небольшой багаж знаний — рефератом. Тот мгновенно начинает светиться — в нем теперь пользы стало на несколько процентов меньше, потому что солнце закрыл — солнцем стал. Слепит даже сильнее. — Я бы рассказал, если бы что-то было. А так, ну, вроде нет? Или да? Я не знаю, он не спрашивал, а я не спешу как-то, — пережевывает и жмёт плечами, кивая Куки на нынешний деликатес местной столовой. Та кивает и откусывает с рук, вытирая расплавленный сахар с верхней губы. Итто не предлагает, потому что у того лицо слишком сытно-довольное. Лопнет от передоза. — Спасибо. То есть, ты расскажешь нам хоть что-нибудь уже на венчании? — Куки улыбается как-то заговорщески и хихикает в ладонь. — Или когда произойдет что-то, отчего ты будешь с пару дней не сидеть, а стоять? — Да Куки! Нет конечно, я уже составляю план на десятичасовую лекцию, — Итто на это весело фыркает. — Это ты уже успел добавить пару часов того, что ты будешь мямлить? — Хэйдзо едва не открывает рот. От возмущения и удивления — смесь ядреная, аж щиплет в горле. Пока у Куки случается очередной нервный срыв и истерический смех со словами «мой ученик». Окончательно его добивает то, как друзья дают друг другу пять и хохочут уже в голос вдвоем, когда у Хэйдзо — словившего к тем двум чувствам еще и толику смущения — почти крошки сыплются. И с него, и с булочки. — Как смешно! Пиздец! — улыбка, в противовес словам, сама по себе обжигает лицо, когда Куки, мягко приобняв за плечо — все еще давясь смехом — тащит его в сторону автобусной остановки, откуда до них уже с минуту пытаются докричаться одногруппники. Итто с умным лицом пытается вчитаться в реферат — по нахмуренным бровям становится понятно, что получается крайне плохо — и самозабвенно треплет второй рукой Хэйдзо по волосам, чтобы отвлекаться от заунывного текста. А у него самого просто щемит где-то в ребрах. Жить очень хорошо, когда тревога сменяется тишиной. Не вокруг — внутри, глубоко внутри маленького ребенка, живущего в ребрах и собирающего маленький букетик подснежников. Не для мамы. У нее вокруг ребер поросло все сорняками глухих сомнений и звенящих недовольств; скалится. Она бы их просто выбросила: из зависти скользкой и из ненависти душной; пальцы на шее. Совсем как в детстве ломает ему кадык. А для Кадзухи он бы подснежники не срывал вовсе. Подарил бы поляну целиком. Потому что тот ему кости ломать не будет, наоборот, склеит и вытащит осколки, что когда-то вгрызлись в тело. Ведь он все ещё слишком-слишком-слишком неземной. У него подснежники растут в облаках. В кармане — рядом с яблочным соком и бездумной связкой брелоков — зарычал телефон. кадзу: Ах да, забыл сказать. Ты очаровательный.) И передай Куки спасибо. А Итто, чтобы в следующий раз под дверьми нашего блока не стоял и не подслушивал. И не только подснежники. Вместо пальцев у него цветущие незабудки — хрупкость не из костей и мяса (слоев соды, сои и желатина), а сахарная вата; пенится соленая вода в море. Кадзуха делает от намеченных девяти шагов сразу восемь.***
Туман проглатывает студенческий городок целиком, даже не старается прожевать. Сумерки путались в скрученных мартовским холодом проводках зыбкой рассыпчатой пылью и трусливо (отважно!) избегали поцелуев фонарных столбов. Они повисли на ключах брелоком. Хэйдзо ночь не любил; за углом притаились ночные кошмары, вылезшие прямиком из-под трескучих кроватей и из-за воющих по ночам батарей, под скамейкой же прижился кладбищенский голод. Наученный жестокостью и напичканный ненавистью под завязку, он избегает темных углов. Без страха жить ведь нельзя. Его прививают с рождения. Бесстрашных задушат проволокой в забитом метро до синего отпечатка ржавого металла на хрупкой шее с ломанным кадыком; им лёгкой рукой воткнут кухонный нож в глотку в их собственной постели. Вокруг то и дело кто-то шептался — стены впитывали просроченные слухи и глотали гнилые секреты; запоминали. Лестничные пролеты между этажами крыльями — жаль, что лишь общажными, а не настоящими; Хэйдзо из интереса заглядывает себе за спину (ничего не видит) — щетинятся обскубленной краской и гудящими спиральными батареями словно подвальные котята. Там еще шумит вода — холодная против замерзших ледяных ладоней; боль болью выжигают. Рычит газ как голодное лесное чудище — кто-то поджигает себе волосы на кухонной конфорке; пахнет жженой юностью и секущимся отрочеством. Общежитие закипает как пузатый чайник. Чудно́е зрелище. Рычащее. Но — беззлобно. По-соседски, но чересчур живо. У Хэйдзо бегут мурашки по спине: с трудом отводит взгляд от темного окна, ловит фокус на конспектах на коленях. Сверчком перемещается секундная стрелка, — закостенела в противовес минутная; застыла над цифрой десять, двигаться совсем не собирается — тихонько трещит мартовским пощелкиванием и мягко разговаривает. Шепчет. Хэйдзо почти слышит, как та вслух отсчитывает каждую секунду, раз за разом будто сбиваясь на шестидесяти. Уклончиво и доблестно — отважно, ему бы такой упертости и смелости — начинает заново, обновляет счет. Кутается получше в плед — в отличие от приютившегося на кончике секундной малышке-вестницы стрелки сверчка он уже успел досчитать до тысячи. Скрипели кости — ломались пальцы и лопались пузырьки между застывших суставов фаланг; Хэйдзо их выкручивал едва не на 360 градусов, проглатывал чужую привычку, как родную, даже пережевывать не спешил — усвоится в любом случае, приживется. Дрожали зрачки и к щекам липла ресничка — под левым глазом около родинки-близняшки; никто ему об этом не скажет, в зеркало заглянуть не позволят, потому что спугнет ненавязчивое «загадывай желание». В руках шелестели конспекты: мялись края, загибались исписанные кривым — сонным, удрученным и склонившимся к мягким клеточкам — почерком (вон там линия пробегает шустро через всю страницу от края до края — уснул, отпечатав на щеке от слова застрахуй только лишь хуй; у Куки почти случилась слезливая истерика и надрывной кашель, переходящий в хрипящий