
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 13
10 августа 2020, 02:04
Печаль тонула в нежности и тех ежедневных мелочах, из которых состояла жизнь. В ворохе рисунков Генриха, на которых Женя был то нежен, как бутон шиповника, то, начертанный жёсткими лаконичными штрихами, суров и стремителен, хитрил лисьими глазами, сидел нога на ногу на парковой скамейке, смешливо смотрел сквозь пронизанную солнцем листву, или, как на последнем, по озорной воле Генриха был по-врубелевски укутан в пушистые лебединые перья, только тоньше, прозрачнее, мягче, и на всех педантично подписан «майн херцхен». В ежевечерней ласке и ежеутренних солнечных зайчиках на стене и одеяле, в медленно, будто нехотя распускающейся сирени, — первой за четыре года, которую Женя застал в Москве вместе с Генрихом, — в совместных прогулках и походах по выставкам, театрам и концертам, в том, что ещё мельче, как солнечная пыльца — взглядах, жестах, поцелуях без числа, прикосновениях, будничных словах, которые тут же и забываются, оставляя, тем не менее, за собой тепло и ласковое ощущение жизни, безопасности и любви. Хорошо было сидеть с ним и говорить о каких-то мелочах вроде похолодания, барахлящих часов, что пора бы снести в ремонт, или того, как летом можно будет поехать куда-нибудь за город на пару дней, а если и спорить, то только о том, что делать с набившей уже оскомину селёдкой или о том, варить ли сушёные яблоки или заливать кипятком. Тихое мещанское счастье, предрасположенности к которому Евгений за собой особенно не замечал, но теперь кроме него было как будто ничего и не нужно. Всё остальное Генрих умудрился если не вытеснить, то прочно затмить своей очаровательной фигурой. Возвращаясь мыслями в прошлое, Евгений не мог точно определить момент, когда очарованность Генрихом превратилась в манию, сходную с культом. Будто бы с самого первого появления в его жизни Генрих стал вносить в неё то, чего прежде не было, какую-то неуловимо-цветочную и элегантно-изящную нотку, а под ней — давно забытое чувство безмятежности и защищённости, любви и дома, настолько естественное, точно так было всегда, и настолько пленяющее, что отказаться было невозможно. Тогда всё это и началось, и продолжалось теперь в бесконечной череде наполненных счастьем дней. Так, что при сохраняющемся до сих пор сомнении в правильности подобной любви вообще, ни секунды не приходилось сомневаться в правильности любви этой, их личной, будто они оба стояли снаружи всех понятий, норм и правил. Но этим всё хорошее и ограничивалось.
Печаль жила. Не печаль даже, чувство неизбежного угасания и того, что жизнь проходит мимо. Как кавалерийский полк на марше через провинциальный город, мимо вывесок и лавок, мимо окошек с геранями и кружевными занавесочками, мимо кофеен, забитых тыловым офицерьём. И где настоящая жизнь — вот вопрос. У тех, кого уже завтра, быть может, будут убивать, или у тех, кто в тепле и безопасности потягивает кофеёк и покуривает папироски, лениво и со знанием дела рассуждая об ошибках командования или о последнем заседании Думы. Нет однозначного ответа, и быть не может, но каждый решает для себя. Генрих называл всё это пустой бравадой, но много ли ему дано было видеть? У него было своё поле боя, с которого он не ушёл бы и будучи при смерти, но рассуждать о чужом, непохожем, ему было легко. В этом Евгений и не ждал от него поддержки, молчал всё больше, и только вздыхал. Рядом с Генрихом находилось много более подходящих и значительно более приятных тем, чтобы занять ум. Вдали от Генриха, и особенно — на занятиях, настигало с новой силой. Буйствующей весной мучительный диссонанс обозначился особо чётко, и от серых коридоров и рядов парт тошнило уже не на шутку. Первый выпуск с курсов, щедро сдобренный газетными сводками о белогвардейском наступлении, это чувство только подстегнул. Евгений внешне сохранял вальяжную невозмутимость, прохаживался перед строем и говорил правильные, в общем-то, слова, но сам при этом чувствовал что-то вроде вины, стыда и лёгкой белой зависти ко вчерашним курсантам. Сам себя мысленно честил тыловой крысой, трусом, спрятавшимся не под жонкину юбку даже, а и сказать срамно — за спину любовника, и никакого права кого-либо учить здесь, в тылу, за собой не ощущал. Хотелось только досадливо сплюнуть на пыльный плац, но и то несолидно перед торжественно выстроившимися выпускниками. Да и если подумать, красный он или белый — сам чёрт ногу сломит, по-хорошему говоря, и нелепая необходимость на четвёртом десятке вдруг выбирать какой-то цвет, как в детской игре, давила и мешала жить, теперь это можно было признать.
Генрих всё видел, не мог не видеть. И во время редких, обрывочных разговоров об этом выкладывал единственный убийственно точный аргумент — если бы Женя был на фронте, Генрих почти наверняка умер бы от «испанки». А может и раньше, не пожелал бы, допустим, снимать пальто и окончил бы свои дни в каком-нибудь тёмном переулке с колото-резаной в бок, и никто бы его не защитил. На это Евгению было нечего возразить, и сомнения, надо отдать Генриху должное, отступали на время, и со всей яркостью перед глазами вставал тоскливый ужас тех нескольких дней. Уже ради того, чтобы этого никогда не повторилось и чтобы Генрих всегда был под защитой, Евгений готов был принести в жертву свою жизнь, и не героической гибелью где-нибудь на фронте, а последовательным отказом от своих стремлений и принципов, — всех, не касающихся Генриха, — и это было много тяжелее, с этим приходилось жить, а все советы Генриха в духе: «найди себе мирную специальность» оставались на уровне оторванной от жизни демагогии. Но счастье воздавало за эту жертву сторицей, и Генриховы доводы действовали, так что на время переживания утихали, до очередного болезненного напоминания об утраченном.
На исходе мая, когда всё как-то невольно, само собой пропиталось воспоминанием о знакомстве, чуть не ежедневно ходили гулять, и непременно по тем же местам. В те дни тяжёлые мысли не возвращались, и было легко и светло на душе. Действительно, вот же есть Генрих, совсем рядом, и сирень цветёт несмотря ни на что, и пьянящая влюблённость, не забытая, так и не ставшая привычной, жива. Заходили во двор дома, где Женя тогда жил и куда притащил Генриха. Белея в поздних сумерках, цвёл тот самый куст сирени, и бывшие Женины окна, чужие и далёкие теперь, тепло и неярко светились на последнем этаже.
— Когда ты уехал, я изредка приходил сюда смотреть на звёзды и на твои окна, — говорил Генрих, прислонившись к стене и мечтательно подняв лицо к небу.
