
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 14
02 сентября 2020, 10:44
Прошло около двух недель после первого визита к Эверту. Когда Генрих узнал, с чего это Женя вдруг расцвёл, настоял на втором и на третьем. Женя, признавая успешность первого сеанса, согласился всё же нехотя, привыкший со своими тяготами справляться самостоятельно, однако уже после второго все эти принципы вылетели из головы. Эверт не мог внушить любовь к службе, она по-прежнему угнетала и душила, и оттуда по-прежнему хотелось сбежать. Зато он смог окончательно освободить от изнуряющего чувства вины. Стало легче, в душе снова прочно прописались радость и вкус к жизни, прежде посещавшие лишь изредка, как дальняя родня по большим праздникам. Общение с Александром Витальевичем тоже стало даваться всё легче, и постепенно Женя привык к нему и его особенностям. Оно стало даже приносить удовольствие, как выдержанный коньяк, полезный в умеренных дозах. Что до Генриха, то с ним всё вернулось на круги своя, стало даже лучше прежнего, и о том, чтобы избегать его, Женя теперь и подумать не мог. Напротив, как в самом начале хотелось бесконечно касаться и видеть его, а при невозможности осуществить это немедленно начинало слегка трясти, и вспоминая его где-нибудь на улице или в аудитории Женя изнемогал, как мартовский кот, прикрывал ресницы, с губ просился тихий стон, пальцы машинально поглаживали полированную поверхность стола, стену, шероховатый борт собственного кителя, пропахшего почему-то духами Генриха, а не его, — что попадалось под руку, а в груди делалось тесно и щекотно. Едва мог дождаться встречи, чтобы обнять его, вылить на него поток нежности, накопившийся за часы разлуки. Приятно было заранее дразнить сердце предположениями, каким будет Генрих — лощёно-сдержанный и понарошку строгий, до поры ласкающий лишь важным серебристым прищуром, или нежный и трогательно-хрупкий, непосредственный, лёгкий. Возьмёт за руку, сияя невинно распахнутыми глазами, предложит прогуляться. А может сметёт сразу, едва пустив в квартиру, не даст и вздохнуть.
Лежали как-то сильно заполночь в сладкой обессиленной дрёме, переплетя ноги и не разнимая объятий. Неуспокоенное до конца, блаженно-глубокое Женино дыхание скользило по волосам устроившегося на той же подушке Генриха, пальцы выписывали ленивые вензеля на его горячей спине. Генрих, засыпая, всё продолжал шептать что-то ласковое и бесстыдное, сонно целовал в шею, жадно притягивал к себе. Жене всегда нравилось слушать его дыхание, спокойное, усыпляющее, как шум прибоя или дождя и лучше, чем что-либо иное, сообщающее, что всё в порядке.
Потому и теперь до сонного сознания сначала дошло оно, прерванное на вдохе и замершее, затем — рука, больно сжавшая плечо, и только в конце, опаздывая на доли секунды, в слух вторгся бешеный, отвратительно-бесцеремонный грохот в дверь. Женю подкинуло с места и, не вполне проснувшись и оставив Генриха где-то позади, он начал искать в темноте разбросанную одежду. В голове крутились газетные фразы и слышанные полтора года назад от Коли, но, как оказалось, ещё живые обрывки. Зарубили топором, кровь по стенам, милиция… Слегка прочухавшись, бросил Генриху, так и замершему в оцепенении на кровати:
— Одевайся. Быстро.
— Ты думаешь, это налёт? — тревожно спросил Генрих.
Женя не ответил, накинув китель, зажёг наконец лампу — электричества снова не было. Грохот не утихал ни на секунду. Как-то нехотя, будто до последнего отказываясь верить, Генрих сполз с кровати, начал одеваться.
— Зачем ты надеваешь форму? — спросил он, щурясь от света.
— Не хочу в случае чего лежать перед милицией в одних подштанниках. Я офицер, а не лавочник.
«Хотя форму-то могут и снять, коли не попортят», — тут же промелькнуло в голове. Генрих испуганно закашлялся, но тут же взял себя в руки.
— Так они всех соседей перебудят. Никакой осторожности, совсем страх потеряли.
— Соседи спят, будь спокоен. А кто не спит, верно, зашивает ценности в наволочки и молится, чтобы дело не дошло до него.
В коридоре стук стал нестерпимо-громким, требовательным. Слышался заглушённый дверью неразборчивый голос. Женя вышел первым, держа в одной руке лампу, в другой — наган. Генрих следовал позади, по привычке вцепившись Жене в локоть. Руки слегка подрагивали, не от страха — от знакомой ещё по армии сосредоточенности.
— Ты что, хочешь открыть? — прошептал Генрих. — Может, не будем?
— Тогда они высадят дверь. Или откроют отмычкой. Не важно. У них есть свои способы. Решат, что нас нет дома, им это только на руку… Даже странно, почему они сразу не взяли нас врасплох.
В голове поспешно складывался порядок действий. Патронов в револьвере мало, но он хотя бы их задержит. Генрих будто прочитал мысли, заладил своё:
— Женя, ты ведь не убийца! Я запретил тебе.
— Лучше запрети тем, кто за дверью.
От мысли, что придётся убивать, и самому было тоскливо и тошно. Но тут уж наверняка не отделаться предупредительным выстрелом, да и по ногам… Сколько их там? Верно целая свора, если не таятся, идут нагло, громко. Наганом их не остановить, но задержать можно. А уж там… Генрих успеет уйти.
— Уходи через чёрный ход, быстро, — велел он Генриху. — Вызывай милицию.
— Я тебя не оставлю! Уйдём вдвоём.
Женя наконец повернулся к нему, зло сверкнул глазами. Ударить его, может? Нет. Рука не поднимется. Генрих тоже смотрел недобро, упрямо, нехорошо, глаза из голубых стали серыми.
— Уходи, не задерживай, — жёстко приказал Женя. — Я открою им только после того, как ты уйдёшь. Ты мне очень поможешь, вызвав милицию. И ещё, у чёрного хода может дежурить кто-то из них, прихвати что-нибудь тяжёлое и заглядывай за углы, прежде чем свернуть, не беги, иди спокойно.
— Та дверь заколочена с прошлой осени, — глухо ответил Генрих.
— Тем лучше. Тогда просто вышибешь её, только тихо. Понял? Ну иди, — Женя схватил Генриха в охапку, быстро поцеловал, втолкнул в кухню и захлопнул за ним дверь.
Прислушался, что при диком грохоте было сложно, кажется, услышал, как Генрих всё-таки отпирает чёрный ход. От сердца слегка отлегло. Выдохнув, Женя взвёл курок, подошёл к входной двери и быстро открыл её на длину цепочки, а сам прижался к стене, внутренне готовый к тому, что под бешеным ударом цепь оборвётся, а ему самому по голове прилетит чем-нибудь тяжёлым.
В образовавшуюся щель сразу же всунулось раскрасневшееся лицо и возмущённо зачастило звучным тенорком:
— Скорее, скорее, Генрих Карлович, что же вы так возитесь? Человек умирает!
Тут лицо увидело револьвер, глаза испуганно расширились, и взволнованный гражданин отшатнулся на лестничную клетку. Трясущейся рукой Женя отстегнул цепочку и распахнул дверь настежь, устало привалился к стене. Посетитель, оказавшийся невысоким и полноватым возрастным мужчиной, вошёл, косясь на наган, который Женя продолжал машинально на него направлять. Спохватившись, Женя выглянул на всякий случай в пустой подъезд, запер дверь и спрятал револьвер к карман. Гражданин тут же оживился и ухватил Женю за рукав, заговорил недовольно и чуть не плача от нетерпения:
— Я понимаю, время неспокойное, но почему же так долго? Идёмте скорее!
Не зная что делать и отчего-то туго соображая, Женя молчал. Возбуждение медленно отступало, оставляя только сердцебиение и некоторую оторопь.
— Я не Генрих, — только и смог сказать.
Было стыдно и за наброшенный прямо на голое тело китель, и за исцелованные до красноты губы, и пуще того — за предательский и неистребимый, терпко-горький запах недавней близости. Впрочем, с этим можно было смириться, если выбирать между неловкостью и налётом. А гражданин был слишком взволнован, чтобы что-то заметить.
— Вы кто такой? Где доктор? — яростно требовал он. — В адресной книге ясно указано, что он проживает здесь.
— Я здесь, — раздалось из-за спины, и из кухни явился Генрих с колуном для дров. — Прошу прощения, что не вышел сразу, забавно было вас слушать.
— Ах, забавно?! — вознегодовал посетитель.
Генрих, оказывается, никуда не уходил, лишь сделал вид, чтобы не спорить больше, а сам всё это время ждал. Но теперь сердиться на него было поздно, да и сил не было. Генрих, на ходу расспрашивая, увлёк посетителя в свой кабинет, в момент сделавшись по-деловому строгим, а Женя так и остался стоять. Уже через минуту дверь кабинета открылась.
— Подождите в прихожей, — посетитель, сминая в руках шляпу, вышел в коридор, а за ним высунулся Генрих: — Евгений Петрович, можно вас?
Всё ещё слегка оглушённый, Женя вошёл к нему и прикрыл дверь. Генрих торопливо складывал в чемоданчик какие-то инструменты и пузырьки.
— Пойдёшь со мной, — бросил он, даже не взглянув.
— Ты что? Я ведь ничего в этом не смыслю!
— Тебе и не надо, — Генрих поднял наконец глаза. — Будешь мне помогать, делать, что я скажу. Неужели ты не согласишься ради меня? Сейчас мне очень нужно твоё присутствие.
— Какой из меня ассистент? — пробормотал Женя, не имея сил спорить. — Надеюсь, ты отдаёшь себе отчёт в том, что делаешь.
— Я всегда отдаю себе отчёт, — отрезал Генрих. — Собирайся.
Прежде такого не случалось. Генрих со своими пациентами всегда разбирался сам, один ездил на вызовы, а Женя и не горел желанием присоединяться. Были и ночные посетители, правда, те не ломились так неистово, а культурно стучали или звонили, но всё равно… Бывали тяжёлые случаи и раньше, и с чего вдруг он Генриху понадобился, Женя не понимал. Посетитель нервно приплясывал в прихожей, а увидев Генриха с Женей, не скрывал удивления:
— Он с вами? — не слишком-то вежливо спросил он у Генриха, ткнув в Женю пальцем. — Это что, ваш ассистент?
— Это мой муж, и ему я доверяю как себе, — глядя ему в глаза, ответил Генрих с таким достоинством и гордостью, что Женя, задохнувшись от неловкости, всё же не мог им не восхититься. — Сегодня он будет мне помогать. А если вас это не устраивает, господин Нифонтов, можете поискать другого врача, в Москве их много.
Нифонтов остолбенел, забормотал что-то неразборчиво, кажется, соглашался. Женя упорно смотрел в сторону, сгорая со стыда, но догадывался, что является в эту минуту объектом любопытных косых взглядов. Генрих же как ни в чём не бывало стремительно вышел за дверь, за ним — Нифонтов, а Женя последним. Руки всё ещё дрожали, ключ никак не попадал в замочную скважину, и Генриха пришлось догонять почти бегом. Идти оказалось недалеко — до Архангельского переулка. Нифонтов, взволнованный и суетливый, кажется, уже забыл об услышанной пикантной подробности и только умолял идти быстрее. Предстоящее пугало, воображение рисовало жуткие, неприглядные картины. Больше вида чужих страданий и медицинских манипуляций пугало другое — вдруг он не справится, подведёт Генриха, и по его вине погибнет человек? Как за последнюю опору Женя цеплялся за Генриха с его непоколебимой уверенностью. Безответственность ему действительно была не свойственна.
В тесном, плохо освещённом коридоре со множеством дверей пришедших встретила женщина с подсвечником в руке, ни слова не говоря проводила в комнату, где на стуле у двери, кутаясь в чёрную кружевную шаль, сидела заплаканная и бледная дама, а рядом, непрерывно крестясь, тихо стояла старуха. Больной лежал на постели и через равные промежутки времени громко, протяжно, но уже как-то обессиленно стонал. Приходилось слышать подобное и на фронте, но Женя всё равно содрогнулся, точно страдание этого человека в какой-то степени передалось ему. Генрих же вошёл в комнату решительно и быстро, безо всякого пиетета, наклонился к заплаканной женщине и задал ей несколько вопросов, а потом столь же лёгкой походкой подошёл к кровати и опустился на стул. Женя, подумав, осторожно встал рядом с ним. Больной оказался мужчиной средних лет, с располагающим, но до крайности измождённым лицом.
— Посветите мне, Евгений Петрович, — велел Генрих и решительно откинул одеяло.
Держа лампу, Женя с благоговением наблюдал, как Генрих уверенными движениями прощупывает живот. По-видимому, каждое, даже самое слабое и осторожное его прикосновение причиняло пациенту чудовищные страдания, но Генрих, ласково успокаивая и убеждая потерпеть, закончил свои манипуляции только когда счёл нужным. Диагноз явно его не обрадовал, он поднялся со стула с задумчивым и хмурым лицом, кивнул Жене.
— Пойдёмте мыть руки.
Мыть руки Генрих заставил долго, а потом ещё обрабатывал их каким-то составом из большой прозрачной бутыли. Все эти приготовления внушали ужас, и если бы не бесконечное уважение к Генриху, Женя наверняка сбежал бы позорно и бесславно уже на этом этапе. Вернувшись в комнату, Генрих потребовал как можно больше света, что и было исполнено: горело множество керосиновых ламп и свечей.
— Ох, такая беда, такая беда, — горестно причитал Нифонтов, переминаясь у двери.
Генрих поднял голову от своего чемоданчика.
— Нифонтов, вы родственник больного?
— Сосед, — вздохнул тот. — Горе-то какое…
— Вот что, сосед, вы сделали что могли, идите-ка к себе и не мельтешите, — резко сказал Генрих, и гораздо более учтиво поклонился даме со старухой, — И вас, если можно, я бы тоже попросил удалиться. Если нужна будет помощь, я позову.
— Почему ты так с ним? — шёпотом спросил Женя, когда они вышли.