смех). Точно также шелестела треснувшая кожа, обугленные кости и смятый череп — спать на партах на самом деле слишком противная и удручающая идея, она разносчик неизлечимых мигреней и сколиозов сразу степени четвертой с уклоном в градусов сорок пять влево. Хэйдзо в принципе весь шелестел и скукоживался от холода — март озябший, прихуевший и явно попутавший все буквы с м начиная и т заканчивая, словно сорви, как пластырь с бабушкиного календаря этот месяц с капельными акварельными подснежниками и за ним окажется январь. Март походил целиком и в целом на декабрь. Слякоть. Грязь. Мокрые кроссовки с лопнувшей вновь от влаги подошвой. Дым с губ треснутых от холода, изувеченных гнойными нарывами и простудами в уголках. И Кадзухой в снежном покрывале — завал бумажек из деканата, расписанных конспектов на формате А4 с качеством бумаги на уровне «туалетная еботень и офисная хуета» и меловым цветом лица на фоне черной безразмерной футболки с потрескавшимся рисунком альбома lana del rey. У него тоже зрачки лихорадочно дрожали — бегали по строчкам из выдержки Ницше и теориям Эриха Фромма. Издержки прокусившей ключицы сессии — хруст костей, ломанные улыбки и затянутые туго галстуки; ими было бы легче себя придушить или повеситься под потолком над преподавательским составом, выпили бы да похоронили под стопкой бумаг. После этого Кадзуха боится говорить о сессии и пересдачах — если осмеливается, то тянет его под ворох из одеял, нагретых раскаленных подушек и человеческих покалеченных сердец (кто травмами напичкан, кто суровой реальностью с тазиком дегтя и ложкой меда) и шепчет, тихо так, чтоб никто не расслышал это богохульство. Про пересдачу и сессию вслух рассуждают лишь бессмертные и слишком уверенные в себе — ночью к ним нагрянет ночным кошмаром препод с двумястами билетами и пятьюстами вопросами. Кадзухе, видимо, такое снилось. Больше разговаривать по этому поводу не смеет. Глотает слова на корню. Срубает предложения одним махом. А побочным эффектом стала возможность подскоком просыпаться и зачитывать теорию Ницше и опровергать информацию о том, что Фромм был странным, а его размышления — оплот придурков. И извечное — словно проклятье или затянувшееся наказание за то, что на выпавший билет про них он сначала перепутал буквы в фамилиях (это все недосып и пролитый крепко заваренный кофе из дешевой металлической коробки на счастливую рубашку — у Кадзухи случился нервный тик и бульканье в горле на грани истерического смеха; Хэйдзо это видел, знал про благословенную богом рубашонку с золотыми — нет — запонками и аж рот раскрыл, едва не захлебнувшись своим чаем и не подавился густым промерзлым воздухом вместо еды), а потом посмел промямлить заплетающимся языком, — из-за фамилий его чуть не выебали в задницу — что Ницше живехонький и наслаждается жизнью в каком-то монастыре (а это уже старостатский — именно он — и студенческий пред-депрессионный — или предсессионный? — синдром дрожащих рук и потных затылков) Ницще в Бога не верил — сдох и сдох. Как и он сам. Кадзуха резко поверил во всех существующих богов и богинь, в Рай и в Ад, в Олимп и в Царство Аидово, во все мифологии и во все интерпретации. Лишь бы только пощадили. — Прекрати читать этот вызов Сатаны, я тебя молю, — Кадзуха лишь заскрипел бумагой и лопнувшими в ручке чернилами, — или то брызнула кровь из перенапряженных чтением глаз — вздохнул почти надрывно будто готов заплакать, на деле улыбнулся уголками губ и перевел все внимание на него. — Я еще не закончил. А тебе бы лучше спать ложиться. Ты и так только притворяешься, что что-то учишь. — Оскорбление принято. И спать я не хочу. Сгонять покурить может, — шариковая ручка вновь закрутилась по блочным листам А4 и глотала, почти захлебывалась, в излишках чернил в треснутом корпусе. Кадзуха исполински терпел измазанные синие подушечки пальцев и зуд в лопнувших от перенапряжения мозолях на большом и безымянном пальцах: неправильно держит ручку. И также титанически — ему стоило это огромных усилий и терпения наверняка из вольфрамового сплава — бросил взгляд на него из-под опущенных ресниц и потускневшей из-за окутавшей комнату темноты (единственную настольную лампу не засчитывает как разумный источник света) радужки. — Тебе бы бросить. — Зачем? Мне кажется, что с сигаретой в зубах я выгляжу очень сексуально, — Кадзуха прыскает со смеху и откидывается на спинку стула, тот страдальчески скрипнул и покосился, чуть не выронив с просиженного места заложника Ницше и Фромма. — Конечно-конечно, я тащусь. Также, как и от вот этих бумажек, — машет скрепленными заржавевшей скрепкой листы с докладом, который вылизанно рассказал преподавательнице, которая ушам своим не верила на экзамене и которая решила перепроверить знания одного из образцовых студентов в первую неделю второго семестра, всучив в длинные рукава тему про двух великих людей — из-за них у Кадзухи великие кошмары и несгибаемые принципы сжечь в конечном итоге все, что с ними связано к чертям. — У тебя такой мерзкий сарказм. — А от тебя такой гадкий перегар. Хэйдзо бросает в Кадзуху подушку — следом летит один из трех конспектов, а потом и ручка. До смазливого довольного лица не долетела — жаль. — Тогда какого хуя ты ко мне под одеяло каждую ночь лезешь? Мазохист? — С тобой засыпать проще. Кошмары не мучают. И даже если от тебя сигаретами прет за километр — обнимать тебя мне нравится. Сразу легче становится. Любовь, наверное. Хэйдзо застывает и смотрит глаза в глаза — враньё, он в глаза никогда не смотрит; зрачки дрожаще приземлились на белые ресницы. Дурацкое сердце по-дурацкому глухо ёкнуло, свалилось к ногам и превратилось в сплошной кровавый брюзжащий ошметок — собирать его он не намерен, потому что отдал он его в грубые, но мягкие ладони с усеянными шрамами затянутыми белой полосой и ощутимыми рубцами, с браслетами и фенечками вместо кожи. Если Кадзуха и спит, то три часа и двадцать девять минут — ни туда, ни сюда; не много, не мало. Ужасно