И был он светлый и нежный, как теплящаяся неровным светом восковая свеча. Женя тогда украдкой, пока никто не видит, прикусил его за ухо, тихонько что-то мурлыкнул и тут же увернулся из-под готовой удержать руки, вкрадчиво отступил в прохладный и сырой сумрак куста. Генрих метнулся следом. Под ладонью скользили тяжёлые, налитые таинственным ночным соком грозди, внизу шуршала вымахавшая трава, пока Женя неторопливо и насмешливо ускользал от Генриха, нарезая круги вокруг сирени и, предугадывая каждый его бросок, уворачивался от него, почти не опираясь на трость. Кроме Генриха ничего и не видел. Только его светлые, слегка нахмуренные брови, глаза прозрачные и искрящиеся, с тонкой каёмочкой на полтона темнее вокруг радужки, и расплывающиеся в сладком дурмане зрачки. Всё остальное тонуло на периферии — тихие осторожные вздохи, цветы, обрамляющие лицо, горящие где-то далеко окна, всё слилось в бесконечном и плавном Женином отступлении. То ли бежал от него, желая в конце концов быть пойманным, то ли сам заманивал глубже, откуда не выбраться, чтобы там закогтить покрепче и уже не отпускать. В омут, в чащу, на дно мерцающих колдовской и хищной зеленью глаз. Сам не знал. Генрих послушно шёл, как на верёвочке, переступал доверчиво и осторожно, потом кидался вперёд, чтобы поймать, но Женя моментально оказывался с другой стороны, и всё вёл рукой по влажным листьям, в нескольких сантиметрах от протянутой руки Генриха, и не давал их пальцам соединиться. Видел бы кто — решил бы, что два дурака водят хоровод вокруг куста, пьяные, наверное. Да впрочем, пьяные и были. Что-то показалось изначальное, неразгаданное, сладкая и волнительная тайна, что жила в Генрихе и в самом Жене, та самая, что не давала влюблённости приесться, поблёскивала в глазах. И счастье, что Генрих ничего не говорил. Всё было точно впервые. Женя остановился резко, спрятавшись от ненужных свидетелей в зарослях, и тут же Генрих ухватил за запястье, а потом жадно сгрёб в охапку вместе с гроздьями соцветий. Цветы белым тёплым снегом так и сыпались на землю, и из распахнутого во двор окна слышался протяжный тоскливый вальс предпоследнего довоенного лета. Одна радость была в теперешнем запустении, помимо бесплатного проезда на трамвае — негорящие фонари. Иногда это приходилось весьма кстати.
— В детстве мы искали цветок с пятью лепестками, на счастье. Кто-то находил, а я — ни разу, — мягко сказал Женя, уворачиваясь, привставая на цыпочки и из озорного упрямства не давая себя поцеловать.
— Хочешь, найду для тебя? — жарко зашептал Генрих, с треском продираясь сквозь ветки.
— До утра провозишься в такой темноте, — Женя бережно принял его в объятья и поцеловал сам. — Счастье своё я и так нашёл. Пошли-ка лучше домой.
Цветок Генрих всё же нашёл на следующий день, когда уходил якобы по делам, принёс целую ветку, хмурясь и бормоча под нос, что где-то тут он был, отыскал на ней один с пятью лепестками и заставил съесть с ладони, и дело не в счастье, но это было так трогательно и смешно, что Женя всё фыркал от смеха, стеснялся и никак не мог его ухватить. Букеты Генрих тоже приносил, и белые, и фиолетовые, выбирал самые свежие ветки, не начавшие отцветать, умытые росой и молочными утренними туманами — ломал наверное где-то, как нежный и романтичный варвар. Это и было счастье, безо всяких пятилепестковых цветов, но и с ними тоже — не нужно никуда уезжать, не нужно ничего сушить в книгах и потом в бесконечной разлуке доставать, удерживая себя от излишней сентиментальности. Всё было рядом, сколько хочешь. Не это ли желанная награда за терпение и страдания, победа, заслуженный рай, и может и правда наступило то время, о котором когда-то говорил Степанову? Рядом с Генрихом почти удавалось забыться, но только почти. Канва, на которую тонкой и нежной гладью ложилась их жизнь, оставалась, как ни крути, дрянной и непрочной.
Письмо пришло в середине июня, когда сирень давно уже отцвела. Выглядело оно так же, как и многие до него — слегка потёртое, с меткой военной цензуры и адресом, выведенным неровным почерком одного из бывших подчинённых, очкастого полуинтеллигентного Терехова, того самого, что у костра расспрашивал Евгения о жизни. Прежде писем от него не было, и Евгений терялся в догадках, что побудило его написать теперь. Распечатывать сразу же не торопился. Всегда было грустно погружаться во всё это снова, и с чтением писем он тянул. Да и приходили они всё реже. Это, последнее, было единственным за месяц. Евгений только поздно вечером, когда не осталось никаких дел, чтобы ими отгородиться, вскрыл конверт. Известно, что там. Рассказы о боях и походах, о последних новостях, обрывки разговоров, от которых станет грустно и ещё сильнее обозначится собственная неприкаянность… В этом письме, однако, было другое. Дочитав до конца, Евгений панически пробежался по косым торопливым строчкам ещё раз, точно не веря.
— Женюш, что там такое? — с убийственно-ласковой предупредительностью, как у больного спросил Генрих, откладывая газету.
— Ничего. — Евгений прикрыл глаза, вслушиваясь в пустоту, воцарившуюся в голове. — Мне надо пройтись.
Мысли складывались нехорошо, скверно. Не дожидаясь возражений, встал, сунул письмо в нагрудный карман и порывисто пошёл к выходу. Генрих увязался следом, хватал за руку, что-то возмущённо говорил, но это было далеко, далеко. Кажется, Евгений даже слегка оттолкнул его, но тот всё равно вышел за ним, поплёлся рядом по ночному бульвару, уговаривал вернуться и выспрашивал содержание письма. Евгений будто и не слышал.