— Мне не понравилось, как он разговаривал с тобой. Я обязан помогать в любое время, но это не даёт права говорить со мной или с тобой в подобном тоне, как с прислугой. Когда у людей действительно горе, они ведут себя скромнее. Впрочем, он молодец, что не остался в стороне и сбегал за мной…
— Может, лучше в больницу? — неуверенно предложил Женя.
— Позволь это решать мне, — суховато ответил Генрих, а сам сделал страшные глаза и покачал головой, еле слышно шепнул Жене на ухо, чтобы не слышал больной: — Они его угробят. Боюсь, он даже не доедет.
Он надел резиновые перчатки, застелил столы простынями, достал из чемодана два белоснежных халата и в один облачился сам, а второй помог надеть Жене, завязал на спине тесёмочки, и этим будто утвердил неминуемость того, что предстояло, невозможность отступления. Дальнейшие несколько часов были одним сплошным кошмаром. Уверенные и чёткие движения Генриха, закрывающего больному глаза, накладывающего маску и через определённые промежутки времени капающего на неё хлороформ, завораживали, как нечто смертоносное и прекрасное, но и находиться от всего этого хотелось как можно дальше. Не в силах смотреть на больного, Женя с замиранием сердца любовался Генрихом, собранным, строгим, затянутым в белый халат. Он был похож на машину со своими холодными выверенными движениями, и даже странно было видеть, как от дыхания немного взволнованно вздымается его грудь — живой, не машина всё-таки, а человек. Вскоре больной прекратил стонать, но тишина показалась пугающей и неестественной. Генрих отправил Женю на кухню кипятить инструменты, и приятно было хоть ненадолго покинуть эту мрачную комнату с её лекарственным и враждебным запахом смерти. Потом Генрих по-быстрому объяснил, как называется каждый из инструментов, и Женя честно постарался запомнить. Потом пациента осторожно перетащили на стол, покрытый чистой простынёй, и раздели. Сердце оглушительно билось в ушах, руки заледенели от страха. Жене не к месту представилось, что нечто подобное Генрих делал и с ним, когда он был ранен, и от этого совсем замутило. Все дальнейшие манипуляции Генриха воспринимались как в тумане. Позвав двоих самых спокойных и флегматичных из соседей, он велел им светить. На руки Генриха Женя уже не смотрел, уж очень тошнило, смотрел только в его спокойные светлые глаза, будто ища в них поддержки. До последнего не верилось, что Генрих будет резать, но он резал, варварски рассекал идеальную, совершенную гладкость тела уверенно и без жалости, и Жене казалось, что режут его самого, и всё это происходило как в тяжком сне. В присутствии посторонних он держал себя в руках, чтобы не вызывать сомнения в компетентности Генриха, и только бесконечно сглатывал и отводил взгляд, преодолевая накатывающую волнами дурноту. Распоряжения Генриха выполнял автоматически, подавал и забирал инструменты, чудом верно вспоминая, где какой, доставал вату, мерил пульс, с внутренним содроганием прикасаясь к бесчувственной руке. От тяжёлого, хорошо знакомого, но всегда неизменно душного запаха крови что-то внутри сжималось. Халат Генриха был заляпан как фартук мясника, и руки его, окровавленные, невозмутимо и легко порхали над тем, на что и взглянуть толком было страшно, то со скальпелем, то с пинцетом, то со шприцем. О его напряжении говорили лишь слегка сошедшиеся к переносице светлые брови. Ни о чём, что Женя не мог бы выполнить, он действительно не просил, но и простые его указания были невыносимыми.
— Подержите тампон, — говорил он неузнаваемо-властным безо всякой игривости голосом, и приходилось принимать из его нетерпеливой руки пинцет и смотреть в развороченное, багровое и живое, и нечеловеческим усилием заставлять руку не дрожать от брезгливости и сострадания. — Сильно не прижимайте, еле касайтесь. Да, так.
Потом Генрих мучительно долго шил. Не веря, что скоро эта пытка закончится, Женя всё смотрел и смотрел в его лицо, и будто узнавал Генриха с новой стороны. На войне не раз приходилось видеть и развороченные снарядами тела, и оторванные конечности, и открытые раны, и страшное, уму не поддающееся страдание. Но одно дело — видеть, а другое — с таким хладнокровием во всём этом копаться. Генрих, властвующий над сложнейшим и тончайшим устройством человеческого существа с той же деловитой обыденностью, с которой механик перебирает внутренности автомобиля, виделся если не богом, то кем-то вроде. Преклонение перед ним, бывшее и до этого, приняло уже масштаб поистине близкий к религиозному. Но участи быть рядом с ним на его Олимпе Женя не хотел, и предпочёл бы оставаться среди смертных, в счастливом неведении. Больно уж мутило от созерцания чужих потрохов.
Когда Генрих наконец закончил бинтовать и больного с величайшей осторожностью вернули на постель, Женя отпросился подышать и обессиленно выполз в коридор. Вскоре вышел и Генрих, положил руку на плечо.
— Какой прогноз? — спросил Женя и не узнал своего голоса.
— Пока сложно говорить. Буду наблюдать. Но операция прошла хорошо. И ты молодец.
Только теперь Женя почувствовал, что рука его легонько дрожит.
На улице оказались уже в зябких предрассветных сумерках. Ёжась и вздрагивая, Женя с наслаждением вдохнул холодный, пахнущий дымом воздух. Всё ещё мутило и дрожали ноги. Он сел прямо на ступени крыльца, не уверенный, что его не вывернет прямо на тротуар, как какого-нибудь пьянчугу. Генрих с пониманием остановился рядом.
— Ну и кто после этого бравый вояка, а кто утончённый эстет? — спросил он, ласково посмеиваясь.
Женя посидел ещё с минуту и, пошатываясь, поднялся. В сердце жило опустошение, какая-то болезненная тишина, как после долгого крика. Генрих шёл молча, задумчиво смотрел себе под ноги и снова казался не божеством, а близким, тёплым и хорошо знакомым. Хотя, верно, божества бывают и такие. И как он умудряется после всего этого воспринимать людей нормально и даже с удовольствием, как нечто цельное и приятное, было загадкой, но вдаваться в эти размышления не хотелось.
— Что это было? — спросил всё-таки Женя, когда любопытство взяло верх над поутихшим отвращением.
— Прободение язвы, перитонит, — буднично откликнулся Генрих. — На самом деле я рисковал, делая эту операцию в одиночку, но счёт шёл на минуты, и пока я добудился бы ассистента и доставил больного в операционную, время было бы потеряно непоправимо. Обратившиеся же ко мне вряд ли понимали, что предстоит операция и нужны условия… Да и что они могли бы при нынешней разрухе? До больницы он бы не дожил, слишком сильное воспаление.
С усмешкой глянув на то, как скривился Женя при этих словах, вздохнул сентиментально:
— Да, вижу, врачом тебе не быть. Даже несмотря на твоё сегодняшнее мужество. Я видел, как тебе было худо. Хотя держался ты молодцом.
— Погоди-ка, а ты собирался сделать меня врачом? — Женя даже остановился.
— Ну, почему бы нет. Выучился бы на фельдшера, я бы тебе помогал. Потом взял бы к себе в ассистенты. Но вижу, это не твоё.
— Ты мог бы спросить у меня, я бы сразу тебе это сказал, — фыркнул Женя несколько разочарованно. — Ты меня только для этого позвал что ли?
— Нет, конечно, это я к слову. Мне было нужно, чтобы в этот раз ты был рядом. Не спрашивай, почему, всё равно не смогу объяснить. Этот стук в дверь слегка выбил меня из колеи. К тому же нужен был хоть какой-то помощник. Обычно в таких случаях я работаю с ассистентом, но сейчас сам понимаешь. Без твоего присутствия я бы не справился.
Под ногами шуршали первые листья, налетевшие с бульвара, не жёлтые даже, а какие-то серые, скрюченные. Женя задумчиво разгребал их сапогами, молчал, грел в карманах галифе озябшие руки.
— Я всё равно не согласился бы стать твоим ассистентом, — сказал он наконец. — Даже если бы выучился на врача.
— Это почему? — немного обиженно спросил Генрих. — Я бы не делал тебе поблажек, но и не был бы слишком строг…
— В том числе потому, что я не хочу, чтобы подобные понятия вообще были возможны между нами, даже теоретически. Если ты понимаешь, о чём я. И дело мне нужно своё, и часть жизни, не связанная с тобой. Иначе я задохнусь. Хоть ты для меня важнее всего остального.
Замедлив ход, украдкой посмотрел Генриху в глаза — не обиделся ли, понял ли правильно? Кажется, не обиделся, усмехнулся понимающе, — из уголков глаз разбежались лучики морщинок, — опустил голову, приобнял за талию и неспешно потянул дальше, домой, поддевая сухие листья носками лаковых ботинок.
— Может ты и прав, мой хороший.
Улеглась сумасшедшая ночь, но внутри до сих пор было паршиво и неспокойно. Ещё с того панического стука в дверь, взрезавшего тишину и истому, сердце как будто не могло встать на своё место, и Женя всё вздыхал и никак не мог вдохнуть до конца. Отпаивался сваренным Генрихом кофе, — при каждом глотке желудок судорожно сжимался и ярко вспоминалось всё виденное на операции жуткое magnificence, — сонливость ушла, уступив место вялой нервозности. Служба виделась теперь ещё более чужеродным элементом, чем прежде, но всё-таки Женя отбыл, с трудом разорвав объятие с Генрихом. Уже с утра тешил себя мыслями о вечере — один день заранее можно считать законченным. Даже не было сил радоваться, что ночной визит не оказался налётом — пережитого за те минуты, пока с револьвером стоял в прихожей и пытался выпроводить Генриха, и так хватало с лихвой, как пить дать, прибавилось в волосах серебристых нитей.
Занятия шли как обычно. Благо, в тот день их было немного. Было, правда, сдвоенное окно, слишком короткое, чтобы зайти домой, но достаточное, чтобы сойти с ума от скуки и, не зная, чем себя занять, перебрать в голове тысячу причин, по которым не должен тут находиться. Окна были обычной традицией, и как Женя ни просил переставить его занятия подряд — ничего не выходило. И привыкнуть к ним не получалось. Конечно, можно было, сидя в скверике у здания курсов, пролистать газету — так ведь там тоже ничего хорошего. Одно наступление Деникина чего стоит. Собственно, против самого Антона Ивановича Женя ничего не имел, но все эти события отдаляли нормальную спокойную жизнь на ещё более неопределённый срок, а участвовать в них не было возможности — и то, и другое угнетало. Сложно было сказать, чья победа была бы предпочтительнее. Зато ясно было одно — вся эта бесконечная война и очередная перестановка, вроде перетягивания каната, сулила новые смерти, новые грабежи. Женя понимал, что смертельно устал от войны, и воевать хотел лишь затем, чтоб приблизить, в меру своих малых сил, её конец. Но это было невозможно, и думать об этом было мучительно. Лучше уж было, прохаживаясь в одиночестве, тешить себя несбыточными планами, а газет не читать вовсе. А в этот раз так вообще повезло задремать на все три часа на истёртом кожаном диванчике в помещении для преподавателей, а там и на лекцию пора. Расхаживая по аудитории, Женя заученно и скучно рассказывал о видах снарядов, и от звуков собственного подсевшего голоса, прежде приятного и мягкого, которым втайне и сам любовался, теперь было противно. Взгляд скользил по рядам голов — стриженных, как после тифа, и вихрастых, светленьких, почти как Генрих, и тёмных. И большинству за тридцать, а впечатление от них как от детей. Записав за Женей, они доверчиво поднимали на него блестящие серьёзные глаза, смотрели, как зайцы из травы, и в этот момент Жене почему-то всегда становилось неловко перед ними, будто он их в чём-то обманывает. Может, всё дело в лютой нелюбви к преподаванию. И ещё, конечно, в том, что не пройдёт и полугода, как все эти командиры отправятся на фронт и, может быть, на смерть, а он так и останется здесь, состарившийся раньше времени и читающий ту же самую лекцию теми же словами уже новой партии слушателей. Говоря о тротиловой гранате, Женя в очередной раз оглядел старательно пишущих курсантов и вдруг запнулся на полуслове.
Среди склонённых к тетрадям голов, на галёрке, ему отчётливо привиделась Ганнушка. Та головы не склонила, наоборот, сидела развалившись и с интересом разглядывала его с доли секунды, а потом улыбнулась, подмигнула насмешливо. Перевёл взгляд на сидящего рядом — никак, Андрей, как всегда угрюмо взирающий исподлобья. Женя отшатнулся, налетел на преподавательский стол и зажмурился, а когда открыл глаза, никого уже не было, такие же слушатели, один рыжеватый, с лихим чубом, другой стриженый — оба с удивлением наблюдали за замолчавшим лектором. Женя оглядел аудиторию — все смотрели на него выжидательно.
Обойдя стол, он устало опустился на табуретку и подпер голову рукой, рассеянно оглядывая обращённые к нему лица. Голова кружилась. Это была уже вторая волна курсантов, но и они слышали о его контузии. В глазах их плескалось беспокойство. Кто-то с тревогой спросил: «Вам нехорошо? Воды, может?», но Женя в ответ только покачал головой. Ассоциации с полком проскакивали и раньше — попадались среди слушателей язвы-любители задавать озорные провокационные вопросы, были и спокойные, а иные порывались даже заботиться о Жене, особенно когда он ходил ещё с тростью… И все эти переговоры вполголоса и смешки на лекциях, и детская доверчивость в глазах. Но теперь было иное. Галлюцинаций за ним прежде не водилось. От недосыпа и волнений чего только не привидится. Но всё же, сидя теперь в полной тишине под всё более недоумевающими взглядами, Женя чувствовал, что внутри что-то как будто сломалось. Или наоборот ожило? Пауза затягивалась, но не было потребности её прервать, так и сидел минут пять в полной тишине, нарушаемой только шёпотом и тихими смешками.
— Прошу меня извинить, — бросил наконец Женя, поднялся и вышел, прихватив конспекты.