херово. Чаще всего, без сновидений. А если и нагрянут без предложения, то чаще всего — судя по тяжёлому дыханию, от которого Хэйдзо всегда просыпается под утро, и бессвязному умалишённому бормотанию, срывавшемуся с губ как мантра, как молитва, как ебанное проклятье, что поможет, потому что на Бога надейся, а сам Сатане вылизывай ноги, чтоб спас — кошмары. Трухлявая церковь с гнилым моргом с осиротевшими трупами зубных фей, больничные койки с пристёгнутыми кожаными ремнями трупы болотного цвета со вздутыми животами и впалыми щеками (будто намерены сбежать) и глухой плач младенцев где-то в родильном отделении, что сгорело и что оставило после себя накренившиеся детские кроватки с пеплом вместо пелёнок и кровавой баней вместо детей. А особенно все плохо, когда около студенческого городка рассекают застывший ночной воздух визги колес мотоциклов и надрывное рычание двигателей — труп принимает форму, находит имя и свою историю болезни; причину смерти и итог, что из комы не выполз. Тогда Хэйдзо впервые видел, как Кадзуха плачет — бесшумно так, ресницами собирает слезы и дышать старается ровно; плохо получается. Сопит забитым носом, глотает шумно и шелестит бледными синими губами, с которых то и дело да норовит слететь душный всхлип или немой крик. Молчит — от этого только больнее. Только глазами — белыми, свет не попадает внутрь склеры и кровь не становится разбавленной мутной радужкой — смотрит в потолок. Хэйдзо пугается страшно, но понимает, что страшнее всего сейчас Кадзухе, который сейчас невесть где себя потерял: бродит по темным коридорам залитым кровью, хрустит подошвой по разбросанным костям — ломается чья-то ключица и пищит накрахмаленной уткой чьё-то больное сердце — и захлебывается натурально (слезы глотает наяву) едким медикаментозным запахом. То не таблетки, капельницы или уколы. То смерть. Стойкая, тяжёлая и в нос бьющая сразу с правой — хлещет кровь и ломается ещё одна кость, а то под ногами их мало. Хэйдзо видел со своего угла обзора, что Кадзухе страшно. Притом настолько, что даже зарыдать нормально не может и моргнуть тоже — боится провалиться. Пока Хэйдзо не толкнул его под бок — долго думал, быстро решился — и не забрался под одеяло. Места катастрофически мало, воздуха и того меньше — крепко обнял, ладонями заполз проворно под взмокшую майку, отлепив ее от спины и пропустив к влажной коже отрезвляющий прохладный воздух. То был ужасное недоумение — или недоумение в сковывающем ужасе; всхлипывать Кадзуха начал после короткого, мягкого прикосновения к напряжённым бокам, где кости плакали кровью, а мышцы блевали металлом. Надрывно дышать, не прячась куда-то внутри себя, бесшовно разрывая себя на части и хватаясь дерганно за растянутую безразмерную майку пальцами в районе груди будто больно, — ощущение будто там ноет и поет кит — когда Хэйдзо коснулся губами щеки. Зарыдал. Так с чувством, громко, глотая слезы и едва не рыча досадно — раскрылся, размозжил себя на мясо и мышцы и раздробил в кофемолке. Сам втирал звонко и говорил сбивчиво, — если, конечно, осмеливался — если уж плакать, то сразу выть по-волчьи. Крошить зубы криками и кровоточить глазами от слез, будто со жгучим ядом и расплавленной солью. Тоскливое эхо мгновенно заполнит полрайона, безудержная боль из сожженных желчью капилляров затопит лужи заново. Только, сам он этих правил не придерживается. Слабый — сильный, открытый — замкнутый, счастливый — тоскливо одинокий. Жаждущий. И именно тогда он прошелестел около уха — Хэйдзо был сонный, будто пьяный и очень уставший; слышать плач тяжело, а вслушиваться в надрывной болезненный скулеж и реальные несдержанные рыдания именно Кадзухи вообще смертельно — сипло и аккуратно. Боязливо. Ощущая подкрадывающуюся опасность. Желая мгновенно уснуть после. Кадзуха уснул. Сказал и отключился. Хэйдзо более не спал — его будто огрели обугленным обожженным оранжевым кирпичом ровно в затылок, расколов череп на две части. Сиплое «люблю» из него вытянуло душу, заставило сойку внутри заверещать сиреной. Хэйдзо с трудом сдержал себя от желания затрясти отключившегося соседа, тряхнуть так, что мозг вышибет напрочь и переспросить не своим голосом. Девичий влюблённый визг. Опьянённый осадок глубоко в горле — формируются слова, грызут признания. На утро он был обычным — Кадзуха, первокурсник-староста, активист, красавчик в кремовом пальто и отросшими волосами ниже плеч. Улыбался. Изредка мурлыкал — Хэйдзо не может по другому обозвать утробный рокочущий звук, когда Кадзухе заплатили за отмазку перед преподом домашней булочкой, теплой даже. На еду, как кот, падок. На вкусную так вообще — обнять и плакать. Правда половину отдал ему, когда пересеклись в коридоре корпуса. С рук покормил прям, перехватив за ладонь и улыбнувшись нежно-нежно; топленая улыбка раскаленного мальчишеского сердца. Хэйдзо был не то, чтобы голоден — аппетит появлялся раз через раз, а стимуляторы покупать ещё было рано; не все готов есть — но от халявы, приправленной искренними лобызаниями и хвалебными возгласами «Кадзуха, спасибо тебе, чтоб ты жил блять сто лет за то, что именно ты наш староста», отказываться вообще грех. Котом стал Хэйдзо. И не против ведь. Против лишь того, что ночное происшествие забылось. А такое забывать нельзя — так учил Кадзуха. И сам же умалчивал. Сейчас Хэйдзо вновь готов подставиться под ладони и замурлыкать. Любовь, наверное. С кровати сползает растекшейся лужей чернил и тащит за собой добытый усталостью и сонливостью трофей — плед. Трофей, правда, оказался всадником апокалипсиса, недостоющим звеном цепи поражений. Нога запутывается и приходится не соскользнуть, а свалиться грудой костей и парой сантиметров мышц на пол; закряхтеть и завыть. — О боже, ты такой неуклюжий, — скрип стула на отваливающейся ножке, которую Хэйдзо подметил ещё в первый день переезда и которую он через два дня возненавидел, что та оказалась в углу за плохое поведение и повреждённый копчик — болело долго. И в