Полк погиб, пока он отсиживался в тылу. Присланный вместо Степанова комполка, какой-то бывший подполковник из штабных, оказался ещё хуже во всех смыслах, и как военный, и как человек, и своим неумелым руководством поставил полк в безвыходное положение, и в череде изматывающих неравных и плохо спланированных боёв погибли почти все. Некоторые же, не вынеся мерзкого характера нового начальства, просто дезертировали. Савицкого тоже не было — с комполка он поссорился почти сразу и попросил о переводе, так что и он препятствовать не мог, новый же комиссар, молоденький и неопытный, оказался всецело под влиянием командира с его напором, самоуверенностью и фанатичным волюнтаризмом. Как Евгений понял из письма, недостатки Степанова в нём присутствовали в десятикратном размере, немногочисленные же его достоинства отсутствовали вовсе. Только появившись, он показал себя жёстким и неприступным человеком, наустанавливал новых порядков и правил, в боях же оказался бездарен. Погибли почти все. Ещё в апреле, в попавшем в засаду разъезде погибла Ганна, как писал Терехов, срезанная почти в упор внезапной пулемётной очередью в занятой белыми деревне. Зайцев, командир разведки, погиб тогда же. До конца оставаясь у орудия, погиб и Андрей, принявший командование батареей после контузии Евгения, и многие другие. Никого почти не осталось, уцелевшие обрывки полка влились в другие части, а командира после суда расстреляли свои же начальники.
Думать о чём-то кроме этого Евгений больше не мог. Это была его ответственность. Он воочию лицезрел на примере того же Степанова, какие командиры бывают в Красной Армии, и знал, к чему это приводит, но, поддавшись уговорам, бросил полк на произвол судьбы, будто не отвечает за него больше. Формально, конечно, и не отвечал, но по-человечески чувствовал себя виновным в его гибели. Конечно, бог знает, что было бы, останься он в полку. Но в себе он по крайней мере был уверен, он бы не подставил их так глупо и ненужно, он бы их берёг по мере сил. В письме обвинений не было, только жалобы, «считаю своим долгом рассказать вам» и прочее… Что не мешало винить себя самому. Гибель полка стала последней каплей в невыносимой собственной неприкаянности, никчёмности и ежедневном самобичевании.
— Расскажи, что случилось, — тихий голос Генриха, воркующий за правым плечом, соткался наконец в слова, и Евгений вздрогнул, вырванный из своих мыслей. — Я тебе всё-таки не чужой.
— Из-за нового командира погиб почти весь мой полк, — сухо и бесцветно откликнулся Евгений, не взглянув на него.
К очевидному и немилосердному: «я виноват» стыдливо цеплялось то, что предпочёл бы не замечать: «и он виноват». Это ведь, если вдуматься, абсурдно. Бросить свой пост из-за уговоров любовника, оставить его на лицо, как оказалось, некомпетентное и бесталанное. Могло сложиться иначе, но не сложилось. И вот результат — полк мёртв. Это всё равно если бы Женя завалился к Генриху в больницу во время сложной, ответственной операции и потребовал бы безраздельного внимания. Но с Генриха какой спрос? Не перекладывать же на него ответственность, нет, это всецело вина Евгения. Генрих и сейчас, наверное, позовёт домой и посоветует забыться, что он ещё может…
— Если бы там был ты, ты бы тоже погиб? — робко спросил Генрих.
— Если бы там был я, этого вообще не произошло бы, — раздражённо повысил голос Евгений и пошёл быстрее.
Дул тёплый, показавшийся липким ветер. Снова болела раненая нога. Впервые, кажется, он чувствовал к Генриху лёгкое раздражение. Дойдя до Яузы, он остановился, и на шею тут же легла рука Генриха. Евгению потребовалось усилие, чтобы не стряхнуть её.
— Генрих, мне сейчас не очень хорошо. Мне нужно побыть одному, — как можно спокойнее сказал он, собираясь с мыслями.
— Злишься на меня? — участливо спросил Генрих.
— На тебя — нет, — ответил Евгений после некоторого раздумья. — Но лучше уйди.
— Нет.
Евгений дёрнул плечом, всё же сбросил его руку и, прихрамывая, медленно пошёл вдоль берега, глядя себе под ноги. Тихий стук трости эхом отдавался в голове.
— Ты не можешь отвечать за всё, — продолжил Генрих.
— Должен был отвечать. Делая каждый свой выбор, человек перечёркивает множество иных путей, и хорошо если только своих. Я не должен был тебя слушать.
Генрих, шедший сзади, догнал, ободрённый вступлением Евгения в диалог, и пошёл рядом, осторожно взял за локоть. Душило желание вырваться от него и убежать, пусть бы и в воду броситься, лишь бы побыть одному, хоть и любил его, любил, чёрт побери, до безумия и безрассудства. Для сохранения этой любви и вырваться, пока раздражение не перелилось через край. А Генрих продолжал трещать, будто ничего не чувствовал.
— У меня тоже умирали пациенты. Это всегда тяжело, — в его голосе послышалось мудрое снисхождение. — Даже если знаешь, что сделал всё, что мог, остаётся чувство, что мог это предотвратить, ошибся, что-то упустил. Сначала я неделями переживал. Но это жизнь, Женя. Нельзя всё брать на себя.
— Расстрелять бы меня за такое, как дезертира, — в сердцах процедил Евгений, лишь бы хоть что-то противопоставить этому удушающему сочувствию. — Или посадить лет на пять.
— Тебе что, станет легче, если тебя накажут? — насмешливо и, как показалось, с любопытством спросил Генрих.
Евгений искоса глянул на него, недобро блеснул зелёной ртутью. Захотелось ответить что-то грубое, но он воздержался. Руку всё же выдернул из его руки, зашагал быстрее.
— Иди домой, я скоро приду, — бросил, не оборачиваясь.
Генрих остался позади. Шаги стихли, но спустя несколько мгновений снова торопливо зашуршали по мостовой. Догонял. Догнав, обнял за плечи, потянул, останавливая, задышал в ухо. Евгений только вздохнул.
— А если меня убьют? — спросил Генрих. — Придёшь домой, а меня нет.
То ли шутил, то ли всерьёз, но всё одно — от его слов быстрее забилось сердце и стало немного совестно. Евгений повернулся к нему и внимательно посмотрел в его отчаянно-голубые глаза, чувствуя, как снова возвращается что-то похожее на нежность. Генрих это почувствовал и стал развивать успех.
— А если бы я умер, пока ты был на фронте? — заглядывая в лицо, задал он свой коронный вопрос. — Кто тебе важнее, я или они?
— Ты, — в который раз сдаваясь, Евгений опустил голову и позволил снова обнять себя за шею. — Но это не снимает с меня ответственности за них.