Отыскав одного из преподавателей, пьющего чай в подсобке, он вручил конспекты ему и упросил подменить, всего-то дочитать от отчёркнутого места до конца раздела, благо, времени до перерыва осталось немного. Тот согласился, — Жене как-то приходилось заменять его самого, когда он болел тифом, — ушёл, а Женя, чувствуя неодолимое желание прилечь, опустился на диван. Впереди была ещё одна лекция, но он знал, что не пойдёт на неё, даже если совершит тем самым преступление против революции. Не пойдёт и на следующие. Закрыв глаза, Женя ощущал небывалую лёгкость на душе, хоть и ругал себя безответственным психопатом, и за побег из аудитории было слегка стыдно, но всё это было теперь далеко и неважно.
На скрип двери Женя приоткрыл глаза и тут же поднялся с дивана — вошёл Фёдор Богданович, бросил на стол какие-то папки, махнул рукой: «Сидите, сидите», опустился напротив, налил себе стакан остывшего чаю.
— Что с вами произошло на занятии? — поинтересовался он, откуда только успел узнать?
— Стало плохо, — мрачно ответил Женя.
Май поднял глаза, посмотрел внимательно своим фирменным пронизывающим взглядом.
— Насколько я знаю, вам и потери сознания прежде не мешали продолжать лекцию, — веско изрёк он, будто приглашая Женю поделиться подробностями, но Женя молчал, и Фёдор Богданович, глотнув чаю, заметил: — Вам противопоказана такая работа. Зная вас достаточно давно и хорошо, могу утверждать это совершенно точно.
— Я сам отказался остаться в армии, — потерянно сказал Женя и позволил себе откровенность: — Хотя, впрочем, я здесь действительно не останусь, сил больше нет. Не знаю, куда дальше, но здесь есть, кем меня временно заменить. А потом позовите, к примеру, Павлова, когда вернётся с фронта, пусть читает курс вместо меня, ему это будет более по душе.
— Он не вернётся. Сергей Николаевич погиб ещё в апреле, на Юге.
Женя лёг головой на руки, закрыл глаза. Господи, когда это всё закончится… Ещё один человек, связывавший с прошлым, погиб. Теперь почти никого не осталось. Будто и прошлого этого не было. Далёкого, как сон, и в теперешней жизни бывшего действительно чем-то нереальным: иные отношения, иные порядки, люди — будет ли это ещё когда-нибудь? Все те, с кем дано было пережить крушение, уходили один за другим. Те, кто ещё помнил, как все они жили до проклятой войны. И виделось чёрт-те что, какие-то кружева, солнечные пятна, романсы под гитару, противно-склизкие устрицы и офицерские вечера, и кто-то вёл его, Женьку, пьяного, под руки на улицу, и были катания на лодках, а потом сразу взрывы, запах смолы из развороченных снарядами сосен и янтарные слёзы на сломах, комья земли и неистребимый запах конского пота, пороха и табака, и развешанные по стенам землянок репродукции, картиночки с томными дамами и скаковыми лошадьми, ну да, Сергей Николаевич жил обыкновенно с ним и Володькой в одной землянке. Мгновенья жизни, растянувшиеся на вечность воспоминаний. Тогда ничто не ценилось, зато жадно впитывалось, как солнечный свет и как рассветный прохладный воздух, всем стремящимся жить существом, не знавшим ещё настоящих потерь. Кажется, только теперь, став воспоминанием, всё это оказалось ценным, обрело цвет, вкус и запах. Всё это было каких-то три года назад, но теперь было нереальным, как сон или бред сумасшедшего. И неважно, чья будет Москва и чья Россия — их всех, погибших на этих войнах, всё равно больше не будет. Одно утешало — они были офицерами, как и сам он, и учитывали возможность такого конца. И всё же прошлое, а вместе с ним и юность, и прошедшие радости и печали уходили безвозвратно. Пора было ставить точку, да только она всё не ставилась, лепила кляксу за кляксой, рвала бумагу. Женя долго молчал. Потом встал, подошёл к окну, заговорил быстро, с внезапным ожесточением, впервые делясь накопившейся в сердце болью с кем-то, кроме Генриха и Эверта:
— Честно говоря, я смертельно устал. Полк, который мне предлагали, погиб из-за бездарного командования, а если бы там был я, этого бы не произошло, я уверен. С ума схожу на этих лекциях, от этих лиц, слов, я вынужден всё это преподносить, будто ничего не случилось. А сам практически сбежал, бросил своих солдат. А других командиров учу. Да и вообще, как посмотришь на эту жизнь, то и жить не хочется. Кругом грязь, ничего нет, всё рушится. Приходишь со службы — и то не отвлечься, по улицам ходить страшно, от каждого стука в дверь вздрагиваешь. И от знакомых только и рассказов, как кого ограбили, где кого топором зарубили. В газетах тоже каждая вторая заметка про войну или про грабежи. Меня самого один раз чуть не раздели на улице. Сегодня к соседу-врачу среди ночи завалился посетитель, чудом дверь не вышиб, а я его чуть не застрелил. Да и сам врач его с колуном встретил. Нервы ни к чёрту после такого, знаете ли. И снятся одни покойники, с той войны и с этой, грабежи, убийства. А я посреди всего этого должен стоять у доски и спокойно рассказывать, чем гаубица отличается от мортиры. Согласен, кто-то должен это делать, но у меня нервы сдают.
Май слушал молча, разглаживал усы. Как всегда, после потока откровений стало неловко — ему-то зачем всё это знать? Расчувствовался, как истеричка, не хватало только плакаться в жилетку бывшему командиру. Женя, прикусив костяшку указательного пальца, покосился на Фёдора Богдановича — как реагирует? Но он был спокоен и задумчив, и глупостью сказанное, кажется, не счёл. Отхлебнул чаю, помолчал.
— Об уголовном розыске не думали, голубчик? — спросил он вдруг, поднял на Женю внимательный антрацитовый взгляд.
— Не думал, — слегка растерялся Женя.
— Есть у меня знакомый, раньше служил следователем. Теперь бывших допускать запрещено, ну да новый начальник толковый, он к ним прислушивается, в неофициальном порядке, так сказать. Могу вас рекомендовать, там люди нужны, особенно те, что соображают хорошо и действовать не бояться. Да и опыт ваш может и пригодится. Раз уж у вас так душа болит. Ну так что? — Фёдор Богданович поднялся, взглянул с прежней лихой искоркой в глазах, как старый лис, и тон взял такой, будто дело уже решено. — Но работа грязная и опасная, сами понимаете. Это вам не лекции в тёплой аудитории читать.
— Не такая уж она и тёплая, зимой пальцы немели от холода, — хмыкнул Женя. — После того, что произошло с моим полком, я чувствую потребность влезть куда-нибудь в самое пекло. Я согласен.
— Не берите на себя слишком много, не вините себя. Не нужно этой вашей самоубийственной горячности. И смерть ваша никому не нужна, имейте в виду. Постараюсь поговорить о вас на днях. А вы уж будьте добры, почитайте пока лекции, потерпите. А сейчас я вас, так и быть, заменю, у меня всё равно окно, ступайте-ка домой.
Женя шёл домой, не узнавая себя. Поселилось в сердце что-то давно забытое — надежда, что ли? Ясность до прозрачного, лёгкого. Пусть неизвестно, как сложится, казалось — должно сложиться. Такого очевидного самому в голову не приходило, и теперь Женя был благодарен Маю до небес. Генриху решил пока ничего не говорить. И так ясно, что он скажет — начнёт причитать и отговаривать, волноваться. А теперь он ещё и занят: собирался весь день провести у ночного пациента, последить за ним. Когда Женя вернулся, Генрих был уже дома, усталый и бледный, видимо, спать и ему не довелось.
— Мы с тобой вовремя успели. Больной пришёл в себя от наркоза и уже шутит, думаю, скоро пойдёт на поправку. Завтра зайду к нему ещё.
Генрих сидел в гостиной за столом, читал книгу. Уютно и тепло светилась лампа под рыжим абажуром, синело ультрамариновое небо в открытом настежь окне, колыхалась тюлевая занавеска, и Генрих царил посреди этого умиротворения и покоя, им же созданного. Женя подошёл к нему и, умирая от нахлынувшего счастья, обнял за голову, вплёл пальцы в волосы. Генрих отложил книгу, откинул голову назад, прикрыл глаза.
— Какой ты нежный, Женька… Что бы я делал без тебя?
— Грустил бы, наверное. Зато всегда был бы спокоен, — Женя поцеловал его в лоб и пошёл сочинять что-нибудь на ужин.
Май действительно поговорил со своим знакомым, и через неделю сообщил Жене, что его готовы принять в штат. Но требуется рекомендация, как справка о благонадёжности, сугубая формальность, но тем не менее… От этой бюрократии Женя немного сник, но из принципа решил получить рекомендацию из действующей армии, а не с курсов, чтоб уж наверняка. Телеграммой запросил Савицкого, в ответ на запрос сообщили, что Савицкий по организационным делам как раз находится в Москве. Разыскать его было делом одного дня. С момента февральской встречи в госпитале Савицкий постарел и ещё больше помрачнел, стал похож на потрёпанного волкодава, но в остальном остался таким же, и его облик живо напомнил погибший полк, прошлый год, проведённый среди них, упущенные возможности.
— Отчего не хотите остаться преподавать? — спрашивал Савицкий после недолгих воспоминаний и обсуждений случившегося несчастья. — Вы бы как раз и ковали командирские кадры, во избежание таких вот… Хотя я тоже хорош, ушёл. Да кто знал.
— Я не могу преподавать. Это не моё. Душа требует действия. Я на этих курсах пропадаю зря, во мне ещё слишком много сил, чтобы там киснуть. Тем более когда в стране творится чёрт знает что.
— Вы можете относиться к этому как к заданию Партии, которое вам необходимо выполнить.
— Я не партийный.
Помолчали. Над Лубянской площадью, где встретились, кружились, несомые ветром, уже настоящие, жёлтые листья, и воздух был по-осеннему холоден. У заколоченной нарзанной палатки сидел полосатый кот, караулил воробьёв. Старухи на углу торговали зеленью.
— Как ваш Генрих поживает? — спросил вдруг Савицкий, прикуривая папироску. — Знает, что вы собираетесь в угрозыск?
— Почему это мой? — мигом вскинулся Женя, а сердце тревожно ускорилось.
— Да Василь говорил чего-то.
— Бессовестный болтун, — возмутился Женя, заглушаемый трамвайным звоном, и плотнее запахнул шинель.
— Когда вы так говорите, мне кажется, что он жив. Я иногда скучаю по нему, хоть и дурной был. Да и по вам тоже. По сравнению с тем, что творится на фронтах теперь, тогда был курорт. Я теперь на Южном, а там — сами понимаете.
— У Генриха всё хорошо, — смилостивился Женя после некоторого молчания. — А Степанова я тоже вспоминаю иногда. Одинокий романтик, мне его бывает жаль. Хотя, полагаю, он с его характером предпочёл бы погибнуть в бою, нежели скончаться от старости или болезни на больничной койке.
— Это верно.
Рекомендацию он дал, расписав Женю как ответственного, надёжного товарища, идеологически стойкого, опытного командира, имеющего, между прочим, боевое ранение и награждённого именным оружием. Такого не могли не взять, и после короткой беседы с начальником Женя был принят в московский уголовный розыск. Всё происходило как во сне, но в груди прочно поселилась шампански-искрящаяся радость. Женя вполне отдавал себе отчёт обо всех опасностях и о той ответственности, что лежит теперь на его плечах, и всё же, идя домой с Тверской, больше бандитов боялся реакции Генриха, всё остальное казалось вполне решаемым. А вот Генрих вполне мог осуществить свою давнишнюю угрозу, связать и больше никуда не выпускать.
Известие о новой Жениной должности он встретил стоически. Молча постоял в прихожей, ушёл в гостиную и опустился на диван, прикрыв глаза рукой.
— Женя, там бандиты, там убивают, — простонал он. — Что ж ты не успокоишься никак?
— Зато я буду в Москве и никуда от тебя не уеду, — ехидно ответил Женя. — Ты ревнуешь? Боишься, что я стану любить тебя меньше, если в моей жизни появится что-то ещё?
— Я боюсь, что тебя не станет, — резко ответил Генрих, отнимая руку от лица и бриллиантово сверкая ресницами. — Это «что-то ещё» ты из раза в раз выбираешь с риском для жизни. Будто специально ищешь смерти.
— Генрих, ты полюбил военного, и это уже накладывает некоторые ограничения…
— Я полюбил тебя. Живого, здорового и глупого. Не важно, чем ты занимался до этого, теперь я за тебя отвечаю.
— В любом случае я уже всё решил. Мне жаль, что тебя это ранит.
Потянулась обычная волынка. Генрих стоял у окна и зябко обнимал себя за плечи, преувеличенно громко шмыгал носом, а Женя с независимым видом лежал на диване и еле удерживал себя от того, чтобы встать и к нему подойти. Наконец не выдержал, после особо трагичного вздоха поднялся, подошёл. Попытки Генриха контролировать его то раздражали, то забавляли, теперь же более всего печалили. Смотреть на его поникшие плечи было больно, и Женя обнял их поверх рук Генриха, ласково прихватил губами белобрысую прядь.
— Ты знаешь, что на милиционеров охотятся? — глухо спросил Генрих. — Зимой, говорят, убили около сорока постовых, причём часть из них среди бела дня.
— Ты больше слушай, что в очередях болтают. Тем более, я иду не постовым милиционером, а агентом угрозыска.
— И будешь ежедневно иметь дело с озверевшими убийцами и налётчиками? — чуть повернул голову, сердито блеснул сорочьим глазом.
— Их должен кто-то ловить.
— Ты нежный и ласковый, тебе нужны любовь и забота, ты создан для этого. А не для того, чтобы общаться со всяким отребьем.
— Все созданы для любви и заботы. А то, что ты говоришь… Надеюсь, ты понимаешь, что я терплю это только из любви к тебе. Обещаю, со мной ничего не случится.