противовес касание бархата тонкой прозрачной будто кожи — вглядывается он с пару секунд на появившиеся в поле зрения ладони; через них он видит как там штудирует кровь, а на деле молочный улун и капелька волшебства, резонирующая с лёгкостью с кровяным сгустком. — Сам такой. — Нет, я не такой. Ты можешь себе ненароком так перерезать запястье, серьезно. Вглядывается в бездонную радужку красных глаз — в темноте они то ли тусклыми становятся, то ли становятся больше белыми, прозрачными совсем. В такие моменты они на самом деле смотрят в душу, мимо телесной оболочки — где-то копошится, что-то ищет и кого-то находит. Хэйдзо вздрагивает и прикусывает кончик языка. Находит его самого — притулившегося тихонько к третьему ребру слева, спрятавшись под теплым — пылающим трухлявым домишком среди дремучего леса, поглощеного от верха до низа огнем; жарко — пледом. Хэйдзо облизывает губы, сжевывает щеку и промывает горло в розовых — разбавленная кровь; смесь металла и свинца из-за свербящей внутри пули, остервенело порхающих бабочек, будто он их ест — слюнях. Он доблестно (трусливо!) взгляд метнул в пол; заземлился. Кадзуха слишком не-человек. Приковывает свое внимание на торчащий неподалеку белый пушистый хвост. Затряслись ребра и загудело сиротливое сердце: любви хочет, желает качать ее вместо крови и впитывать в тело как жизненно необходимую составляющую. Убьет себя на месте — зацепил глазами губы. Ежевичная отдушка из-за химозного бальзама, который, кажется, только сильнее шелушит их. Хэйдзо хочет их целовать. Ведь на тело они ложились марлевой повязкой, пластырями с милыми мордашками пушистых питомцев и лечебной мазью — больше, больше и ещё раз. Он шумно сглатывает и с огромными приложенными усилиями — мог бы сдвинуть Эверест или поднять на землю похоронную Антарктиду с Титаником в прицепе — поднимает взгляд на глаза со смешинками. Хэйдзо вообще не смешно — хмурится сразу и показывает язык; ерепенится и позвякивает обидчивой сойкой, застрявшей где-то между лопаток. На это лишь смеются и обнимают, прижимая к себе и усмиряя. Приручает. Укрощает. Пока сам с собой продолжает бороться. Его демоны проклинают и давятся едкой желчью церковного набата, булькающим смрадом застоявшегося кровяного сгустка — та, где морг подземный зелёный-зеленый, пакостный и душный, где трупы сгнивших зубных фей и где все взрывается напитавшись тяжёлым кислородом. Коридоры морга сразу становятся бордово-красными, текучими и скользкими. Его ангелов избивают озлобленные и оскотинившиеся вшивые псы с розовой пеной у рта. Кровь вместо слюны, рычание свербит в разорванной глотке словам замена. У них во рту, под языком, лезвие, которое либо проглотят сами, либо протолкнут в горло; жжет. У них в карманах припрятаны трупы мириндовых фей и сахарная пальцы, а ещё ножи и вилки; проткнут. А Кадзуха…до боли странный, юродивый и внеземной; необъятный, как топленая нежностью и растаявшая в солнцепек любовь. Он как динамик треснувшего в пяти местах телефона с отвалившимся защитным стеклом и потерянной где-то в карманах (там еще пачка сигарет, несколько отколотых пуговиц и чеки из магазина на углу) сим-картой. Молчание впитывает как губка — резонировать и отражать не собирается; глотает без разбора, не жует и не щелкает челюстью. С ним — сложно, но без него — невыносимо, совсем тяжело. Хэйдзо это чувствует да так, что крошатся зубы (коренные словно вновь стали молочными), хрустят фаланги пальцев — из них вот-вот начнут цвести подснежники — и трескаются под влажную дробь и кровавый аккомпанемент сердечной бани ребра; хруст четкий, в ушах отдает звоном. Он ни с чем его не спутает. И перекроет этот мерзотный коктейль из хрустящих костей, пенящейся крови и разбухнувшей недосказанности обычный поцелуй. Потому что Кадзуху целовать очень хочется по утрам — солнце облизывает особенно сладко минеральные острые плечи, зыбко скользит по молочной коже, собирая за собой бледные охровые родинки, пока та рвется под натиском заточенных ключиц. И так целовать, будто в первый и последний раз, с отчаянием и болью — чтоб знал. Пока к языку не прилипнет упрямый привкус свинца. Автоматная очередь и застрявшая меж ребер пуля. Желание. Невольно глаза опускает на чужие губы — Кадзуха фривольно близко, а Хэйдзо красноречиво отзывается даже на призрачные прикосновения как оледеневшим резко пальцам. У него язык в молочном улуне, зубы покрыты сахарной ватой прямиком из детства и скрипящих каруселей и аттракциона «ромашка» — там Хэйдзо потерял девственность боязни высоты, проснулся страх криков Куки в правое ухо и визгов поросячих от Итто в левое. Кадзуха замечает и облизывает губы, прикрывает томно глаза и склоняет устало голову к плечу; обнажается острое плечо и блестящая тонкая кожа. От этой привычки у Хэйдзо мигом пересыхает в горле, теряется дар речи — лишь шумно глотает, скрипит дергающимся кадыком и надрывно дышит. Остаётся лишь судорожно тушить кровью распространяющийся жар в теле и желание повеситься на провода от наушников, все равно один не работает, свербит и кричит в ухо. — Ты холодный. — Зато ты горячий. Погреешь может? — у Хэйдзо такими темпами полностью пропадет, растворится и рассыплется пеплом инстинкт самосохранения, а на его место вступят повадки палача. Или эту роль возьмет на себя расслабленный и разомлевший от усталости и сонливости Кадзуха — обнажает подушечками пальцев нервные окончания и доводит до мелкой судороги в ногах одной ленивой улыбкой. Влюбленной. Тихой. Счастье любит тишину. Любовь со счастьем на короткой ноге, поэтому тоже ютится и греется где-то с ней рядом; в кромешной темноте и тающей тишине. А в Кадзухе этой любви оказалось слишком много. С ресниц белых-белых осыпается блестящей дымкой к ногам, отпечатываясь бледными веснушками на щеках; с пальцев, перемазанными чернилами, сочится под кожу — и свою, и чужую — и пьянит, потому что Хэйдзо натурально дуреет. — Ты не это хочешь мне сказать. — С чего ты взял? Не лезь мне в