— И чего ты так к ним прикипел…
— Прикипел… — невесело усмехнулся Евгений. — Что бы ты в этом понимал. Когда я увидел их первый раз, это был почти неуправляемый сброд. В семнадцатом почти такой же буквально разорвал одного молоденького прапорщика, что пытался навести порядок. Почти на моих глазах. И от них я ожидал чего угодно. В один момент был уверен, что они меня убьют. А они послушались меня. А потом спасли, вытащили. И Ганнушка… — произнеся имя мёртвой, Евгений едва заметно вздрогнул, будто только что осознал по-настоящему, но тут же взял себя в руки. — Если бы не она, я сошел бы там с ума от тоски и одиночества. С ней одной можно было на время забыть о том, что я командир, и не ждать подвоха. Ты знаешь, как это приятно — ошибиться в людях в обратную сторону? Я научил их всему практически с нуля. Я отвечал за них, и они меня ни разу не подвели, хоть и попортили мне нервов. Доверяли мне, ждали, когда я вернусь… Они же как дети, если найти с ними общий язык.
Генрих слушал молча, пытливо и взволнованно заглядывал в глаза, и уголки его тонких губ были едва заметно опущены. Евгений только теперь поймал себя на том, что держит его за талию, будто по привычке. На душе по-прежнему было погано, беспросветно, но стало абсолютно непонятно, как он мог сердиться на Генриха, даже будь он хоть трижды виноват. И от того, что был груб с ним, защемило сердце.
— Прости меня.
Евгений обнял его покрепче за тёплые, затянутые в щёгольский пиджак бока и, склонившись, легко поцеловал в шею — на что-то большее не было сил. Под нежной горячей кожей едва различимо бился пульс, пахло духами с ноткой липового цвета. Генрих тут же схватил, потянул к себе, но Евгений снова мягко выпутался из его рук, и он отпустил, вроде бы с пониманием.
— Не вини себя ни в чём, — всё же тихо попросил Генрих.
— На мне слишком много смертей, которых могло не быть, — отрезал Евгений и отошёл, давая понять, что не хочет продолжать этот разговор.
Лиц их он почему-то отчётливо не помнил, хоть прошло не так уж много времени. Зато живы были ощущения. От Ганьки, трогательного рыцаря, с её мудростью, простотой и вечной мнимой несерьёзностью, от Андрея с его грубоватой и ершистой надёжностью. Даже Степанов, давно покойный, и тот вспомнился, заодно уж. Его мысли, вздорный норов и глубокое одиночество, и как пели с ним «Чёрного ворона» один единственный раз. Их больше нет. Но смысл этих слов всё не доходил, а сами они казались ещё живыми. Этот груз оказывался непосильным для одних плеч.
Возвращались в молчании. С трудом отвязавшись от приставаний Генриха и оттого чувствуя себя виноватым ещё и перед ним, Евгений впервые не лёг спать с ним вместе. Полночи сидел на подоконнике в гостиной, свесив ноги наружу, вдыхал ночной воздух, смотрел вниз, на бульвар. А когда продрогший и измученный от предрассветного холода, бессонницы и мыслей вернулся в спальню, оказалось, что Генрих тоже не спит. Из-под двери ползла тонкая полоска света, а сам Генрих, облачённый в халат, сидел в кресле, подперев голову рукой. Под глазами залегли тени, но Жениному появлению он обрадовался, точно не из-за него не спал всю ночь. Женя подошёл к нему, найдя в себе силы мягко улыбнуться краешком губ, запустил пальцы в мягкие светлые волосы, погладил. Как всегда было ужасно стыдно, что Генрих знает о его переживаниях. Оградить бы его от них, но как это сделать? Теперь даже и сил не было, чтобы отвлечь его и утешить. При мысли о возможной близости по спине пробегала неприятная дрожь, бессильно подкашивались ноги и становилось неловко, вот ещё новости… Генрих смотрел снизу вверх серьёзными прозрачными глазами, и рука расслабленно замерла в полпути от губ, и милее не было никого в целом свете, но Евгений замялся, отвёл взгляд и так и не поцеловал его, отошёл, разделся не глядя, улёгся в постель, свернувшись клубком, и сразу же закрыл глаза. Злился на себя со страшной силой. Погас свет и сверху придавила мягкая тяжесть Генриха, и Евгений не открывая глаз уже собрался ответить, что хочет спать, но Генрих перелез через него на своё место у стены. Потом всё же приткнулся сзади, горячо и плотно скользнул ладонью по ноге, просительно задышал в плечо, обнял. Евгений прикинулся спящим, признавая, что его тёплая рука, хозяйски лежащая на груди, всё-таки по-прежнему приятна, но только она, и не больше. Вскоре Генрих уснул, так и не выпуская из объятий.
Самому удалось заснуть когда уже было совсем светло, но лучше бы, ей-богу, и не засыпал. Снилось мутное, страшное. Ряды гробов, присыпанные комьями сухой земли и хвоей, мертвецы, лежащие вповалку прямо на жёлтой траве, неземной свет, всходящая над горизонтом тусклая луна, затянутая в дымку. Почти как у Билибина, Васнецова или Верещагина, только много, много хуже. Вдали что-то горело, к небу столбом поднимался чёрный дым. Цепенея и вздрагивая, Евгений ходил между лежащих, вглядывался в лица, и многих с замиранием сердца узнавал. Были здесь и красноармейцы из его полка, и погибшие ещё на той войне знакомые солдаты и офицеры в полуистлевшем обмундировании с крестами и орденами. Одни были изранены и залиты кровью, растерзаны до неузнаваемости, другие, казалось, спали.
— Это я их убил, — раздался скучающий голос.
Перешагивая через трупы, к Евгению приближался Смирнов, облачённый почему-то в белый китель с аксельбантами.
— И этого, — продолжил он, небрежно кивнув на одного из лежащих.
Евгений посмотрел туда, куда он указывал. В высокой траве, запрокинув голову, лежал Володя, спокойный и безмятежный, смотрел остекленевшими глазами в лиловое небо. Евгений вздрогнул и отшатнулся. Впервые он видел Красильникова мёртвым, и это оказалось хуже любых картин, что рисовало воображение. Евгений взглянул на Смирнова. Тот задумчиво смотрел на покойного, потом легонько пнул его мыском сапога и поднял голову, сверкнул тёмными и страшными глазами.
— И тебя тоже.
— Это неправда, я жив, — рассеяно возмутился Евгений и отступил на шаг.
— Ошибаешься, — ухмыльнулся Смирнов. — Что это у тебя с руками?
Евгений поднёс ладонь к лицу и в который раз уже вздрогнул. С ладони вниз по руке стекала густая тёмная кровь. Вторая тоже была измазана. Смирнов в это время оказался подле, резко схватил и куда-то повлёк. Сил сопротивляться ему снова не было, только сердце разрывалось от тоскливого ужаса и хотелось кричать, но не получалось. Смирнов опрокинул его спиной на крышку одного из гробов, одной рукой упёрся в грудь так сильно, что перехватило дыхание, а второй уверенно заскользил по бедру. Чувствуя, что и впрямь умирает, Евгений из последних сил дёрнулся и проснулся.