— Обещаешь? — Генрих обернулся, уцепившись за это слово, с надеждой заглянул в глаза.
Женя кивнул и крепче прижал его к себе, поцеловал в шею под ухом, где под кожей еле различимо бился пульс. Генрих накрыл ладонью его руку у себя на груди, погладил большим пальцем, обратился к Жене печальным и величественным профилем. В эту секунду, глядя на него и слушая его тихое дыхание, было слишком легко сдаться, но Женя знал, что не сдастся. Хоть так и тянуло в секундном порыве перечеркнуть всё, сказать: «Ладно, будь по-твоему», лишь бы увидеть в его глазах радость и покой. Но пути назад нет, и это к лучшему.
— Женька, я с тобой поседею, — печально усмехнулся наконец Генрих и вывернулся из его рук. — Но раз ты решил, тебя, конечно, не переубедить и не остановить, разве только связать по рукам и ногам. Мне нужно пройтись.
Женя проводил его недоуменным взглядом. Прежде это было его привычкой и особенностью — ходить и думать в одиночестве, когда на душе неспокойно, а Генрих всегда норовил увязаться следом, сам же никогда так не делал… Останавливать его Женя не стал, надо так надо, но от этого гораздо сильнее защемило сердце, чем ото всех его горестных вздохов. Тихо захлопнулась входная дверь, и Женя еле удержал себя от того, чтобы пойти за ним. Свернулся калачиком на диване, не в силах ни отвлечься, ни подумать о чём-то другом. Хоть и убеждал себя в обратном, а всё же поддержка Генриха сейчас была ох как нужна. Поддержка и понимание, а никак не эти споры и метания. Да ещё Генрих ходил теперь где-то по холодным улицам, одинокий, взволнованный и несчастный. От каждого шороха сердце начинало биться быстрее и Женя поднимал голову, чутко прислушиваясь, но это был не Генрих, и в груди каждый раз что-то умирало. Генрих, Генрих… Как же он его всем этим мучает и мучается сам, но чувствовать по-другому, наверное, и впрямь не может, такой уж характер. Но что им двигало в большей степени, Женя не мог понять до конца. Собственническая ревность или действительно доходящий до психоза страх потерять? И в каком состоянии он бродит теперь по Москве, разозлён он или подавлен и несчастен? Когда спустя вечность в замке провернулся ключ и хлопнула дверь, Женя слегка успокоился, но так и остался лежать в сумеречной комнате. Ужасно хотелось, чтобы Генрих пришёл к нему сам, пусть злой — не важно. Может, тогда он хотя бы не будет читать нотаций и шантажировать своими чувствами, а главное — он будет рядом. Женя спрятал лицо в диванном валике и прислушивался к звукам из коридора. Вот Генрих разувается, стаскивает свои изящные штиблеты — как всегда одной рукой опираясь о стену. Потом моет руки, шумит приглушённая дверью вода. Потом сердце опять замирает — теперь Генрих может пойти на кухню или к себе в кабинет и просидеть там до поздней ночи с книгой, потому что находится в растрёпанных чувствах и нуждается в одиночестве и тишине, чтобы залечить сердечные раны и подумать, как жить дальше. Представляя себе подобный расклад, Женя заранее вздыхал и жалел заодно и себя, и Генриха, но решения своего менять не собирался.
Шаги приблизились, распахнулась дверь и вспыхнул тёплый оранжевый свет под абажуром, забрался под сомкнутые веки.
— Ты что это сидишь в темноте? — ласково спросил Генрих, и волос осторожно коснулась его рука. — Господи, какой же ты глупыш. Смотри-ка, что я принёс.
Послышалось шуршание. Женя открыл глаза и тут же зажмурился от резанувшего света. Генрих разорвал газетный свёрток и достал большое яркое блюдо с тонкими китайскими или японскими узорами, поднёс к лампе.
— Милое, правда? Тут недалеко распродавали фарфор, и я подумал, что оно нам совершенно необходимо.
Женя осторожно принял его в руки, ощутил его приятную прохладную тяжесть. Старинное, с толстыми неровными краями. Глубоким кобальтом, изумрудно-зелёным и красной охрой были написаны рыбы, птицы, деревья. Генрих стоял рядом и заглядывал через плечо. Женя усмехнулся и поднял на него повеселевший взгляд. На нервной почве он, что ли? Денег-то особо не было, а теперь, когда Женя переходит на другую работу, их возможно станет ещё меньше… А блюдо было красивое. И Генрих был красивый и совершенно счастливый, так и светился гордостью и ребяческой радостью. Совсем не такой, какой уходил.
— Что же мы в него положим? — спросил Женя.
— Ну… Мы с тобой что-нибудь придумаем, да? Может быть, перепелов, или форель, или яблоки «Бонапарт»… В крайнем случае селёдку.
— С тобой быстро привыкаешь к роскошной жизни, — засмеялся Женя.
— Обещаю, что это так и останется. При любых средствах. Это не важно. Важно то, что это наш дом и я люблю тебя.
Женя поставил блюдо на стол, обнял Генриха за ноги и уткнулся в них лбом, тонкая брючная ткань скомкалась в кулаке. Захотелось несолидно и растроганно всхлипнуть, но он только глубоко вздохнул.
— Генрих, ты моё чудо. Мне с тобой несказанно повезло. А вот тебе со мной…
— Ты лучший из всех, кого я знаю, — серьёзно сказал Генрих.
Уже ночью Женя всё не мог заснуть, вглядывался в светлый квадрат окна, вздыхал и волновался. Каким будет грядущий день, чем встретит новая должность? Впрочем, была уверенность, что всё будет хорошо, всё будет правильно, только одно по-настоящему тревожило — Генрих. Генрих тихо лежал за спиной, по-привычке обнимал Женю и спокойно дышал, но спал или нет — не разобрать.
— Генрих, — не выдержал наконец.
— М? — сонно откликнулся Генрих.
— Я не хочу, чтобы моё решение делало тебя несчастным.
— Я абсолютно и бесконечно счастлив, — сладко пробормотал Генрих и ухватил Женю покрепче. — Спи, маленький.
Проснулся от мягких прикосновений к волосам. Тёплая волна пробежала по телу, Женя потянулся, мурлыкнул и только потом открыл глаза. Генрих, уже одетый, сидел на полу у постели в луче утреннего солнца, с влюблённой мечтательной улыбкой гладил по голове. Женя протянул руку, решительно зарылся ему в волосы. От Генриха исходили покой и тепло, и все тревоги рассеивались сами собой, не успев проснуться.
— Как же ты непохож на тех, кто был до тебя…
— Чем? — одеяло приятно и ласково стелилось под рукой, вылезать из-под него совсем не хотелось, а хотелось пьяно и лукаво улыбаться и задавать Генриху вопросы о чём угодно, лишь бы говорить с ним и слушать его голос.
— Всем.
Генрих забрался на кровать, лёг сверху и принялся жадно мять Женю сквозь одеяло. Горячие губы его коснулись шеи. Женя взял его за волосы и аккуратно отстранил от себя, желая рассмотреть. Сонливость исчезла без следа, но и уходить не было желания. Зрачки Генриха завлекающе темнели. О вчерашнем разговоре ничто в его ласковом и внимательном взгляде не напоминало, будто он забыл или искренне смирился. Потом он вывернулся и с удовольствием укусил Женю в плечо.
— Так бы всего и облизал. Ты ведь не имеешь ничего против?
— Чтобы я забыл, что мне пора на службу? Нет уж, в другой раз, — Женя опрокинул Генриха на спину, поцеловал и с сожалением поднялся, а Генрих-искуситель как нарочно изогнулся, с печальной истомой смотрел из-под полуопущенных ресниц, из-под руки, по-барочному закинутой на лоб, манил остаться, задержаться хоть на минуту.
На улицу, почти по-осеннему холодную и солнечную, Женя вышел в приятном, но всё же волнении. Абсолютно новое, неведомое дело манило и тревожило, и не верилось до конца. А Генрих — вдруг играет в беззаботность, а на самом деле мучается? Вспомнилось, как нехотя он отпустил на фронт и как потом уговорил вернуться — не выйдет ли так и сейчас? Женя чувствовал себя теперь одним, и чувство это было приятно. Не одиноким, но отдельным от Генриха. Сильным, свободным, со своей жизнью. При всей маниакальной тяге к Генриху этого всё же не хватало. Так было, когда они познакомились, так было, когда зародилось чувство, и заканчивать это полным слиянием, растворением в Генрихе было глупо, пошло и совершенно не в Женином характере. Да и Генрих, хоть ему в его собственнических порывах этого хотелось, полюбил его именно свободным и отдельным. Он и сам не понимает теперь, что всё идёт так, как только и должно идти. Одна мысль цеплялась за другую, и, остановившись у двери подъезда, Женя с рассеянной улыбкой вспоминал, как заходил сюда в первый раз, без Генриха, как ходил к нему потом, всё явственнее ощущая то неправильное и горячее, что зародилось в груди. И предопределило всё до теперешнего момента, хоть тогда ещё было не дано об этом знать. Вздохнув, Женя пошёл было в сторону Мясницкой, к трамваю, погружённый в лёгкую меланхоличную ностальгию, как сверху раздался озорной свист. Задрал голову, щурясь от отражённого оконным стеклом ослепительного света. Распахнув окно гостиной, на подоконнике боком сидел Генрих и, тоже щурясь от солнца, махал рукой, светлый, светящийся в своей белой рубашке. А потом, изящно держась за раму, слегка свесился и послал воздушный поцелуй. На губах сама собой расплылась счастливая улыбка, и Женя, не таясь от прохожих, замахал в ответ, а потом картинно прижал обе руки к груди, как влюблённый певец серенад под балконом. Звонко рассыпался смех девчонок-курсисток, спешащих куда-то по бульвару. Генрих был близко, всего каких-то три этажа, так и хотелось влезть к нему прямо по стене и потискать его, до того мил. Светлые короткие пряди, обычно зализанные назад, теперь свешивались вниз, и Генрих хитро сиял глазами и не отпускал. И были они оба счастливые, влюблённые и бесконечно молодые. Отвернуться и уйти было выше Жениных сил. Генрих ещё немного полюбовался на него сверху и сжалился, сбросил сложенную вчетверо записку, помахал в последний раз и исчез в комнате. Женя летел до остановки — не потому что боялся опоздать, а потому что ноги сами несли. От меланхолии утренней давно не осталось следа. Легко вскочил на подножку отходящего трамвая, полной грудью вдохнул запах утренней августовской Москвы, резины, типографской краски, нагретого асфальта. Ностальгия ностальгией, снова посетило воспоминание о том мае, когда встретил Генриха, только теперь совсем по-иному — всё та же жизнь, бесконечная и продолжающаяся, будто наконец всё встало на свои места, а из киноленты вырезали неудачный кусок и склеили её заново. Впрочем, зачем вырезать? Ничто теперь не казалось лишним.
Прислонился к заднему стеклу трамвая, чувствуя себя бесконечно живым, переполненным любовью, не только к Генриху — вообще ко всему, что видел. К Московским улицам, домам, людям, деревьям и копошащимся в пыли воробьям. К жизни. Именно от этого нескончаемого искрящегося потока любви, проходящего будто сквозь, и ни от чего иного, всегда хотелось плакать, и душа отдыхала. Август подходил к середине, но, вспоминая себя, Женя понимал, что за исключением нескольких несчастных лет именно осенью в душе всегда что-то оживало, жило предчувствие… Весной хотелось подводить итоги и смерть бродила где-то рядом. Осень ласково принимала в тёплые объятия и обещала вечную жизнь. «Я влюблён», — думал, сладко прикрыв глаза, и ничего больше было не надо. Потом, спохватившись, достал из кармана записку, развернул. «Я люблю вас, офицер. Приходите домой, мне не терпится показать вам, насколько сильно. P.S. глупый мальчишка, вы забыли поцеловать меня перед уходом.» Дрогнули и опустились ресницы, глухо и сладко застонал на выдохе, так, что и сам не услышал в трамвайном грохоте и звоне.
С Тверской свернул в Большой Гнездниковский. Прежде, чем войти во дворик трёхэтажного особняка, задержался. Слева высилась громадина Нирнзее — приходилось несколько раз бывать тут с Генрихом в «Летучей мыши», а прежде, ещё в какое-то незапамятное военное лето, кажется, семнадцатого, на «Крыше» с приятелями. Вчера, когда ходил к начальнику угро, на обратном пути заглянул — театр был ещё жив. А вот что теперь делается наверху, не хотелось и представлять — поговаривали, что два года назад во время боёв туда притащили пулемёты и обстреливали улицу и бульвар. А само здание нынешнего угро незадолго до этого чуть не разнесли, а всю начинку его, все документы вытащили и спалили здесь же, во дворе. Теперь всё было тихо. Перед входом курили два сотрудника в белых гимнастических рубахах, рядом стоял пыльный «Руссо-Балт». За рулём, накрывшись от солнца «Известиями», дремал шофёр.
Новоявленного агента встретили в меру тепло, хоть всё и происходило на бегу, но естественно: привыкли к постоянному притоку новых кадров. Приняли охотно, как умеющего пользоваться оружием, привыкшего к опасности и стрельбе и кое-что понимающего в тактике, и к тому же образованного, что в теперешнем сыске было редкостью. Опыт только отсутствовал, но это было делом наживным. А отмеченная наградой служба в Красной армии позволила закрыть глаза на не вполне подходящее происхождение и прошлое. «В вас, как в военном, должна быть хватка», — говорил накануне начальник МУРа, сам бывший матрос. Сказалось, конечно, и влияние знакомого Фёдора Богдановича. И несмотря на это у Жени не было чувства, что его устроили нелегально. Утверждали его всё же не по указке, а сообразно здравому смыслу. Да и не такая должность, чтобы на неё устраиваться — тяжёлая, опасная, а платили не больше, чем на курсах, и паёк был меньше. Как на военного, на Женю были особые виды по части борьбы с бандитизмом. Пока, правда, отправлять непосредственно на задержания и облавы и давать самостоятельно вести дела не собирались, поручили, как грамотному и неопытному, более простую работу — ведение документации, помощь в делах. На выезды и обходы пока обещали брать скорее в качестве ученика, чтобы на живом примере вникал в суть работы. Ну и всем прочим тонкостям тоже предстояло учиться у «старших». Всё это, на ходу пролистывая какие-то папки с фотокарточками, Жене объяснил инспектор — одетый в кожанку, невысокий и подвижный, похожий на спаниеля. Потом он спешно уехал, перепоручив Женю одному из агентов, а на следующий день пообещал заняться им самолично.