душу, — шутливо пинает коленкой по коленке. Взгляд у Кадзухи рокочет и докапывается до правды. Заглядывает в глаза — искоса, исподволь; наклонив по-птичьи голову набок в надежде поймать зрачки. — Не лезу. Ты ведь сам мне ее открываешь. Спрашивай, — Хэйдзо глотает сердце и розовые слюни; вновь прокусил щеку и захлебывается в клубничных цветах во рту, что через минуту прилипнет к глотке. — Ты…ты помнишь, что мне сказал пару дней назад, когда тебе кошмар снился? — нервы захрустели почти как спинки подвальных грызунов: жирных крыс с безумием застрявшим в спутанной шерсти и охладевших трупов мышей с вспоротыми брюхами; съеденные. Ему жутко. Он привык получать отказы, быть тем самым «нет» среди множества «да». Быть запасным вариантом — точно не приоритетом. Но сейчас страшно; тремор съедает подушечки пальцев, хрустит перемешанным корпусом скелета и сгрызает по случаю ключицы. — Смотря, о чем ты. Я тогда много чего сказал. Но это было не тебе адресовано, если ты про то. — Ты сказал, что любишь. Кадзуха заморгал чаще — фокусировал зрение, которое в ночное время без освещения резко падало и становилось мутным, полагался на ощущения и дыхание — и улыбнулся. А у Хэйдзо мгновенно болезненно заслезились глаза. Безвольно упрямо катает «мы» на языке и дерганно дерет запястья; фенечка красно-черно-белая сжигает кожу до костей. На деле у него повадки мазохиста. — Сказал. Помню, — брошено настолько легко и беззаботно с мальчишеско-проблемной улыбкой, что пришлось секунду — около минуты; время слиплось в один большой щербатый клубок — разглядывать Кадзуху немигающим взглядом. — И что это значит? — Хэйдзо скорее пищит мышью со сломанной крохотной шейкой, чем спрашивает. У него страхом сквозит каждая буква — ему правду слышать больно, потому что он ее не любит. Пожизненно проданная душа на патологическое враньё. — Что ты мне нравишься. А может и люблю тебя. Сложно. Не до конца разобрался, — это звучит настолько буднично, словно Кадзуха ему рассказал сегодняшнее свое расписание или то, что сегодня в столовой второго корпуса давали невкусные щи и слипшиеся недоваренные макароны, что утонули в подсолнечном масле. Он либо в первом уверен настолько, что может спокойно ломать себя в попытках поймать чужие зрачки; либо просто без мозга, выбили случайно, когда врезались лицеисты в него на лестнице и заставили — почти — пересчитать задницей оставшиеся ступеньки, а потом звонко — в черепе появилась сквозная шелестящая пробоина — встретиться затылком с шумной батареей. — Физиология это всё. Соулмейты и все такое, — смех с губ срывается тоже буднично. Хэйдзо привык все крыть матом или накладывать пластырями смеха. Чаще всего он звучал натурально, сейчас со скрипом походил на хотя бы искусственный. Просто истерическая пародия. В уголках глаз что-то жжёт. В грудной клетке распирает так, что невольно начинает задыхаться. Тахикардия именуемая любовью. Кадзуха хмурится и леденеет, покрывается тонким слоем мрамора и блестящей корки, словно надорвали волдырь или надкусили заусенец на большом пальце; закровоточил. Ему не нравится. А если ему что-то не нравится — видно сразу. Лицо у него такое — выразительное и честное; в противовес умению прятаться за «все в порядке» и «ничего не случилось, не бери в голову». Язык у него — с костями и металлическими замками, мимика у него — говорящая и порой пугающе откровенная; почти личная, интимная. Хэйдзо все ещё смотрит куда угодно лишь бы не в глаза. Это, наверное, только больше подстрекает — разворачивает наизнанку и ворошит внутренности и чувства, докапывается до сути. Ведь кое-кто тоже жадный до правды, хотя сам ее жутко ненавидит. Нонсенс на двух ногах, который даже с костылями стоять не сможет. — Прекрати. Молчи. Мне не нравится, когда ты начинаешь вот так вот думать, якобы все от этого плетется. — Но это правда! — у него дрожат руки и сводит скулы, а ещё свербит где-то на уровне ребер. Будто хочется плакать — хочется, очень, но он держится. Со всем возможным усердием не позволяет себя — пока бархатно не поднимают лицо за подбородок, пока не ловят зрачками-точками (ровные, точные и уверенные) зрачки-запятые (дергающиеся, спутанные и плаксивые). Хэйдзо ненавидит смотреть глаза в глаза. Он сразу хочет плакать. Навзрыд. С чувством. Глотает ком в горле и тихо рычит — почти неслышно. Для обычного слуха. У Кадзухи он, какого-то черта, необычный. И от этого становилось совсем плохо, потому что Хэйдзо мгновенно себя ощущал маленьким и хрупким; хрустальным — в то же время он чувствовал себя соломенным чучелом, у которого в груди поролон вместо сердца и пупырчатая пленка заменяет кости. Поэтому внутри все так громко лопается и радостно отскакивает от стен. Была бы возможность — завизжал. А следом захлебнулся, потому что главная его особенность не маленькие родинки-близняшки и вихревые зеленые глаза, а желание накручивать себя по каждому поводу: реальному и выдуманному, слепленному из неосязаемого «ничего». И ведь он даже в какой-то степени понимает, почему родители отвернулись от него полностью после шестнадцати — и почему Кадзуха имеет полное право отказаться от него в его семнадцать с травмированным огрызком. Обижаться глупо. Но все равно тогда еще слезы мимоходом окрасились красным и впитались разводами под кожу — вырезали глазное яблоко, чтобы играть им в пинг-понг; вместе с ним отгрызли веру в людей и чудную эмпатию — и кислотная горечь растаскала кости и сожгла альвеолы; пережевало и выплюнуло. Поэтому он получился такой бесформенный; пустой. Каркас из костей. Он способен лишь вгрызаться в дешевые «дамские» сигареты так, словно это чья-то шея; на его зубах в тот момент могли с легкостью звенеть позвонки — собственные или чужие, он бы все равно не разобрался. Его обида стала больше походить на глухую, маниакальную агрессию. Живую такую. Только петарды в желудки одноклассников насильно не вталкивал и размозженные по полу шлюховатые мизерные мозги мыском ботинка не разбрасывал. Злился