Сердце колотилось, руки дрожали. На груди мирно и тяжело покоилась белобрысая голова Генриха. В руке он мягко комкал ткань Жениных кальсон. Всё никак не приходя в себя, Евгений шёпотом выругался, зарылся рукой ему в волосы, и Генрих заворочался, сладко застонал во сне. От сердца слегка отлегло. И всё же, если бы можно было, Евгений предпочёл бы никогда больше не засыпать, если там ждёт нечто подобное.
Потянулись дни, полные тоски. Срывая очередной листок календаря, Евгений морщился — прошёл день, как не было его, ничего не изменил, ничего не принёс. И блеклые карандашные пометки на этом шелестящем листочке — только Генриховы, кому позвонить, к кому зайти, что не забыть. Своих Евгений не делал, привык всё держать в голове или записывать в маленькую записную книжечку, а теперь и это забросил, не о чем было помнить. Все дела на курсах, а там и захочешь забыть — не забудешь. Чтобы хоть как-то отвлечь Генриха от собственной печали и отвлечься самому, Евгений окружал его заботой, сквозь которую всё равно проступала боль. Гладил, носил на руках, не жалел для него ласковых слов, возился по хозяйству и часами бродил по толкучкам и подпольным частным лавочкам, чтобы добыть для него что-нибудь вкусненькое. Но, даже обнимая его и гладя по голове, мыслями часто был далеко. Генрих об этом не знал, но всё замечал, и в свою очередь тоже ненавязчиво заботился и пытался отогревать. Однако пересилить себя и согласиться на близость с ним Евгений так и не смог. Теперь, после того, как погиб его полк, всё это вызывало угрызения совести и казалось распутством, и было стыдно перед ними и перед самим собой. По-прежнему любя Генриха, он чувствовал себя не вправе забыться и расслабиться, а уж тем более предаваться с ним ласкам. Всё же как ни крути, Генрих был невольной причиной случившегося. Вообще большую часть времени хотелось быть одному, но этого Евгений себе тоже не позволял, ибо Генрих не заслужил страданий. Лишь иногда удавалось ненавязчиво сбежать, чтобы побродить в одиночестве и подумать.
В ответ на постоянные отказы Генрих, конечно, злился, потом вроде бы сдавался, понимающе утешал, а через какое-то время — когда-то несколько дней, когда-то день, а иногда и пару часов, — делал очередной заход, и всё повторялось снова. Евгению и самому было противно от собственных «нет, я устал, давай в другой раз, когда-нибудь, прости», но он ничего не мог с собой поделать, и Генрих со своими ласковыми атаками, намёками, нежными словами и попытками давить неизменно оставался ни с чем. В остальном же всё было как обычно. Только сны становились всё мрачнее, и каждую ночь Женя боялся засыпать, до последнего отчаянно вглядывался в темноту, слушал ровное дыхание Генриха и искал его руку, чтобы осторожно сжать её и надеяться, что это поможет. Не помогало. Мутные волны сонного прибоя приносили с собой всякий сор, ту самую грязь, что так измучила душу наяву, но наяву ещё можно было как-то выплывать, хватаясь за жизнь, ночью же всё это накрывало с головой, затхлой зелёной водой заливалось в горло, переполняло лёгкие, душило и сводило с ума. Снились взрывы, поднимающие к постному студёному небу фонтаны мёрзлой земли, холодные грязные комнаты, приспособленные под штабы и арсеналы, грязный снег, кровавые бинты на снегу, мертвецы и живые вперемешку, гнилые доски, заваленные мусором колодцы, пустые церкви с выбитыми окнами, падающая на лицо паутина с пауками, Смирнов, становившийся с каждым разом всё чётче и всё развязнее. Иногда снилось, что они с Генрихом идут по тёмной улице и на них снова нападают, но на сей раз нет либо револьвера, либо патронов, ноги прирастают к земле и Генриха убивают у него на глазах, а сделать ничего нельзя. Снился и один Генрих, только совсем не такой как в жизни, а холодный и жестокий, в выстуженном, залитом ослепительным искусственным светом помещении, сильно напоминающем операционную. Белый халат его вселял ужас. С отвратительным и пугающим металлическим звуком он гремел какими-то инструментами, которые не хотелось и представлять, хватал ледяными руками за шею и никак не реагировал на отчаянные просьбы не трогать. Что собирался делать, было не ясно, но, очевидно, что-то невыносимо страшное, уйти от него было некуда, и всё тело сковывало с детства знакомое оцепенение. После такого просыпался ещё более измученный, чем отходил ко сну, и долго лежал в темноте, слушая торопливый стук своего сердца, свидетельствующий о том, что ещё жив. Когда снилось, что Генрих умер — будил его, чуть не плача, и, ничего не соображающего и сонного, прижимал к себе, и в груди тогда страшно болело и жгло. Всё это постепенно привело к бессоннице, видимо, сознание не желало погружаться в сон, зная заранее, что его там ждёт. Были дни, когда вставать с постели не хотелось вовсе, и, если это был выходной, Женя изредка так и делал, горько припоминая далёкую осень семнадцатого, когда вот так же проводил целые дни, глядя в потолок. Лежал без единой мысли в голове — вроде и не спал, но и нельзя было сказать, что бодрствовал, скорее впадал в летаргию, анабиоз, и тогда даже волнение Генриха казалось далёким и неважным. Впрочем, когда Генрих пытался подсовывать какие-то лекарства, Женя приходил в холодную ярость и посылал его куда подальше, а потом мучился. Случалось это редко, но всё же случалось. Чаще же он старался держать себя в руках и внешне оставался обычным собой — спокойным, добрым, заботливым, а внутри чувствовал себя мёртвым, как выжженная степь. «Тебе бы как-то поддержать нервишки», — ласково советовал Генрих, избегая ранящего слова «лечиться». Но что уж лечиться, когда Евгений помимо воли сам себя почти похоронил. Не совладал с собственной жизнью, и была воля выплыть, только совершенно неясно было, куда, вот ничего и не оставалось, кроме как тонуть, и лишь ради Генриха ещё пытаться удержаться на плаву столько, сколько получится. Единственным радующим изменением было то, что постепенно прошла нога, и Евгений сначала осторожно, но с каждым днём всё увереннее стал обходиться без трости, почувствовал себя свободнее. Помогли, видно, хлопоты Генриха, почти ежедневный массаж и какое-то лекарство с сильным травяным вкусом, на приёме которого Генрих всё же настоял. Прочие новости только усугубляли пессимизм. После получения письма от Терехова прошло всего ничего, но время это казалось вечностью. Озабоченный фронтовыми сводками Генрих тоже подливал масла в огонь.