— Фомин, — представился агент, подавая крепкую ладонь. — Можно просто Сергей.
Он оказался довольно молодым, едва ли старше Жени, а вернее всего и младше, с простым и спокойным лицом и внимательными острыми глазами. Показалось в нём и что-то задиристое, упрямое, скрывающееся за грубоватой и флегматичной внешностью, как у хулигана с рабочих окраин. Сходу перешёл на «ты», но отчего-то в его устах это не резануло слух привыкшего к дистанции Жени. В его «ты» не было ни пренебрежения, ни панибратства, а исключительно дошедшая до автоматизма привычка и какая-то располагающая доверительность, так что и Женя вместо того, чтобы попросить соблюдать официальный тон, в свою очередь с некоторой запинкой тоже перешёл на «ты». Как и многие, кого успел Женя здесь заметить, Сергей был одет в штатское — тёмный пиджак поверх белой косоворотки. Он показал Жене картотеку, коротко рассказал об основных бандах, поимкой которых занимался в данный момент угрозыск, а также и об уже ликвидированных.
— О Яшке Кошелькове слышал? — обстоятельно спрашивал он, перебирая снимки и листы документов, небрежно указал на одну из фотокарточек, на которой в фас и профиль был запечатлён крайне неприятный тип. — Любитель стрелять по милиционерам. Месяц назад его убили при аресте.
— Слышал, конечно.
— О Сабане тоже наверняка слышал. Он убит, а вот хлопцы его пока орудуют. Также пока не пойманы Графчик, Гусёк, Краснощёков со своими шайками и ещё до полусотни банд разного пошиба. Это не считая бытовых убийств, всякой мелкой сошки вроде карманников и прочей дряни. Посиди потом, позапоминай в лицо тех, кто в розыске. Иной раз клиента можно совершенно случайно на улице встретить, хотя слишком полагаться на везение не стоит. А пока давай познакомлю с ребятами, кто на месте.
На месте оказались немногие: дежурный, телеграфист, несколько агентов. Все они производили впечатление простых, хотя и почти лишённых грубоватости «ребят», как выразился Фомин, похожих на бывших рабочих и конторских служащих. Чувствовалась во многих, впрочем, какая-то природная, внутренняя интеллигентность. Поначалу Женя подумывал, что в МУРе его примут так же, как приняли в Красной армии, угрюмо и с вызовом, и контингент окажется примерно таким же, но ничего похожего он не заметил, все были одинаково доброжелательны, внимательны и просты. А два человека, пожалуй, и вовсе выделялись из общей пролетарской массы. Сначала заглянули к криминалисту. Он сидел за столом в отдельном кабинете и что-то писал.
— Заключение не готово, сало в шкафчике на верхней полке, — громко и недовольно сказал он, не прекращая писать, как только дверь открылась. — Берите и уходите.
— Анатолий Владиславыч, мы не за этим, я тебе привёл нового сотрудника знакомиться, — Сергей по-свойски зашёл в кабинет и, развернув стул, сел напротив криминалиста. — Евгений, бывший красный командир.
Тот моментально поднял глаза от своих документов, сунул перо в чернильницу и встал, оказавшись довольно красивым человеком средних лет, во френче и галифе, с несколько горделивым лицом и тяжёлым взглядом. Волосы неопределённо-тёмного цвета были волнисто уложены назад. Женя поймал себя на мысли, что рассматривает его чересчур внимательно, и тут же себя одёрнул.
— Новый сотрудник — это вы? Вы не похожи на красноармейца. — строго сказал криминалист, глядя на Женю в упор, и протянул руку, — Анатолий.
— Я бывший царский офицер, — пожимая руку, с некоторым вызовом сказал Женя. — Штабс-капитан.
— А я бывший царский криминалист, — Анатолий Владиславович нахмурился ещё сильнее и вдруг сурово спросил: — Сала хотите? Нет? Зря. Потом не будет.
Он вернулся обратно к столу, небрежно приподнял и бросил стопку бумаг:
— Видите, чем приходится заниматься? Сплошные отчёты. А ещё я здешний фотограф по совместительству. Захотите сняться — обращайтесь. Приятно будет разбавить неэстетичные виды и физиономии интеллигентным лицом.
— Ты сейчас по конторе работаешь? — спросил Сергей.
— По ней, — ответил Анатолий Владиславович, почесал подбородок и снова обернулся к Жене: — Вы вечером заходите. Или завтра. Побеседуем, расскажу о своей работе. А сейчас я очень занят.
Потом по длинному коридору, по устланному вытертым красным ковром скрипучему паркету, на ходу объясняя специфику работы, Фомин завёл в один из кабинетов. У окна рядом с письменным столом спиной к вошедшим стоял рослый человек в свободном гражданском костюме и курил. В кабинете кроме его стола было ещё два, но они пустовали. Человек у окна обернулся, показав печальное и задумчивое лицо с мягким плавным контуром, но, пожалуй, волевое, а увидев незнакомого, развернулся совсем, глядя вопросительно, и тут же сориентировался.
— Павел Семёнович Загорский, — представился он мелодичным голосом. — А вы, наверное, наш новый сотрудник?
Он казался расслабленно-вальяжным, разве что немного суховатым, однако во всей крепкой фигуре чувствовалась сила, а вернее — хватка, как выразился начальник угро. Женя представился в ответ, пожал его руку и оглянулся на Фомина — тот подошёл к одному из столов, отпер ящик и вынул из него револьвер, сунул к себе в карман. По-видимому, это был и его кабинет.
— Евгений Петрович — бывший военный, — опять подчеркнул он, будто этого не было видно по форме. — Теперь будет работать с нами. Его тоже хотят подключить к поимке банд. Да, Евгений?
Он вопросительно взглянул на Женю. Показалось, что при Загорском он вёл себя немного официальнее, чем при криминалисте, хоть и делил с ним кабинет. Возможно, субординация? Но никаких званий и знаков различия не было, а спрашивать напрямую Женя счёл излишним, и вместо этого поинтересовался:
— Вы давно здесь работаете?
— С прошлого года, — первым ответил Фомин, доставая из сейфа какую-то папку, перевязанную лиловой тесёмкой. — С осени. До этого работал на заводе Бромлей, а потом предложили сюда.
— Сложно сказать, — меланхолично вздохнул Загорский. — Здесь я с декабря. Но ещё до революции имел некоторые отношения с сыском.
— Это как?
— Павел Семёнович у нас лирический тенор, — хмыкнул Фомин.
— Выступал в одном кабачке на Сухаревской, — будто нехотя поведал Загорский, скользнув по Фомину укоризненным взглядом, и поднёс папиросу к аккуратным тонким губам, но так и не затянулся. — А работникам сыска иногда бывало нужно узнать, кто туда ходит, с кем говорит, не появлялся ли кто-то из особо интересных личностей.
— Вы были осведомителем? — догадался Женя.
— Но в первую очередь всё-таки певцом. И имел некоторый успех, знаете ли! А потом вместо кабачка открыли ВРК, стало не до песен, а жить как-то было надо.
— Сложно было переквалифицироваться в агента угрозыска?
— Как показывают результаты — не сложнее, чем рабочим и гимназистам. Был опыт общения с этой средой и вообще с разными людьми, некоторое понимание их натуры, к тому же актёрское мастерство… Однако, мы заговорились, — он не глядя ткнул папиросу в пепельницу и сел за стол, — Сергей, я только что допрашивал Кулешова, он пока всё отрицает. Завтра устрою ему очную ставку с Пименовым, а пока пусть помаринуется.
— Дельная мысль, — Сергей листал папку и сосредоточенно тёр лоб. — Ребята поехали проверять тот адресок в Марьиной роще, может быть, тоже появятся концы.
Они перебросились ещё парой таинственных и непонятных для Жени фраз, будто забыли о нём, но Сергей наконец поднял на него глаза, закрыл свою папку, подозвал к себе. Чувствовать себя неопытным, как гимназист, растерянным и ничего не понимающим было непривычно и странно, прежде казалось, что эта роль уже осталась где-то далеко позади. Однако испытывать неловкость за свою неискушённость не пришлось. Сергей подробно, но без неприятной снисходительности и подчёркивания Жениной неопытности ввёл его в курс последнего дела — ограбления конторы и убийства дежурного и случайного прохожего-свидетеля, совершённого предыдущей ночью. Свой рассказ он подкреплял документами и протоколами из папки, и постепенно, в общих чертах, Женя начинал понимать, что к чему. Кроме этого дела велось ещё множество других, но, чтобы не путать, Сергей пока ограничился одним. Поделился своими соображениями и подозрениями и тем, какими методами ведётся работа. Пока он рассказывал, внизу заурчал мотор, потом по коридору прогрохотали шаги и в кабинет вошёл совсем молоденький парень в кожанке.
— Доставили! — радостно сообщил он и быстро покосился на Женю. — Один, зато какой! Ребята остались вести наблюдение.
— Молодцы, — похвалил Сергей и обернулся к Жене, — Прошу любить и жаловать, Василий Мельниченко, талантливый агент-оперативник. А это Евгений Алексеев, красный командир, теперь будет работать с нами.
— Очень приятно, — Василий трогательно стушевался и зачем-то стянул с головы фуражку. — Так что, заводить?
— Давай, — дал добро Сергей и снова обратился к Жене: — Вот, как раз посмотришь, как проводится допрос.
Василий вышел, и двое сотрудников под руки ввели в кабинет худощавого рослого мужчину в потёртом пиджаке и брюках, заправленных в сапоги. Тот огрызнулся, показав золотую фиксу: «Руки убрали!», отпихнул сопровождавших и развязно вошёл сам, с вызовом сплюнул на пол.
— Не ожидал, — хмыкнул Сергей. — Котик, ты ли это? Вот, Жень, полюбуйся, Мефодий Котов — вор и налётчик, начинал ещё при царе. Ты ж божился, что в завязке, Котик, на кой ляд тебя туда понесло?
— А ты докажи, что я развязал, — цыкнул Котов, совершенно не испытывая неловкости, мыском сапога подцепил и придвинул к себе табуретку, без приглашения развалился перед столом Фомина, закинув ногу на ногу.
Женя присел на подоконник и молча наблюдал, пытаясь уловить суть происходящего и запомнить, что и как говорит Сергей. Кажется, тот, оперируя какими-то фактами, пытался добиться, чтобы Котов выдал членов банды, с которыми имел связь через ту явку, — Сергей почему-то называл её незнакомым словом «хаза», — где его взяли. Отношения к ограблению конторы это дело как будто не имело, но Женя всё равно впитывал каждое слово, пытался проследить логику Фомина, то, как он строит допрос, как реагирует на выпады Котова, как хватается за каждое противоречие в его показаниях и выкладывает на стол козыри один за другим, постепенно, не сразу. Но надо отдать должное и Котову — так просто схватить себя за жабры он не давал, и выворачивался порой очевидно и нагло, но беспроигрышно, давил то нахальством, то повышением голоса, то всё отрицал, то замолкал и отказывался говорить вообще. Но в конце концов, когда Жене уже казалось, что придётся его отпустить, Сергей выложил неопровержимое доказательство, какой-то факт, уличающий отношение Котова к одному из налётов, во время которого было совершено и убийство, которое Сергей особо подчёркивал, называя мокрухой, и Котик моментально сник, даже не пытался биться. Исчезла развязность, он замкнулся и поугрюмел, и сначала отказывался говорить, но потом в ответ на увещевания Фомина хмуро и тихо выложил, что, кажется, такие-то и такие-то, — имён и кличек Женя не запомнил, — иногда бывают на Преображенской пять, а может, не они и не там, точно он не помнит. Потом его увели. Женя взглянул на часы — оказалось, допрос длился около трёх часов, а он ни на минуту не отвлёкся и до последнего был в напряжении, происходящее не отпускало, как сюжет хорошей книги. И чувствовал он себя так, будто это он, а не Сергей вёл дознание — вымотанным и обессиленным. Загорский на протяжении всего допроса сидел молча, внимательно слушал, кусая карандаш, и делал пометки в маленьком блокнотике. Фомин же выглядел бодрым и довольным, и, закончив что-то записывать, предложил Жене выйти в город и показать некоторые особенности «полевой» работы.
На улице к середине дня распогодилось, стало почти жарко. Вышли на бульвар. Это было странное чувство. Ещё утром Женя шёл сюда одним человеком, а сейчас чувствовал себя совершенно другим, причастным к доселе незнакомой ему жизни, можно сказать, новой, и за день всё успело перевернуться с ног на голову, а может и наоборот. Но ещё недавно он был просто «бывшим военным», а теперь он, получается, уже и не военный вовсе… Генрих говорил, что бывших офицеров не бывает, но это другое. Теперь больше не было ощущения, что прошлое тянется рядом, как прицепленная к ноге гиря. Рядом шёл Фомин и, сунув руки в карманы широких брюк, просто, небрежно, как о чём-то незначительном, но с заметным удовольствием рассказывал в общих чертах, как вести наблюдение за человеком или домом, как преследовать, как маскироваться и сидеть в засаде, как вести себя при задержании, на что стоит обращать внимание. Иногда сходил с бульвара во дворы и там, будто немного стесняясь своей роли учителя, для пущей наглядности демонстрировал что-то воочию и просил Женю повторить или показать, как понял, и в целом оставался им доволен. Слово за слово, дошли до Ново-Екатерининской, и сердце у Жени сладко ёкнуло напоминанием об оставленной дома старой жизни. Генрих сегодня работал на дому, и здесь его не было, но всё-таки показалось странным и радостным, что где-то он есть, совсем не похожий на то, что с Женей происходит теперь. Задумавшись, он даже на секунду отвлёкся от того, что говорил Сергей, и только бездумно поддакивал, а потом, опомнившись, извинился и попросил повторить, а про себя впредь зарёкся думать о Генрихе во время работы. Как ни интересна была новая служба, как ни захватывала, а всё же в борьбе с Генрихом она была обречена, мысли о Генрихе моментально уносили совсем не в ту сторону.