опять же только на себя. Ненавидел — тоже; был бы не против прокусить себе шею, мечтал о том, чтобы за зубах затрещали собственные позвонки. Он виноват ведь. Кому нужен в сыновья срисованный с учебников и энциклопедий по анатомии скелет с погремушечными костями и кровоточащими атрофированными мышцами — так, игрушка для битья или кукла с оторванной болтающейся головой; морда милая, а в остальном так себе. Из них у него никогда не смогут прорасти белые подснежники и крохотные ромашки — простые такие, правильные; живые. Только слезно вымученные кладбищенские венки с застрявшими там прискорбными молитвами и последними криками — не о помощи, а чтобы скорее задушили проволокой. Они тугие и мертвые; искусственные. После этого он перестал смотреть другим в глаза, прятал дрожащие зрачки и утонувшие зеленые радужки. Не дай бог там случайно промелькнет странный ребенок, жаждущий родительского внимания, рыдающий в школьном туалете с сжимающими со всех сторон надписями и кричащим во все горло при виде еды. — Правда, что ты — выбор. Я влюбился. Я захотел. Я понял. Не потому что тело на тебя реагирует, а потому что ты — это в первую очередь ты, Хэйдзо. Маленький и капризный, как сойка. Полный придурок и невыносимый разгильдяй, который выкуривает пачку сигарет за три дня. Который пьёт только растворимый кофе из пакетиков. Который кровать заправляет только по выходным. Который шутит тупо и глупо, плюется сарказмом и скалится на вопросы, которые ему не нравятся — особенно про любимый цвет, потому что его у тебя нет и потому что тебя раздражают вопросы из разряда маленьких дневников из детства, которые тебе не давали заполнять, потому что тебя всегда ставили в угол в садике, в яслях и в начальной школе. Но у которого сердце огромное, к которому кошки липнут и у которого такая улыбка красивая, что я так хочу его поцеловать каждый раз, когда он искренний. Как сейчас, например. Да ну ты чего? Не плачь. И Хэйдзо только сейчас понимает, что почти рыдает — исполняет указания «если плакать, то только навзрыд» на твердую пятерку. Внутри у него — разорванное кошачьими когтями в клочья и на кровавые ошмётки, исчерченное рваными линиями и глубокими ранами острыми крыльями бабочек сердце — карнавальный взрыв. А на шее повисло облегчение, сама шея висела на честном слове. В нем тоже любви перебор. Когда слишком много — становится трудно; когда делить ее не с кем — невыносимо, хоть вешайся на проводе от сломанных наушников да ломай себе шею, прыгая с лекционных парт. И кофеин в ярких пластиковых банках в духе адреналин раш, монстр и миндального иона больше чувство это не притупляет; зудит. Хоть под кожу лезь и скреби неоновым слезшим маникюром по жилам — вдруг отпустит. Обеспечивает идеальный шторм — от Кадзухи другого ожидать и не стоит ждать. Его много. Тоже перебор. Влюблён. В того, кто появился случайно; попаданец. Кадзуха свалился на голову недовольной грудой; брюзжащей и вскипающей внутри только от одного лишь взгляда — даже тогда Хэйдзо видел в мутной алой радужке слишком много; он ведь сплошной перебор. В нем либо много, либо ничего. И шея у него поэтому не держалась — были сломаны позвонки; исцарапаны лопатки и вырваны крылья. Но в волосах у него все равно запуталась паутинкой любовь на всех и для всех: сирот, котят, взрослых с умными глазами и, наоборот, с тупыми надменными мордами, на прогуливающих вечно одногруппников с долгами больше, чем вся его стипендия за первый семестр и на мурлыкающих течными кошками — март все-таки — заинтересованных девушек в необычной внешности. И нашлось даже для него — укромный уголочек, нежное пристанище и сотканное одеяло из любви-ниточек и счастья-узелков, что выполнялись спицами-привязанности. Особенное. Ему там было точно не место — вообще. Он бескостная осанка и кровавое битое месиво. Мерзость, к которой лучше даже пальцами не прикасаться. Кадзуха касался, смотрел влюбленно и дышал раскаленной до предела нежностью на пальцы, покрытые ледяной асфальтной стружкой и измельченным костяшками льдом с бурлящей кровью; подскользнулся и упал, пустив самому себе кровь. Хэйдзо не привыкать, — лишь новым оказался неожиданно промелькнувший стыд за собственную неуклюжесть — а у Кадзухи инстинкт мамы-наседки. Он лишь поцеловал мимолетно в макушку, растрепав случайно первый снег по волосам, накинул свой яркий-яркий красный шарф и сдул боль кротким кошачьим дыханием — у него тогда был сиплый насморк и гнойная ангина; каждый его вдох походил на сдавленное мурлыканье и выдох через раз прерывался мяукающим чиханием. Не бывает таких людей — живых и трепетных, которые повидали многое и пережили всякое, но не сдохли полноценно, потому что в них все еще что-то живет. И не могут такие создания прилипнуть к нему. — Хочу быть с тобой. Могу? — Кадзуха опаляет шею влажным раскаленным дыханием, отпечатком ложатся, наслаиваются друг на друга ожоги пятнистые и обугленные по краям. Он делает скромный — невероятно боязливый, словно боится спугнуть — девятый шаг. Хэйдзо всхлипывает и срывается с беззвучного рыдания на ультразвук. Уродливо, позорно и отвратительно; стыдливо плакал, не успевая вытирать щеки — они жутко заалели и покрылись толстым слоем шелушащегося раздражения — от блестящих мокрых дорожек. Ему казалось, что слышало его завывания все крыло и дальше, вплоть до ближайшего корпуса университета. Ему плохо и хорошо одновременно. Кадзуха прижимает его к себе и целует в висок, в щеки, в скулы и в линию подбородка — Хэйдзо окончательно мутит и бескомпромиссно дуреет; руки дрожат, в горле булькает и в голове верещит. Он цепляется брошенным подстреленным зверем за черную майку и воет в плечо; кусается и рычит, когда под зубами захрустела тоненькая хризолитовая ключица. Кадзуха задыхается и прячет лицо в вишневую макушку — молчит, позволяет и кусать себя, и царапать остервенело, пока под ногти не забьется обрубки от дешёвой тонкой ткани и кровавые ошмётки от лопнувшей под напором кожи. Почти