— Что с тобой будет, если белые возьмут Москву? — спросил он как-то, вычитав что-то в газете.
Женя тогда только пожал плечами и чуть не сказал: «Мне всё равно». Вовремя сдержался. Генриху было не всё равно, и говорить так было жестоко. Сути это, однако, не меняло.
— Женя, не хорони себя раньше времени, — осторожно попросил Генрих.
— Когда вожак стаи промахивается, его зовут Мёртвым Волком, — хмыкнул Евгений, не отрываясь от книги.
— Может это и так, но к тебе это не относится, — назидательно изрёк Генрих. — Ты не волк, ты Багира. А он, если ты помнишь, хоть и вырос в неволе, смог сбежать из клетки и стать сильнее Шер Хана. А не тратить жизнь на пестование старых душевных ран. Так что кончай своё упадничество, это не в твоём характере.
— Для этого надо сначала сбежать из клетки, — иронично заметил Женя.
— Позволю себе не уточнять, что ты имеешь в виду.
От слов его про Багиру слегка полегчало. И всё же, отложив книгу, Женя бессильно склонил голову на диванный подлокотник и внезапно позволил себе пожаловаться:
— Я вижу, что моё время прошло, а я задержался, как пережиток прошлого. Я должен был идти к белым, когда Шумский звал меня. Или должен был остаться в полку, а не возвращаться в Москву. Довести свою жизнь до логического завершения, а не вилять. Но тогда пришлось бы оставить тебя… Господи, как я устал, — простонал он, и тут же устыдился своей откровенности.
Генрих бережно коснулся плеча.
— Женя, я тебя не узнаю. Где твоя воля к жизни?
— Я сам себя не узнаю. Ты не представляешь, как бы я хотел просто жить. Просто. С тобой. Обычного скучного счастья, без страстей, драм и страданий. Как раньше.
— Когда раньше?
— Не знаю… — Женя зарылся носом в шёлк диванной обивки и говорил тихо, сильно сомневаясь, стоит ли всё это озвучивать. — Когда мы с тобой познакомились, я был совсем другим.
— Что же тебе сейчас мешает просто жить?
— Не знаю. Что-то держит, и давно. Да и посмотри, какая теперь жизнь. Разве получится? Я должен воевать.
— Пойми, что тебе мешает, тогда и всё остальное встанет на свои места. А воевать ты больше не будешь.
— Почему это? — фыркнул Женя, поднимая голову.
— Потому что я так сказал, — с внезапной жёсткостью отрезал Генрих и, будто желая смягчить, поинтересовался: — Что читаешь?
— Рибо. Воля в её нормальном и болезненном состоянии, — Женя показал мягкую обложку затрёпанной, найденной в шкафу у Генриха брошюрки, раздумывая, как реагировать на его выпад.
— И как тебе?
— Слишком сложно для моего солдафонского ума, — пробормотал Женя и добавил не без ехидства: — И вообще все врачи шарлатаны.
Заведомо абсурдную неправду не боялись говорить, не опасаясь обидеть, и частенько дразнили друг друга подобным образом. Вот и теперь Генрих ожидаемо шлёпнул по ноге повыше колена и с деланым возмущением навалился сверху.
— Шарлатаны, говоришь? — он маслено улыбнулся и сжал пальцы на загривке.
— И садисты, я смотрю. Отпусти, — фыркал Женя, но, почувствовав, что свободной рукой Генрих потихоньку забирается под китель, нахмурился и повторил уже холодно и жёстко, добавив в голос стальные командирские нотки: — Отпусти.
Оставил Генриха в замешательстве, ускользнул, одёргивая китель. Как долго это будет продолжаться, он и сам не знал, но не теперь, определённо не теперь… Слишком тяжело на душе, настолько, что всё это будет почти кощунством. Да и тело как будто сковала железная броня, так что вздохнуть иной раз было тяжело, какие уж тут ласки. Генрих злится, но что поделать. Евгений тоже бывал с ним несогласен, и тем не менее шёл у него на поводу, с тем же полком… Хоть и дразнить его не стоило, это верно, но что ж, привычка, от которой и у самого в груди на секунду разлились знакомое пьяное тепло и слабость, но только на секунду. Позволить себе это сейчас Женя не мог.
Желая хоть как-то загладить вину, вышел на улицу и дошёл до Тверской восемнадцать, где в чудом уцелевшей полулегальной кофейне водились кустарно слепленные эклеры. Сам он их не любил, но знал, что Генрих любит. Стоили они безбожно, но к чему копить деньги, тем более в такое непрочное время, не лучше ли тратить их на любимых, коли в наличии есть и те, и другие? Генрих к Жениному возвращению уже перестал сердиться и эклерам трогательно обрадовался, а Женя сел рядом прямо на пол и устало положил голову ему на колени. При всей любви к нему в происходящем всё же сквозило унизительное: «Что угодно для тебя сделаю, только не трогай меня.» И всё-таки стояла середина лета, и солнце вовсю светило, а у Жени был Генрих, и не так уж всё было плохо, если подумать. Рука Генриха скользнула по голове, по хронически напряжённым до боли плечам, подцепила под подбородок, заставила поднять лицо навстречу внимательному, пронзающему насквозь взгляду. И снова подумалось — если б не любил, то чёрта с два позволил бы кому-то вот так брать себя за подбородок, но от Генриха это волнительно и приятно, парадокс… Кроме него так делать можно было только Ольге, но всё это было слишком давно.
Генрих взял один эклер, разломил, зачерпнул двумя пальцами немного крема и, выжидательно прищурившись, в приглашающем жесте поднёс к Жениным губам. Это стоило предвидеть. Женя задумался, замешкался на секунду. Не хотелось, чтобы Генрих от него чего-то ждал после этого, а он уже ждал. Решившись, он всё-таки осторожно слизнул крем с его аккуратных пальцев и сразу же поднялся с пола, поцеловал Генриха в волосы, шепнул, что любит, и быстро ретировался, дабы не провоцировать лишних надежд. Помялся на кухне, разжёг на всякий случай самовар, а потом долго сидел за столом в тенистом кабинете и, когда Генрих заглядывал, делал вид, что читает, а сам пытался унять смятение в растрёпанной душе, пока Генрих не позвал пить чай. На губах ещё жил нежный, напоминающий о Генрихе вкус.