На Трубной затесались в шумную рыночную толпу. Торговать было особенно нечем, денег ни у кого толком не было, и всё же народ умудрялся что-то продавать и покупать. Фомин на ухо объяснил Жене, что показывает, как ненавязчиво рассматривать людей и искать тех, кто нужен, а потом выбрал одного безобидного, крестьянского вида мужичка с сумкой и велел Жене вести за ним слежку, «проводить» его до конечного пункта, да так, чтоб тот ничего не заметил. Задача была, конечно, облегчена тем, что обычный прохожий не обладал тем звериным чутьём, что уголовник, предусматривающий возможность слежки, а всё же для новичка оказалась сложной. Покрутившись на рынке, Женя сел мужичку на хвост и, забывая от волнения дышать, преследовал его до Варсонофьевского переулка, где на углу мужичок резко обернулся и, схватив обеими руками свою сумку и прижав к груди, аки младенца, вдруг бросился бежать, выкрикивая проклятья и поминая милицию. К Жене, смеясь, подошёл Сергей.
— Он засёк тебя ещё на Неглинной, но думал, что ты отвяжешься, — сказал он, кладя руку на плечо. — Разве не заметил, как у него спина напряглась? Ты слишком близко подходил и слишком откровенно пялился. Но в целом ничего. Давай ещё раз.
Чувствуя себя посрамлённым, Женя выбрал очередную жертву, — девушку в цветастом платье, — и старательно шёл далеко и смотрел на неё лишь краем глаза, нагоняя бегом только на углах. Внутри рождалось что-то захватывающее, пьянящее, похожее на азарт. Так он довёл её до трамвая и с чувством выполненного долга обернулся к Сергею, идущему в нескольких шагах позади, но тот снова остался недоволен.
— Ты должен был сесть с ней в трамвай. До него можно было и пробежаться, и я бы тебя тоже догнал. Но в этот раз ты шёл уже лучше. И ещё — если человек обернётся, немедленно, но не слишком откровенно отводи взгляд, сливайся с толпой, не выпуская его из вида, незаметно прячься в укрытие, если оно есть. Со временем ты начнёшь это чувствовать и понимать, что объект заподозрил слежку.
Он ещё немного поучил Женю наблюдению за домом, показывая, как лучше маскироваться, как стоять и где устраивать засаду, а потом решил, что на сегодня хватит, и повёл его обратно в отделение. День клонился к вечеру, и у Жени голова гудела от обилия новой информации и новых впечатлений. Относительно дел он пока молчал, хотя были какие-то вопросы и предположения — не хотелось сморозить глупость. Требовалась хотя бы ещё пара дней, чтобы вникнуть и чувствовать за собой право высказываться, а пока он предпочёл слушать и запоминать. К Сергею же, который в своё служебное время возится с ним, учит его и верит в него, он уже проникся благодарностью и уважением. Потом Фомин составил несколько служебных документов, подробно объяснил Жене, что он написал и зачем. Потом рабочий день подошёл к концу, но ни Сергей, ни Загорский, ни заглянувший под конец дня Василий, ни другие уходить не думали, а собрались в кабинете и обсуждали текущую ситуацию. Жене Фомин сказал, что он может идти, если хочет, никакой чрезвычайной ситуации нет, но может и остаться, и Женя впервые с зимы поймал себя на том, что абсолютно не хочет скорее бежать с работы домой, даже к Генриху. Очаровывала магия этого кабинета со стенами, крашеными масляной краской, жёлтый, к ночи зажжённый свет, синие квадраты окон и зелёное сукно столов, магия таинственных разговоров людей, давно и хорошо друг друга знающих, пустых коридоров, редкого шелеста проезжающих за окнами автомобилей — словом, влюбился окончательно и бесповоротно, и вспоминая, как Сергей учил его вести наблюдение, снова испытывал странную, незнакомую прежде эйфорию. Слушал беседу молча, не встревая, но и потребности такой не испытывал — прослеживать чужие умозаключения, слушать размышления и выводы, складывая у себя в голове всё более яркую картину происходящего, уже было ни на что не похожим удовольствием, и, хотелось верить, было полезно для него самого. Когда уже собирались расходиться, зашёл Анатолий и принёс заключение, а Жене кивнул, как старому знакомому, и поинтересовался, как ему первый день на службе.
На улице было уже совсем темно, когда выходили. Загорский, накинув светлый летний плащ, коротко со всеми распрощался и, белея в сумерках, ушёл в сторону Малого Гнездниковского.
— На свиданку, — мрачно констатировал Анатолий. — В последнее время он какой-то задумчивый, не иначе влюбился. Однако, мне тоже пора, всего хорошего, товарищи.
Все разошлись, кто куда. Сергею тоже было к трамваю — жил где-то у Яузских ворот, пошли вместе. На душе у Жени было так легко и спокойно, что даже не хотелось одиночества. Сели на «Аннушку» и хоть она была полупустая, встали, так же как Женя с утра, у заднего окна. Сергей был молчалив и задумчив, смотрел в окно, на серебрящиеся рельсы, убегающие из-под трамвайного брюха в темноту — кажется, продолжал думать о деле. Потом спохватился, развернулся к Жене лицом.
— Один живёшь? — спросил он вдруг.
Женя от этого вопроса растерялся, словно застигнутый на месте преступления. Что отвечать, он как-то сразу не сообразил, и помотал головой, глядя в окно.
— Это хорошо. В пустой дом тоскливо возвращаться, особенно если за день набегаешься как собака. Жена?
Женя снова помотал головой, пробормотал: «Почти», и уже готовился к следующему вопросу, но Сергей понимающе протянул: «А», и больше не спрашивал.
— А ты один? — поинтересовался Женя в ответ.
— У меня жена, двое ребят, да ещё родители-старики. И соседи. Народу хватает.
У Чистопрудного простились, и Женя сошёл. Подумалось, что странно — сколько ездил и ходил здесь, наверняка пересекались и может быть даже ехали в одном трамвае, а были незнакомы и совершенно не связаны, а вот теперь вместе служат. Да и с Генрихом тоже так было. Знакомый до боли пейзаж показался теперь слегка другим, каким-то морозно-осенним и ультрамариново-синим, прозрачным, и к нему предстояло привыкнуть. Но при мысли о Генрихе всё встало на свои места, и в груди снова стало тепло. Особенно когда подойдя к дому задрал голову и увидел, как ласково светятся его окна. Их окна. Днём, когда был в угро, жизнь с Генрихом, да и вообще вся прошлая жизнь казалась далёкой и чуть нереальной. А теперь, стоило увидеть родные окна, нереальным показалось всё остальное, кроме них. По лестнице поднимался почти бегом. Казалось, будто не видел Генриха целую вечность — даже странно, как пережил этот день, пусть и самый лучший за последнее время, в кои-то веки изменивший что-то в масштабах жизни.
Генрих открыл дверь в белом халате — видимо, был поздний посетитель и ушёл недавно.
— А, офицер, вы ко мне? — спросил он с порога, хитро и весело щуря глаза. — На что жалуетесь?
— Разве что на нехватку любви и тепла, — вкрадчиво ответил Женя и театрально потупил взор.
— Ну проходите, раздевайтесь, думаю я знаю, чем могу вам помочь.
Мягко ступая, Женя приблизился и, не в силах больше терпеть, прижал Генриха к стене и блаженно зарылся носом в его халат. Белый, белый, гладкий и нежный на ощупь, пропахший духами и Генрихом, кажущийся со стороны снежно-холодным, но на самом деле хранящий тепло его тела. Приятно было держать Генриха в руках, чувствовать его мягкость, жёсткость и тепло и прихватывать ткань губами, по-звериному осторожно и полохливо изучать каждый сантиметр, вспоминая, как подобную же белизну расцвечивали кровавые пятна, бросать на Генриха быстрые взгляды снизу вверх, пока Генрих тихо, устало смеётся, прикрыв глаза, и позволяет себя тискать. Было в этом халате что-то строгое и одновременно нежное, любящее, как нельзя лучше выражающее Генриха.
— Такими темпами я перестану бояться врачей, — проурчал Женя.
— Меня ты и не боялся никогда, — Генрих гладил по шее горячей ладонью, и лучше этого не было ничего на свете.
Пролетели, как один, ещё несколько дней. Женя только и успевал запоминать новую информацию. Инспектор, Виктор Львович Яншин, как и обещал, на следующий день уделил ему больше внимания, подробнее разъяснил, в чём будут состоять его обязанности и определил в «команду» к Фомину, учиться и вести с ним дела, подселил к нему и Загорскому в кабинет, куда и сам частенько захаживал покурить, поделиться новостями и идеями, отдать очередное распоряжение, что-нибудь обсудить. Уже на следующий день, вечером, Женю взяли на настоящую облаву, как раз по выданному Котиком адресу, на Преображенской, пять. Делать, правда, ничего не дали, но всё же он держал револьвер наготове, послушно следовал за Фоминым, стоял в засаде, жался к стенам и ни слова, ни движения не упускал, внимательно наблюдая, а когда бандиты попытались скрыться, помог задержать одного, сиганувшего со второго этажа прямо у него под носом — вылетел из засады, не успев даже испугаться, не слишком ловко с непривычки, но надёжно повалил на землю, заламывая руки за спину, извалял в пыли и извалялся сам и удостоился от Сергея искренней похвалы и улыбки, а от остальных — поздравления с боевым крещением. Домой в тот день вернулся совсем поздно, но настолько счастливый и окрылённый, что изнервничавшийся Генрих даже не стал ворчать, только вздохнул и потрепал его по голове. Более-менее понимая уже, что происходит, Женя иногда высказывал предположения и версии, и хотя чаще всего они оказывались нежизнеспособными, никто его не осуждал и не высмеивал, наоборот, всячески поощряли, особенно Яншин, который иногда при редких беседах с Женей нарочно не высказывал сразу правильную версию или необходимый в данном случае порядок действий, а предлагал Жене дойти до них самому. Таким образом, если Женя пока не чувствовал себя здесь до конца полноправно своим, то и чужим тоже определённо не был. С каждым днём росло осознание, что это именно то, что ему нужно, и о том, что принял предложение Мая, Женя ни в коем случае не жалел. Гражданской ту жизнь, которую он вёл теперь, тоже сложно было назвать — та же война, да ещё бесконечная, без надежд на мир и капитуляцию. Так же стреляют и убивают, так же в наличии хитрый и опасный враг, так же необходимо пребывать в постоянной готовности и днём, и ночью. Ночью, правда, вызвали пока всего один раз — случилось крупное ограбление и жестокое убийство нескольких человек. Под недовольное сетование Генриха Женя по-военному быстро собрался и уехал, совершенно не испытывая досады, что из тёплой постели его сдёрнули куда-то в ночь. Постепенно и Генрих привык, и больше уже не пытался отговорить, ни в чём не упрекал, только волновался по-прежнему и каждую свободную минуту старался провести вместе с Женей. В те дни, когда он работал в больнице, Женя, если заканчивал с ним одновременно и не задерживался, опять заходил к нему, и они вместе шли домой, но чаще Женя засиживался допоздна, почти до ночи. Тем ценнее были дни, когда всё-таки удавалось встретить Генриха и пройтись вдвоём.
Как-то встретил его ранним вечером. Генрих вышел нежный, светящийся тихой радостью, сразу взял под руку. Улыбался таинственно и важно, молчал.
— У тебя такой взгляд, как будто ты что-то замышляешь, — не выдержал наконец Женя. — Боюсь даже предполагать, что именно.
— Я ничего не замышляю, — Генрих взглянул на Женю невинными голубыми глазами. — Просто у меня радость. Завтра день рождения у самого дорогого мне человека.
— Это у кого? У меня что ли? — засмеялся Женя. — Я и забыл. А ты откуда знаешь?
— Пришлось залезть в твои документы. Ты ведь родился седьмого по старому стилю, и много лет умудрялся от меня скрывать, конспиратор. Говорил, что в августе, вот я и проверил… Хорошо, что завтра выходной. И, между прочим, у меня есть бутылка абрикосового ликёра. Знаю, не любишь, но уж что достал.
Дома не стали зажигать свет, открыли нараспашку окно в гостиной, и с улицы в комнату мгновенно полилась сырая вечерняя свежесть. Лета оставалось всего ничего, каких-то десять дней. Говорить не хотелось. Свой день рождения Женя давно уже не праздновал по-настоящему, так что и сам о нём не вспоминал. А Генрих узнал и запомнил… Женя сел на подоконник боком, Генрих подошёл к нему. Неяркий свет с бульвара мягко ложился на его лицо, подчёркивал точёную форму, блестел в глазах и улыбку делал загадочной. Генрих протянул руку и, видно думая о том же, кончиком пальца провёл Жене по щеке, обвёл линию носа, губ. Потом так же молча подал ему рюмку с ликёром и, когда Женя чуть подвинулся, давая место, сел рядом, напротив. Молчали, глядя друг на друга, Генрих — хитро и влюблённо, Женя — задумчиво. Чокнулись, не сговариваясь, потянулись целоваться. От этого медленного поцелуя с абрикосовым вкусом повело сильнее, чем от самого ликёра. Подумалось – как всё-таки странно и хорошо, что они с Генрихом вместе. Сколько случайностей и обоюдных выборов должно было соединиться в цепь, чтобы они были теперь рядом, и насколько из логики всей предыдущей жизни, до Генриха, этого не следовало…
— Генрих, это чудо, что мы с тобой, несмотря ни на что, встретились и живём вместе, — лениво и довольно проговорил Женя, вновь привалившись к оконному откосу и любуясь Генрихом из-под полуопущенных ресниц.