вгрызаться в кожу и ломать ключицы, сжимая те крепко в зубах. Лишь гладит его, тяжело дышит в макушку и целует-целует-целует, пока из прокушенной ключицы течет. Лучше пусть грызёт его, обгладывает кости и режет живьём — главное, чтобы себе не причинил вреда. Кадзуха поэтому мягко сжимает дрожащие запястье; под пальцами кипит кровь и закипает тугое и горькое облегчение. — Хэйдзо… — Нахуй иди, дай пореветь, — он хрипит и громко сопит носом, стараясь дышать ровнее и спокойнее, но вновь срывается на всхлипы и тихий скулеж. Ребра закручиваются в бантик, а скелет окончательно превращается в желейную массу — падает на Кадзуху и утыкается лицом в живот, пропитывая майку солёными дорожками. Кадзуха мягко смеётся и гладит по затылку. Они взаимно прогоняют своих и чужих демонов, гонят их под кровать и караулят, чтобы не вылезли. Заводит чужие руки себе за спину — те мгновенно смыкаются, давят ледяными хребтами в хрупкую поясницу, излизанную редкими зелёными и желтыми синяками (стулья в университете пиздец какие шаткие конструкции имеют) и впечатанную под кожу гематому, которая раковыми опухолями пронеслась от рук к спине. — Просто явно подумают, что я тебя тут до слез довожу, — вплетает пальцы в ломкие измученные краской волосы, давит на затылок и массируют кожу; Хэйдзо вздрагивает, но к прикосновениям льнет, заряжается. Распухшая душа слишком давит на ребра и распространяется пульсирующей тупой болью вдоль всего тела; ломает кости и сводит судорогой мышцы. Это похоже на аритмию или тахикардию. А может это просто любовь. Предательское сердце теперь не просто плачет кровью, а откровенно скулит и паскудно просится на ручки, как осиротевший в зимнюю ночь облезлый котенок или как мокрая оглушенная петардами отбитых — жаль, не ногами в школьных туалетах — отморозков дворняжка. Жалобно и низко; почти умоляет. Кадзуха ведет руками дальше — гладит по-матерински спину и мраморно пересчитывает каждый позвонок; пальцы возникают под торчащими лопатками-крыльями и ласкают с особой мягкостью. Там расползся шрам — странный такой, непонятный и невнятный. Откуда взялся — не помнит. Когда появился — не знает. Но знает одно, случайно заприметил… У Кадзухи на противоположной лопатке такой же. — Так и есть вообще-то, придурок, — бьет слабо по пояснице, потому что руки собственные — слабые, истонченные и истощенные, пока не налитые кровью и не нарощены мышечной массой в достаточных размерах — наливаются никем не званной дрожью, которую вытурить не получается даже если очень крепко — до хруста — стиснуть зубы. Всегда помогало — сейчас лишь почем зря крошит зубную эмаль и марает язык в розовых кровавых слюнях. Рядом с Кадзухой в принципе почему-то все резко переворачивается с ног на голову. Сарказм всегда с тихим завыванием соскальзывает в хрупкую влюбленную смущенность, паскудная агрессия с характерным рычанием перекатывается в ласковые нуждающиеся объятия; крепче сжимает в пальцах черную майку. — Буду кем угодно, если ответишь на вопрос, — шепчет в макушку и целует; родными и знакомыми пальцами убирает прилипшую челку со лба и убирают назад. Хэйдзо сразу тыкается слепым котенком в живот — прячется. Кадзуха хрипло посмеивается — принимает. Кадзуха ненароком записывает себя в должников. Добровольно. Он никогда не лезет за словами в карман и не крошит зубы в агрессивных попытках отбиться. Теперь он должен ему три тысячи бессонных ночей с тихим любовным шепотом, как маленькое сакральное признание лишь между ними повисшей тишиной, и завыванием ветра — влюбленных китов — всех месяцев за окном с непроклееной рамой; отчего-то все равно тепло. Около пяти тысяч блаженных ранних пробуждений — даже если Кадзуха певчий жаворонок, а Хэйдзо спутанная сова; станут снегирем да сойкой — призрачными поцелуями в родинки-близняшки и сонно подрагивающие редкие ресницы. Он их всегда считает и говорит загадывать желание; прививает в Хэйдзо потерянные детские желания. А еще десятки неистовых ссор, безудержных кислотно металлических речей вплоть до спиленных клыков, подбитых резцов с острыми сколами и прожженного желчью языка. И в несколько раз больше страстно нежных — сочетание несочетаемого; они точно такие же, разные — доверительных примирений; поцелуи аккуратные по коже, где цвели когда-то ожоги, и дыхание. Тихое-тихое. Почти беззвучное. Мраморное извинение. Хэйдзо желает научить Кадзуху говорить — при этом незаметно меняется сам; делятся друг с другом жестами, привычками, вечерами в тусклом свете кухонной лампы-луны и заваренного молочного улуна и ромашкового чая. Он сам ему подарит хор входящих вызовов; смеха в них будет плюс-минус бесконечность. Потому что у Кадзухи красивая улыбка и мурлыкающий слог, смешинки в глазах как блик от фонарных столбов в густую зимнюю ночь; небольшой комочек нежности и теплоты во всех земных — и не очень — смыслах, а звезда на небе его та, что самая мягкая. От их подростковой проблемной любви заглохнет динамик и расплавится батарея старого самсунга. Не поскупится на уйме разных топленных мелочей, таких как «доброе утро» и «пойдем завтракать» со смущенным поцелуем в дрогнувшие веки и каплями воды с кончиков волос с медовой отдушкой (он уверен, что Кадзуха хрипло засмеется спросонья и забавно поморщится; поцелует). Вместе составят молчаливый плейлист и не громыхающую историю, где сотни нерасплавленных свечей, острые локти под ребра, обтянутые кожей, щелканье фалангами пальцев (у Хэйдзо ежедневно обнаруживается в медицинской карте нервный тик и навязчивое расстройство откусить кому-то руки) и настоящих «люблю» на выдохе и вдохе. Потому что в тихих признаниях живет трепет, а где он ютиться не боится — зарождается крохотная, с ладошку размером, любовь. Честная и ласковая. Необъятная. И Кадзуха в этой любви безумно красивый — счастливый. Хэйдзо принимает девятый шаг. Их становится десять. Между ними их было столько же — ровно десять. — Можешь. — Ты согласен быть моим? Всхлипывает и с усилием воли — и ноющей