Прошла ещё пара дней, таких же по-летнему тягучих, сонных и муторных, и мало что изменилось. Над мостовой дрожал горячий воздух, распахнутые настежь окна не спасали от духоты. В груди между тем поселилась вроде как маленькая льдинка, и ничем её было не изжить, не отогреть. Холод сидел под сердцем, разливался между лопаток, и даже руки, не смотря на тридцатиградусную жару, всё время мёрзли. Евгений сидел в спальне на подоконнике, на самом солнцепёке, пытался согреться. Бязевая рубаха под расстёгнутым кителем стала почти горячей от солнца, но так внутренний холод чувствовался только сильнее. Сознание сонно плыло от жары. Хотелось побыть одному.
Побыть одному удавалось редко. Дома Генрих почти всё время был рядом, точно боялся оставить хоть ненадолго. Только когда он принимал посетителей, выдавались безмятежные минуты, и вот ещё теперь, пока он что-то озабоченно штудировал у себя. Евгений вернулся со службы рано, и приёмный день Генриха, работавшего сегодня дома, ещё не закончился. Кажется, последний пациент оказался сложный — проводив его, Генрих хмурился, вздыхал, а потом закрылся в кабинете и принялся шелестеть страницами, вполголоса рассуждая сам с собой. Женя тихо дремал на подоконнике и, ругая себя за это, всё-таки желал, чтобы Генрих был занят как можно дольше. Расстраивать его своим несчастным и безразличным видом было совестно, а изображать иной с каждым днём становилось всё сложнее. Да вот ещё его бесконечные расспросы, приставания, откровенное наблюдение, едва не переходящее в слежку. Всё это утомляло ещё сильнее, и любой возможности побыть в одиночестве Женя был рад, особенно если для этого не надо было отталкивать Генриха.
И всё же через некоторое время Генрих вернулся, кажется, даже не ища, безошибочно определил, где Женя.
— Что у тебя? — безразлично спросил Женя, не открывая глаз и не отрывая головы от стены.
— Запущенный панкреатит. Боюсь, придётся делать операцию, если улучшения не наступит, — ответил Генрих, и Женя поморщился. — А у тебя что? Всё грустишь?
Он ласково обнял, развернул и прижал спиной к себе, поцеловал в шею и с удовольствием вдохнул запах нагретой солнцем кожи. От его лёгкого дыхания стало щекотно и, совсем как раньше, приятно, но тут же вспомнился и погибший полк, и удовольствие сменилось неловкостью, захотелось выпутаться из объятий.
— Ты такой тёплый, — прошептал Генрих, ничего не замечая, и покрепче сжал руки на груди. — Такой хорошенький…
Опять. Так и хотелось сказать ему: «Генрих, только не начинай снова», но это грубо и он обидится, милый, ласковый и ранимый, отказывающийся понимать то, что не укладывается в его картину мира. От его рук в груди стало теплее, но сам Евгений в очередной раз показался себе отвратительно-порочным, забывшим из-за своей страсти (болезни?) и долг, и гордость, ни на что больше не годным, кроме как быть любовником Генриха, и реакция эта вызвала только досаду.
— Я не могу себе сейчас позволить… — начал он, потихоньку разжимая руки Генриха.
— А я могу, — нахально возразил Генрих и снова обнял, спросил иронично: — Всё маешься чувством вины?
— Да. Во мне сейчас нет нежности. Так что…
— Что ж, обойдёмся без неё.
Не ожидая со стороны Генриха резкости, Женя даже растерялся в первую секунду и позволил сдёрнуть себя с подоконника. Одной рукой Генрих ловко затворил окно и запер его на защёлку, а потом подхватил Женю под руки, повлёк к кровати, больно сминая рёбра. Немного придя в себя, Женя отпихнул его, и после недолгой яростной борьбы оба опрокинулись на маленький столик, смахнув кружевную скатерть, а с него соскользнули на пол. Женя, сходя с ума и задыхаясь от тёплой близости его тела, всё же шипел и бешено отбивался, но Генриха сопротивление, казалось, не смущало вовсе. Катались по полу, сцепившись в клубок, как дерущиеся коты, потом Генриху всё же удалось подмять его под себя, и он невозмутимо полез целоваться. Женя, перехватив его руку, второй упёрся в грудь и только уворачивался, всё не решаясь применить силу по-настоящему. Даже отталкивать его было преступлением, бить — тем более, об этом и помыслить было страшно. В какой-то момент встретились взглядом. Сцепленные на некотором расстоянии от пола, руки обоих дрожали от напряжения, но глаза Генриха были пьяны и почти безмятежны. В зрачках разливалась властная гипнотическая синева. Чувствуя, что ещё немного — и сдастся, Женя всё-таки неосторожно рванулся и повалил Генриха на пол, опрокинул на спину. Зрачки у Генриха тут же недобро сузились, и он попытался вырваться, но не смог.
— Господи, кого я себе завёл? — мрачно посетовал он. — Тебя ещё воспитывать и воспитывать.
Не слушая его болтовни, Женя смотрел ему в глаза и чувствовал, как всё больше теплеет и покалывает в груди, тянет в животе и волнительно сбивается дыхание. Не удержался, с удовольствием закогтил плечи Генриха покрепче и, склонившись, медленно поцеловал его в губы, но Генрих почти не ответил, и его стало жаль. При безумной, невиданной любви к нему, после всего, что он сделал для Жени, да и без этого, после того, как Женя его едва не потерял — разве можно злиться на него, а тем более валять его по полу… Генрих сделал очередную попытку освободиться, Женя, будто только теперь вспомнив, перестал удерживать, и тут же оказался ухвачен за шкирку, уже не сопротивляясь, позволил затащить себя на кровать. Всё же чувствовал себя полудохлым львом в клетке, у которой бегают дети, шумят и дёргают за гриву, а может и стоит дрессировщик с кнутом. Генрих же снова расцвёл, торопливо принялся раздевать, сдирая одежду, как обёртку с подарка. В какой-то момент, как ведро ледяной воды, снова окатило трезвящее осознание, что он вообще-то не хотел и не собирался, и Женя рванулся, чтобы уйти. Генрих удержал, толкнул разгорячённой спиной на прохладное покрывало, опять стал резок и жёсток. Схватив за волосы, запрокинул голову, так, что в шее что-то неприятно хрустнуло, укусил за плечо, но даже в этом он оставался милым, самым любимым. Женя запустил руку в его и сейчас аккуратно и гладко прилизанную шевелюру и больше уже не вырывался.