— Это чудо, но по-другому быть не могло, — серьёзно ответил Генрих и в темноте смешливо опустил взгляд. — Кажется, я жил, чтобы встретить тебя. Ты сделал меня таким свободным и смелым, каким я никогда прежде не был. Я уж не говорю — счастливым, это само собой. Потанцуем?
Не зажигая света, он поставил пластинку, а потом вернулся и подцепил обмякшего в его руках Женю, прижал к себе и положил голову ему на плечо. Шипение кончилось, полился какой-то незнакомый тихий вальс. Почти не танцевали, так, покачивались, скользили по тёмной комнате, слушая дыхание и тепло друг друга, и когда музыка кончилась на это даже не обратили внимания, потому что давно и упоённо целовались, не разнимая объятий, будто в первый раз. А потом, прихватив бутылку ликёра, так же плавно переместились в спальню.
А утром Женя проснулся от нового, но как будто смутно знакомого звука. Не до конца ещё выпутавшись из сна, пытался сообразить, где и когда мог это слышать, а когда вспомнил наконец — открыл глаза, не веря своим ушам. На столике у кровати стояла изящная клетка, а в ней по жёрдочкам прыгали две ярко-жёлтые канарейки.
— Генрих!
Генрих будто только этого и ждал, заглянул, крайне довольный и радостный, вытирая руки о полотенце, переброшенное через плечо.
— Это что, мне? — будто до конца не веря, спросил Женя, не в силах сдержать улыбки.
— Конечно, тебе. Ты же как-то говорил, что у тебя были, — Генрих подошёл к клетке и легонько постучал пальцем по прутьям, озорно посмотрел на Женю. — Это два мальчика. Пришлось пару дней передержать их у соседа, чтоб ты не знал раньше времени. А сосед так к ним привязался, что жаль было отдавать.
— Спасибо, — тихо сказал Женя и осторожно поднёс руку к прутьям.
Один из кенаров бочком приблизился, закрутил головой, недоверчиво оглядывая Женину руку блестящими чёрными глазёнками-бусинками. Ощущение было давно забытым, лет с пятнадцати у Жени никого не было, и вот теперь вспоминать всё это было сладко почти до боли. Ужасно хотелось взять птичку в руки, но пока было рано, чтобы её не напугать, надо было дать привыкнуть…
— Знаешь, Генрих, своё детство я почти никогда не вспоминаю. Только иногда рядом с родителями и с тобой. Причём с тобой, как ни странно, чаще и отчётливее.
Генрих сел рядом, обнял за плечи, а потом опрокинул обратно на кровать и принялся методично покрывать поцелуями и без того зацелованные накануне ночью губы, шею и плечи.
— Генрих, боюсь, ко мне сегодня захотят зайти приятели и может быть даже родные, — вспомнил Женя. — Я не знаю, что делать. Я бы, конечно, хотел провести этот день с тобой. К родителям я ещё могу зайти сам, а вот что со знакомыми делать…
— Пусть приходят, — легкомысленно отозвался Генрих, не прекращая поцелуев. — Встретим.
Женя оказался прав. Среди посыпавшихся днём поздравительных звонков и телеграмм были и обещания зайти или заскочить ненадолго, и Женя с внутренним содроганием соглашался, но только на дневные визиты. Вечер всё же хотелось безраздельно посвятить Генриху. А с родителями договорился встретиться на следующий день у них — приводить их сюда даже при их прекрасных отношениях с Генрихом казалось всё-таки неприемлемым, и Генрих этого не понимал, но соглашался. Вот привести Генриха под видом приятеля к ним — другое дело, почему-то неловкости это не вызывало.
К гостям Генрих подошёл ответственно. Осмотрел квартиру — всё ли в порядке, потом закрылся на кухне, долго разжигал дровяную плиту, чего не делал уже несколько месяцев, и что-то стряпал, не подпуская Женю. Причесался, надел белоснежную мягкую рубашку и даже изящный галстук повязал. Потом занялся самим Женей. Кажется, всё это доставляло ему невероятное удовольствие. Усадил в прихожей перед большим зеркалом и тщательно напомаживал волосы, а потом медленно, бережно расчёсывал и укладывал, что прерывалось постоянными побегами Жени к телефону или за очередной телеграммой. Сердце замирало от того, что кто-то может прийти без предупреждения и застать их в таком виде, но обошлось. Потом Генрих перешёл к своей излюбленной части, напудрил пуховку и с удовольствием, но, впрочем, и не перебарщивая, прошёлся по Жениному лицу. Послушно претерпев все манипуляции, Женя встал и оглядел себя в зеркало. Он и правда был хорош с наведённым Генрихом марафетом. Красила его и новая, тщательно отглаженная гимнастёрка. Хотя делиться всей этой красотой хотелось исключительно с Генрихом и быть таким только ради него, ну и, может быть, ради себя.
— Генрих, с тобой я становлюсь похож на отъявленного содомита, — усмехался Женя, довольно разглядывая своё томно-напудренное лицо в зеркале и поправляя и без того гладкие волосы. — Мои знакомые не привыкли видеть меня таким.
— Ну что ты, ни на кого ты не похож, тебе очень идёт, — успокаивал Генрих, отражаясь сзади. — А вот меня очень волнует один момент…
— Какой? — тревожно обернулся Женя.
— Вот этот, — Генрих засмеялся и нежно погладил по перетянутой ремнём талии, расправил сбегающие вниз складочки и прижался сзади, дыша в шею, заговорщицки понизил голос. — Тот, кто это придумал, определённо знал толк в мужчинах. При всей внешней целомудренности сего наряда. Ах эти складочки, эта подчёркнутость талии, и ворот, строго обхватывающий шею… Это же полное безумие. Кстати, с этой новой работой ты совсем похудел, мой ангел. Мой недосмотр, надо тобой заняться.
Рука его ощутимо ухватила за бок.
— Уж не собираешься ли ты меня съесть? — засмеялся Женя.
Генрих хотел было что-то ответить, но тут прямо над ухом раздался звонок. Очередная телеграмма, или?.. Оказалось, Коля, да не один — с Надей и Анюткой. По своему обыкновению, без предупреждения, но вручив огромный яркий букет астр и бутылку вермута, порывались сразу же уйти — заглянули на секунду, всё равно шли гулять. Их, конечно, не отпустили, усадили пить чай. Женя, ужасно стесняясь, ждал от Нади вопросов о своей «невесте», а дождавшись, с облегчением ответил, что с дамой ничего не сложилось и они с Генрихом соседствуют, живут по-холостяцки, вдвоём, а Коля за Надиной спиной подавал ему какие-то знаки. Потом заметил канареек и обрадовался: «Помнишь, у тебя были?» Генрих всё возился с Анечкой, пока закипал самовар, потом принёс чай и китайское блюдо с порезанными яблоками, облитыми карамелью.
— Перепелов пока не нашёл, — подмигнул он Жене.
— Какое чудо, что это? — спросила Надя, рассматривая яблоки.
— Бонапарт.
— «Бонапарт» делают в слоёном тесте!
— Я, конечно, готов вам уступить, — смеялся Генрих, — но я делаю «Бонапарт» именно так.
— А как вы делаете? — заинтересованно спросила Надя, пересела поближе к Генриху и они погрузились в долгий узкоспециализированный разговор.
Коля смотрел на это дело с улыбкой.
— В иных обстоятельствах я бы ревновал, — вполголоса прошептал он Жене на ухо.
— Что ты думаешь, я тоже, — усмехнулся Женя.
Потом, когда они уже ушли, заглянули ещё несколько приятелей — по реальному и друзья друзей, — и с ними, без предупреждения, с букетом розовых левкоев и сеточкой вуали на лице, Вера, бывшая кратковременная пассия, с которой расстались ещё до войны, но продолжали иногда видеться у общих знакомых. От последней Женя ожидал каких-либо неожиданностей и нервничал, но, кажется, нежданный визит её был больше дружеским, и если она на что-то рассчитывала, то только совсем в глубине души. Генрих, когда понял, что пришла она не с кем-то, а сама по себе, сначала насторожился, ревниво стрелял глазами то на неё, то на Женю, но, как будто не найдя повода для беспокойства, угомонился. Компания эта как всегда завела разговоры о политике, и от них, шума, выпитого алкоголя и папирос, которыми успели надымить прежде, чем Женя спохватился, сказал что бросил и попросил не курить, — от всего этого голова слегка устала, хотя и разговор в целом был интересен, и компания приятна и хорошо знакома, хоть и более чем предсказуема — всё ж-таки, этого ему не хватало. Сидел у стола в слепящем свете лампы, отражённом в рюмках, в пьяной дымке, закинув ногу на ногу, сияя начищенными сапогами, старался не ловить на себе чересчур пристальный взгляд пары тёмных глаз из-под каштанового завитка, переглядывался с Генрихом, рассказывал о войне, о новой службе, о революции. Обсуждали последние известия относительно наступления Деникина.
— Если белые возьмут город, попытаешься вернуться к офицерам или эвакуируешься? — спрашивали его.
— Я метаться не буду. Раз я служу красным, значит, служу красным. Так проще. Иначе сердце разорвётся, — скучающе отвечал Женя, потягивая вино. — Для меня страна всё равно одна. И эвакуироваться я никуда не собираюсь, будь что будет.
— Генрих, ну повлияйте же на него хоть вы, это в конце концов опасно! — взмолилась Вера.
— Евгений Петрович не маленький, сам решит, — усмехался Генрих. — Да и станет ли он слушать советы соседа.
— А ты знаешь, что большевики даже бывших офицеров ловят и зверски убивают? — спросил Антон, худощавый, средних лет работник типографии.
— Знаю, — вздохнул Женя. — Знаю и то, что прежде офицеры избивали рядовых ни за что. И много чего ещё знаю. Все люди — сволочи, так выходит?
— Да, жизнь — сплошные мучения, — вздохнул Антон, меланхолично подперев рукой подбородок, а в другой держа рюмку. — Живём в страхе и нищете, и до революции жили, а теперь-то тем более.
— Ты как из того анекдота про еврея. «Русские не живут и не умирают, они мучаются», — вспылил Женя. — Не надо всех под одну гребёнку. Кому по-настоящему плохо, обычно молчат и ищут выход. А есть люди, которым нравится страдать, они видимо полагают, что за это их ждёт награда. Других путей добывания желаемого, кроме как в виде награды за мученичество они не знают или просто не хотят себя утруждать. Это незрелая позиция, доходящая до идиотизма, зато удобная — ничего не надо делать и все кругом виноваты, кроме тебя самого. И не надо видеть в моих словах приспособленчество. Я вижу, что происходит, и в стороне не отсиживаюсь.
— А вы, Евгений Петрович, придерживаетесь противоположной позиции: вы один во всём виноваты, — ехидно заметил Генрих.
— Я если и страдаю, то молча, — насупился Женя. — И пытаюсь хоть что-то изменить. А разговоров о политике я не люблю.
— К чёрту политику, — томно протянул Генрих. — Офицер, налейте мне вина.
Женя от такого неожиданного выпада вспыхнул, не зная — то ли смеяться, то ли злиться. От вполне однозначной реакции на Генрихова «офицера» мысли на секунду спутались, дыхание сбилось, и чувство было такое, будто Генрих прилюдно его ущипнул пониже спины, но, к счастью, никто ничего не заметил, а Генрих, судя по торжествующей улыбке и озорному блеску глаз, был собственной шуткой весьма доволен. Женя потянулся за бутылкой и, наполняя его рюмку, незаметно наступил ему на ногу под столом.
— А как вы, Генрих Карлович, смотрите на эксперименты академика Павлова с собаками? — не без удовольствия парировал он. — Вам не кажется, что это жестоко и бесчеловечно?
— Наука существует вне моральных категорий, — невозмутимо отвечал Генрих. — Если полученная информация служит развитию науки, и, в частности, медицины, то жертва оправдана. Но собак мне жаль, хоть и не люблю их. А вы почему спрашиваете, офицер? Интересуетесь рефлексами?
— Пытался увести разговор из политического русла, герр доктор.
— И я считаю, что это оправдано, хоть и жестоко, — заявила вдруг Вера, невольно приходя на помощь. — Эти собачьи жертвы спасут множество человеческих жизней и облегчат чужие страдания, разве не это высшая гуманность — взять на себя такую ответственность? И потом, опыты на животных — далеко не новость, они стары, как мир.
— Верочка, ты как всегда права, — усмехнулся Женя и стрельнул глазами на Генриха.
Под столом произошло некоторое движение и ноги коснулась нога Генриха, но не ударила, а плавно и ласково скользнула по касательной, и это было гораздо более жестоко. Заговорили об искусстве, и Генрих расцвёл, оказался в центре всеобщего внимания со своими рассуждениями о театре и живописи, а Женя был и рад. Потом Генрих упомянул, что и сам немного рисует и пишет, и посыпались расспросы.
— Ну вы знаете, когда имеешь определённый опыт, кисть или карандаш уже сами ложатся в руку, и линия появляется будто сама, нужно только почувствовать её, поймать, увидеть, какой она должна быть и куда прийти, — говорил Генрих, отвечая на вопрос, сложно ли рисовать, и при этом делал плавные, ласковые жесты, и на последнем смазанно задел покоящуюся на столе Женину руку. — Ой, прошу прощения, офицер. Так вот, это иногда процесс я бы даже сказал интимного общения с материалом, сродни любовному, там зачастую мало рассудочного… Идеально и филигранно выверенная линия иногда кажется мёртвой, в то время как неправильная — жива. Но иногда нужна и точность, и, конечно, большой опыт и знание теории… Это как танец. А кроме того, всё зависит от объекта. Взять хотя бы обнажённую натуру. Одних рисовать легко и приятно, в то время как при рисовании других материал отчаянно сопротивляется и ничего не выходит. Может быть, тут всё дело в отношении к натуре. Если нет любви и отношение не чувствуется, то искусство превращается уже в ремесло, средство, а не самоцель, способ заработка и не более, вроде проституции… Но я дилетант, и, быть может, заблуждаюсь. Евгений Петрович, как вы считаете?
Женя упорно выводил пальцами узоры на скатерти и не поднимал глаз, сходя с ума уже даже от одного звука его быстрого тихого голоса, в который Генрих добавил бархатных ноток.