спины, когда согнулся в три погибели — выпрямляется. Тянется ближе и бьется лбом о лоб — Кадзуха тихо ойкает и сопит носом, как озабоченный чем-то котенок. Вокруг него всегда есть что-то — притягательное и чарующее; совсем очаровательное. Оно чувствуется жжением на кончиках пальцев (у Хэйдзо их уже обгладывает нетерпеливый тремор — кладет ладони на напряженные бока и сжимает черную майку) и заплетающимся языком (по привычке облизывает губы и мечет взглядом к чужим — сглатывает шумно; взметнулся, рухнул и погиб). Хэйдзо это что-то не просто чувствует — он в этом жить хочет и пропадать без остатка. Странная эта любовь, что похожа на тахикардию. Зато искренняя — не имеет ничего общего с режущими вены лезвиями и забитым стеклом горлом: крови на языке он не чувствует, лишь молочный улун и сахарная пушистая вата; с ладошку размером детство и мурлыкающее на коленях мягкое счастье. — Согласен. И Кадзуха целует — сразу. Целует аккуратно, мажет в уголок губ и прижимается ближе: грудь к груди, ладони сцеплены за шеей, коленями стукается о его — они из стеклопакета и сразу начинают кровоточить, пениться и взрываться иллюзорной кровью. По всему телу в то же мгновение зажглись маленькими фонариками поцелуи, оставленные несколько минут назад как крохотное утешение — заискрили нежным электричеством и вспыхнули трескучим пожаром под кожей; приятно и тепло. На плечах, щеках, ключицах и висках. И губах — конечная. Разряд тока прошиб все тело целиком и вгрызся куда-то в затылок. Хэйдзо натурально бьет током — почти подбрасывает и вытягивает запросто душу; он, если честно, не старается сопротивляться. Все нервные окончания в миг закоротило и оплавило жидким азотом, что эмульсия от переизбытка напряжение. Он цепляется крепче ладонями в майку, которая уже трещит и хрустит под остекленевшими пальцами — сводит судорогой и колотит мышцы; кровь резво колесит по телу, но застревает где-то на уровне глотки. Там же оседает то ли смущенный вопль, то ли глухой — писклявый; в Хэйдзо вместе с сойкой живет мышь — стон; сводит спазмом. Его ломает холод пальцев на острых скулах и заалевших щеках. Его собирает заново теплое-теплое прикосновение губ — из-за этого у него в голове шквал мыслей вместе с густой тишиной; аж шипит и дымится едким дымом словно перегорели провода. А может расплавились полностью нервные окончания: пар из ушей со свистом закипевшего чайника ломает барабанные перепонки и искры летят из зажмуренных глаз шумными фейерверками. Чистое безумие. Аж от чувств разрывает на куски и дробит в кофемолке — без права на восстановление когнитивной функции. Первый раз — ежевичных губ вкус впитывает в раны на искусанных губах, причина этому тоже Кадзуха. Он вообще везде либо причина, либо побочка, либо медикаментозное лечение. Сейчас — все и сразу. Лечит нежностью и плавит скоротечностью — у Хэйдзо в легких сквозная дыра и липкий слой из никотинового дыма. В волосы пальцы вплетает и резинку едва не рвет, пока распутывает глупый — только лишь потому, что раньше себе не позволял его распутывать; интимно и сокровенно слишком казалось ему — низкий хвост. Компенсирует резкостью неумение целоваться. Кадзуха на это мягко посмеивается, секундно отстраняясь и целует под подбородком, большими пальцами гладит скулы. Вновь к губам тянется — верхняя, нижнюю и уголок; целует вновь. Шумно в поцелуй выдыхает — точно не нарочно — да прижимается еще ближе, сцепляя руки за чужой шеей в замок. У него пальцы в чернилах и губы в химозной пленке ежевичного бальзама. Хэйдзо нравится его съедать — мягко, потому что неумело и боязливо, кусает за нижнюю губу и лижет языком. Химоза редкостная, сразу оседает на глотке — хочется пить. Неволей откидывает голову назад и стукается затылком об кровать — слышится отчетливый хруст шейных позвонков; видимо, свалилась оттуда усталость, шея держится уже не на честном слове, а на мягко массирующей ладони чуть ниже затылка (обнять и разрыдаться!). Разрывает поцелуй (случайно губами ловит тихий смешок и утробное мурлыканье; думал, что Тама, оказалось, что у Кадзухи повадки кота, довольного и обласканного) и громко, судоржно дышит. Пальцы машинально продолжают мягко поглаживать плечи — ниже, у него кожа под черной майкой податливая и теплая; запястья — мягче, там перебор стянувшихся меток; лопатки — любознательнее, наличие идентичного шрама его настораживает. Треск. Треск. Треск. А Хэйдзо слышит — почти сразу — металлический скрип, тихое копошение в груди и огненное жжение в глазах. Защелкнулись ставни — вросла в тело новая составляющая. Этот март оказался лишь для влюбленных. И окрыленных. Отстраняется и посмеивается под немое удивление Кадзуха, который обнимает крепче за талию и трётся носом холодным об красные истерзанные густым ворсом кофты щеки. Сердце к сердцу бьются в унисон и дробят на осколки общие ребра. Одни на двоих. Зрачки расширяются и улыбка расцветает на пару с мартом — а внутри прорезаются как коренные зубки подснежники и раскрывают глаза где-то марторожденные котята; мурлыкают. Тянет на себя и целует, обнимая за шею покрепче и улыбаясь глупо-глупо в поцелуй — укладывает ладони на лопатки. Кадзуха мелко вздрагивает, напрягается — понимает что-то, а может чувствует. А потом тоже посмеивается и крепче обнимает, утаскивая с пола на кровать и шелестя бумажной одеждой. Телами сминали простыни, набитыми стеклопакетом коленями ломали пружины — или вкладывали с треском собственные сердца в ладони; делились — и сонно целовались. Марторожденные котята. Мурлыкают. Хэйдзо ладони не отрывает от лопаток: вгрызается подушечками под ними и давит с напором чуть выше, где случайно расползалась россыпь маленьких родинок и гильотиной срезанный шрам. Там копится магия. Трансформация. За спиной у Кадзухи скрипели железные крылья — складывались и обратно сходились. Лебединые - никогда и ничего нельзя потерять навсегда. От пугливой стрекозы в нем остались лишь изъеденные ошибки прошлого. Хэйдзо заклеит их собой.