— Пойду заварю чай, — решил Генрих и ушёл на кухню.
— Помогу ему поставить самовар, а то он один долго провозится, — с облегчением выпалил Женя и вышел следом.
Генрих был на кухне и будто этого и ждал.
— Ты что ж, бессовестный, творишь? — Женя схватил его в охапку и едва не застонал, целуя наконец его тонкие нахальные губы и всем существом вжимаясь в горячее любимое тело. — Как же я тебя люблю…
— Иначе ты бы совсем загрустил. Они же утомили тебя, — Генрих, кажется, и себя самого довёл до крайности, до дрожи в руках и горящих пьяным блеском глаз и остервенело мял его, а потом вдруг подхватил и усадил на кухонный стол, встал между ног и опять потянулся целовать, удерживая одной рукой за спину, а второй подбираясь к застёжке галифе.
— А если они сейчас заглянут? — взволновано спросил Женя.
От желания и у самого всё ломило, но представить, что их застанут, было невыносимо.
— Ну… удивятся.
— «Вот вам плоды просвещения, вот вам наша культура»? — фыркнул Женя. — Нет, Генрих, сейчас не надо.
— Женя, ну мы тихонечко…
— Нет.
— Почему ты такой упрямый?
— Можно подумать, это я тебя довёл.
Генрих повалил его спиной на стол и тискал, навалившись сверху. Стол, как казалось, оглушительно скрипел. Рядом трещал разгорающийся самовар, который Генрих всё же успел разжечь.
— Что это за дама? — вдруг строго спросил Генрих, сжав чуть сильнее. — У вас был роман?
— Да, — с трудом прошептал Женя. — Ещё до войны. Ничего серьёзного.
— Красивая, — неожиданно выдохнул Генрих, коротко поцеловал Женю в губы и поднялся. — Ну, пойдём что ли обратно, раз ты так не хочешь.
Дальше сидели культурно, пили чай, беседовали под мелодичное чириканье кенаров, потом Женя даже сыграл на гитаре, и ничего кроме озорных взглядов украдкой и соприкосновения коленей Генрих себе не позволял. А приятели, кажется, и прежде не замечали ничего такого. Когда они ушли, Женя упал на диван и блаженно прикрыл глаза, отдыхая от разговоров.
— Ты не обижаешься, что сегодня мы были не вдвоём?
— Ну что ты, наоборот… И у нас ещё целый вечер и целая ночь впереди. Можем куда-нибудь сходить. Канареек я покормил, накрыл, они спят, и мы совершенно свободны…
— Нет уж, завтра сходим. Сейчас я хочу побыть с тобой абсолютно наедине, — Женя довольно потянулся и через диванный валик протянул руки к Генриху.
— Понимаю тебя, — Генрих улыбнулся, подошёл и вдруг как будто почти без усилия подхватил на руки и понёс из комнаты.
В спальне он уложил Женю на кровать, а сам с трогательно серьёзным лицом зажёг несколько свечей — электричество как раз за несколько минут до этого мигнуло и погасло, и у этого романтичного эстетства было вполне прозаичное прикрытие, хотя можно было бы обойтись и вовсе без света. Но Генриху, видимо, хотелось искусства и некоторой театральности, а Женя не имел ничего против того, чтобы лишний раз им полюбоваться. Привстав на постели, потянулся его раздевать, но Генрих остановил мягким жестом, уложил обратно, упал сверху.
Снова целовались, катая друг друга по кровати и сбивая покрывало. Потом, с трудом выпутавшись из Жениных рук, Генрих мягко, но настойчиво раздел его. Всегда чувствовалось, когда он не хотел вмешательства и безмолвно просил позволить ему это удовольствие — медленно раздевать Женю, податливого и великодушно-покорного, как игрушечного, любоваться, трогать и гладить, не путаясь в чужих встречных прикосновениях и поцелуях, в чужой возне и чужой силе. Иногда ему хотелось этого, и Женя обычно уступал, даже если сам испытывал желание потискать его, зацеловать и заласкать. Покончив с одеждой, Генрих, не раздеваясь, сел рядом, скользнул горячей ладонью по коже, развязал свой галстук, шёлковой змеёй стащил его с шеи и мягко взял Женю за запястье.
— Можно?
— Можешь не спрашивать, — Женя томно прикрыл глаза. — Ты же знаешь, мне нравится.
— Не могу, — Генрих щекотно поцеловал под ухо и аккуратно завёл его руки за голову.
— Боишься, что сбегу? — всё-таки фыркнул Женя, насмешливо щурясь, а по коже пробежала-таки волна мурашек от его прикосновения, и в груди приятно защекотало.
— Куда ты от меня денешься… — посмеивался Генрих, привязывая его запястья к спинке кровати, так, чтобы не тянуло, но крепко. — Просто сегодня мне хочется чувствовать, насколько ты весь — мой.
— Можно подумать, когда-то тебе этого не хочется.
— Да, ты прав, мой хороший.
При внешне снисходительном отношении к причудам Генриха, всё это до одури нравилось Жене и самому, хоть и не всегда — было в этом что-то особенное, задевались какие-то струны души, что безмолвствовали всё остальное время. Что-то волнительно-неправильное и до слёз доверительное, хоть в свою очередь связать Генриха не хотелось никогда, а вот позволять это делать с собой… И ничего унизительного в этом не бывало, только что-то терпкое, шёлковое и возбуждающее до того, что перехватывало дыхание. Уносило куда-то за скобки всю остальную жизнь, оставляя только Генриха и в такие моменты особо обострённое чувство любви к нему. Генрих же, если уж проводить любимую им аналогию, в этом был похож на львёнка, что ползает по большому ленивому льву, возится, дёргает за гриву, понарошку кусает. А на сей раз и вовсе лёг рядом, подперев голову рукой, и стал задумчиво водить по коже кончиками пальцев. От одного его взгляда, ласкового, бережного, влюблённого, колдовского и пьяно расплывающегося от огня свечей, вибрирующего, как натянутая струна, можно было сойти с ума. И ещё от того что он тянет и касается лишь кончиками пальцев, доводя этим до предела. Вся усталость, накопившаяся на работе, всё напряжение физическое и умственное, все лишние и тяжёлые мысли уходили быстрее всего, когда он связывал, и можно было ни о чём больше не думать и ни за что не отвечать, а только любить его без остатка и ничего кроме этой любви и нежности не чувствовать. Пожалуй, именно так Женя и охарактеризовал бы это состояние — абсолютная блаженная безмятежность, от которой кружилась голова и выступали слёзы. И казалось, что Генрих знает это, и в том числе специально для этого так делает. Потом он так же долго и неторопливо раздевался, стоя нарочно напротив, чтобы свет от свечей мягко обволакивал его, делал тени резче, зажигал вокруг силуэта еле заметный золотистый ореол. Коснуться всего этого великолепия было невозможно. Нет, Генрих определённо был садист, змей-искуситель, и сегодня его особенно проняло, разговоры ли об искусстве задурманили голову, вино ли, — только оказалось совершенно необходимо медленно-медленно спускать с плеч подтяжки, расстёгивать запонки, помогая себе губами, трогательно закусывать манжету, рубашку не снимать, а дать ей самой плавно соскользнуть на пол, а потом, прикрыв глаза, провести кончиками пальцев по шее. В других обстоятельствах это было бы забавно, только не теперь. Грудь холодил ветерок из приоткрытого окна, и, когда Генрих наконец дошёл до Жени, разгорячённая кожа его почти обожгла, а чувства слегка притупились. Генрих обнял за пояс, потянул на себя и был ласков и нежен, даже более, чем обычно. Он никогда не привязывал, чтобы сделать что-то, чего Женя ему бы не позволил. Как ни странно, не имея возможности потрогать и обнять самому, Женя иногда чувствовал его ещё отчётливее, и каждое прикосновение или движение его не смазывалось, не сливалось с другими, а раскрывалось ярким всполохом и прочно отпечатывалось в сердце, выпитое до дна.
А ночью уже, заполночь, лежал, перебирая его волосы, и что-то накатило при взгляде на различимую в темноте беззащитно-открытую шею, на ключицы, на линию тонких светлых губ, переполнила пронзительная нежность и жалость непонятная, такая, что комом встала в горле оттого, насколько Генрих хрупкий и живой сейчас, в этот самый момент, который хочется продлить навсегда. Заболело в груди от потребности немедленно укрыть его собой, защитить от какого-то неведомого зла, сказать: «Не умирай», и Генрих бы даже понял и не посмотрел бы как на психа, и всё-таки Женя промолчал, только сжал в руках до боли, привалился сверху, беспорядочно целуя, чтобы поцелуями перебить в собственной голове эти ненужные мысли. Не хотелось заострять, и совершенно не хотелось думать теперь о смерти, которая в присутствии Генриха всегда отступала, не смела подойти. Но и мерзость её и неправильность открывались именно при нём, в сравнении, а вовсе не на войне, где она давно стала обыденностью. А Генрих понял, погладил по голове, серьёзно и внимательно заглянул в глаза, будто всё знает, и не только о душе какого-то влюблённого офицера, а вообще обо всём, что было и будет на свете. А потом улыбнулся, и смерти не стало совсем.
И дни пошли светлые, осенние. Служба нравилась, и каждый день был наполнен ею и Генрихом, канарейками, которые уже научились немного петь, и людьми, среди которых было хорошо и спокойно, а прошлое совсем не вспоминалось, не мучило больше ни во снах, ни наяву.
Как-то в сентябре в очередной раз поехали с Генрихом в Сокольники. Ходили по аллеям и тропинкам, где и без того всё было исхожено ими и напоминало о минувших днях. Даже о чём тогда говорили, Женя помнил. Генрих и теперь рассказывал что-то милое, подбирал красивые кленовые листья, держал Женю под руку. Дошли до дач, где гуляли в самый первый раз, обошли прудик, по узенькой, обсаженной молодыми липами дорожке пошли вглубь парка, потом вышли на аллею пошире. Совсем было непохоже на тот раз: не слышно смеха, скрипа гамаков, не видно лебедей и дачниц, да и день был уже серенький, хотя и сухой, и по-сентябрьски тёплый. Гуляющий народ, однако, встречался, хоть и публика выглядела совсем по-другому. Впрочем, Женя и не рассматривал никого, и даже почти не замечал, хватало Генриха. В какой-то момент, — даже не краем глаза заметил, а что-то внутри будто потребовало поднять взгляд от усыпанной песком дорожки, — внимание привлёк быстро идущий впереди и в отдалении женский силуэт, и что-то кольнуло в груди, знакомое и больное. Нет, не картина Левитана, хоть и похоже до безумия. Что же было в том точёном тёмном силуэте — сложно сказать, то ли волосы рыжие под строгой чёрной шляпкой с пером, то ли походка, а только моментально вспомнилась Ольга. Без ностальгии, без сожаления, как призрак из прошлой жизни, к которой совсем не хотелось возвращаться. Конечно, это не она. Машинально сжал руку Генриха, ускорил шаг. Генрих непонимающе выдернул руку, проследил за Жениным взглядом и незаметно для постороннего глаза коротко шлёпнул его по ноге.
— Что с тобой?
— Генрих, тише, умоляю тебя, — прошипел Женя, не останавливаясь.
Влекло что-то, и до смерти было страшно, что она обернётся. Непонятно, чего боялся больше — если она это окажется, или не она. Мигом вспоминая всё, чему учил Сергей, держался в отдалении, не догонял, не пялился, но что-либо поделать с собой и остановиться не мог. Генрих, ничего не понимая, шёл рядом с недовольным и нахохленным видом, но вопросов больше не задавал. В памяти крутилось ненужное, совсем ненужное теперь, давно отболевшее и прошедшее, и манил не столько сам образ, сколько внезапно постигшее воспоминание о той прежней жизни, волнующее, как найденный в книге засушенный цветок. Даже если это не Ольга, — а это, конечно, не она, — одного этого воспоминания было достаточно, чтобы, едва дыша, идти за этим призраком по осенней сокольнической аллее с тем, чтобы после забыть о той жизни уже навсегда, безвозвратно, в последний раз надышавшись её сладковато-терпким и пронзительно-печальным осенним запахом. Но не раньше, чем станет невозможно следовать далее за этой незнакомой женщиной, символом и приветом, так неожиданно взволновавшим. Довести её до «пункта назначения» и безмолвно проститься. Чтобы больше уже ничто не потревожило.
Свернув с аллеи, женщина прошла по узкой тропинке, и Женя, опасаясь, отстал уже так, что тёмное платье едва различимо мелькало за деревьями. Потом она вышла на дачную улицу, с одной стороны обнесённую глухими заборами, заборчиками и штакетниками, а с другой стороны окаймлённую берёзовой рощей. В какой-то момент Жене показалось, что она вот-вот обернётся, и он отшатнулся с дороги прямо в придорожную сирень, потянув за собой Генриха. Генрих вполголоса выругался, но не сопротивлялся. Но женщина не обернулась, так и шла по узенькой улице некоторое время, а потом, дойдя до одной из калиток, уверенно открыла её и прошла в заросший травой, неухоженный палисадник. Подкравшись, Женя осторожно заглянул между штакетин и видел, как она легко взбежала по крыльцу, отперла дверь и вошла в дом. Нет, это определённо была не Ольга. Что ей тут делать, на какой-то затрапезной даче? Если она и в Москве, то и теперь с её нравом выбрала квартиру поприличнее, где-нибудь в центре, где кипит ещё кое-какая жизнь, а никак не тут, на отшибе. И всё же сердце стучало. Женя машинально сорвал с растущего у забора ольхового куста листик, пошёл обратно, мусоля его в руке. Теперь это преследование казалось глупым и странным, и хорошо, что кроме Генриха свидетелей ему не было. Генрих шёл молча, но снова трогательно ухватился за Женин локоть и, кажется, больше не сердился.
— Кто это был? — спросил он, когда свернули с дачной улицы обратно на тропинку.
— Не знаю, — честно откликнулся Женя откуда-то из своих мыслей. — Моё прошлое. Его больше нет.