Такое бывало и раньше, но только как игра, теперь же Генрих не играл. Женя тоже мог не играть, тогда бы пришлось оттолкнуть его всерьёз, встать и уйти, и помешать Генрих не смог бы, но тогда уж стоило бы уходить совсем, а это было смерти подобно. Впрочем, в том, что хочет уйти, Женя себя больше убеждал из принципа и упрямства. Всё это время Генрих вёл себя как капризный ребёнок, которому не покупают игрушку, а теперь дорвался, и сдерживаться и не думал. И Генриха, — одного, — Женя мог за подобное простить, и может даже и обнял бы его, но Генрих, то ли всё ещё сердясь, то ли опасаясь очередного приступа сопротивления, перевернул к себе спиной, да ещё рукой придавил между лопаток. Это уже совсем не понравилось. Женя дёрнулся было, чтобы встать, но Генрих повёл себя неожиданно — рывком перехватил за руки, завёл их за спину и сам упал сверху. С чего он вдруг сорвался с цепи, было непонятно, но брыкаться дальше Женя счёл унизительным, и только тихо рычал в подушку. Было даже интересно, кто из них злился больше, но у него-то хотя бы была причина, а вот у Генриха… Но тут оказалось, что Генрих и не злится вовсе. Приникнув к уху, сбивчиво погладил одной рукой по волосам, приобнял за голову, зашептал:
— Тихо, Женечка, потерпи.
Потом дёрнул за волосы снова, и Жене на секунду показалось, что у Генриха помутился рассудок. А потом — что рассудок помутился у него самого, потому что ни вырываться, ни уходить больше не хотелось. Да, другого бы за такое убил, но Генриху всегда можно было всё, и более того, всё это нравилось почти только потому, что было связано с Генрихом. Возможно, он ему это ещё припомнит, оттаскает его за шкирку за подобные шалости, но потом, потом. Кажется, начинал понимать, что имел в виду Генрих, и в голове сладко мутилось, а иметь в виду он мог только одно: что они друг у друга пока ещё есть, так какого же чёрта… Говорил это не словами, а бешеными своими рывками, рукой, вцепившейся в плечо, тяжёлым дыханием, теплом своего тела, которое, казалось, всё готов был отдать и отдавал Жене, лишь бы тот перестал дурить. Так сейчас было гораздо понятнее. Словами Генрих безрезультатно пытался объяснить это уже несколько недель. Теперь доводы его были железными. Всё ещё чувствовал себя львом, только не замученным в клетке, а сильным, добровольно заключённым лишь в клетку любимых рук, которая совсем не тяготит. Пусть Генрих и вёл себя сейчас так грубо, будто собирается сделать из него чучело, зато впервые за последние долгие дни в голове царила пустота. Генрих снова укусил в плечо, потом потянул за волосы куда-то назад и вбок — показалось, хочет свернуть шею, но нет, всего лишь дотянулся до губ, поцеловал, неразборчиво шепнул что-то ласковое и подхватил сгибом локтя под горло. Когда-то Женя запрещал ему так делать, а Генрих, видно, забыл, и дышать стало ещё тяжелее, но теперь казалось, что даже возьмись Генрих его душить по-настоящему — Женя и это бы принял с мягкостью и снисхождением. Отцепил бы от себя, конечно, может, слегка придушил бы в ответ, но простил бы. А теперь только мотнул головой, и только, но Генрих всё равно с силой шлёпнул по бедру и вдавил в подушку. За это он непременно ещё получит когда-нибудь, когда на это будут силы. Может быть. Теперь же их не было настолько, что, когда Генрих наконец отпустил, Женя так и остался лежать.
Прислушивался к разливающимся по телу слабости, теплу и покою. Холод в груди растаял, будто его и не было, а в постоянно напряжённых плечах жило теперь ощущение горячей и мягкой силы, как после хорошего массажа. Перед закрытыми глазами по-прежнему всё плыло и дёргалось. Будто заново приобретая способность осязать, Женя с наслаждением провёл кончиками пальцев по покрывалу, отмечая его приятную шероховатость и чувство живого тепла в собственных пальцах. Близко-близко над ухом, и всё же откуда-то издалека раздался шёпот Генриха:
— Женя?
Он закопошился где-то рядом, перевернул Женю на спину и тут же набросил на него прохладное покрывало, осторожно положил руку на грудь, будто слушая сердце. Слух мягко гладило его взволнованное дыхание. Женя сладко потянулся и лениво приоткрыл один глаз.
— Наигрался? Знаешь, как это называется?
— Я просто снял с тебя напряжение, — Генрих сделал невинное лицо, заморгал светлыми ресницами. — Разве не помогло?
— Слишком не увлекайся. А то я сочту, что ты опасен для общества и лично для меня со своими замашками. Я же сказал, что сейчас не могу себе это позволить.
Генрих лёг рядом, обхватил поверх одеяла за талию, зарылся лицом в ткань и блеснул оттуда хитрыми глазами.
— «Не хочу» и «не могу себе позволить» это разные вещи. Будь первое правдой, боюсь, я не смог бы тебя удержать. А вот во втором случае я властен тебе помочь. То бишь взять эту прерогативу на себя.
— Генрих, ты безнадёжный демагог, — усмехнулся Женя, ласково перебирая его волосы. — Согрей мне молочка.
Генрих просиял и поднял голову, одарил сверкающим, что утренняя роса, взглядом, и, набросив халат, вылетел за дверь. После минувших нескольких дней, в течение которых Женя испытывал категорическое отвращение к еде, это был первый раз, когда он чего-то захотел. Согрел бы и сам, не стал гонять Генриха, но не то что встать — пошевелиться не было сил. Да и что говорить, иногда погонять Генриха тоже было приятно, и, насколько Женя знал, приятно обоим, точно так же, как и Жене доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие ухаживать за ним.
Вскоре вернулся Генрих с чашкой, с ногами забрался на постель и привалился к стене, с удовольствием наблюдая, как Женя пьёт. Пил залпом, жмурясь и держа чашку обеими руками. Одна капля побежала по подбородку, и Генрих тут же метнулся и слизнул её кончиком языка. Женя допил и с довольным стоном улёгся к Генриху на колени, закутываясь в одеяло и желая теперь для полного счастья только поспать.
— Между прочим, офицер, — игриво заметил Генрих, — мне очень нравится ваш голос, и рычите вы невероятно волнующе, но имейте в виду, под нами живёт дама почтенного возраста. Вы сведёте её в могилу раньше срока.
— При вашем активном участии, — сонно пробормотал Женя. — Это будет наша общая вина.
Палец Генриха невесомо и немного щекотно скользил по плечу, вырисовывал какие-то узоры.
— Надо же, — восхищённо заметил Генрих. — Вся жизнь, бьющаяся под этой мягкой бархатной шкуркой — моя. Но мне всё равно кажется, что я не знаю тебя до конца. И мне это нравится.
Женя в ответ потянулся и удобнее устроил голову на его тёплых коленях. Генриху же не терпелось поболтать со своим вновь ожившим Женькой. Помолчав не больше минуты, что явно стоило ему усилий, он снова вкрадчиво заговорил о том, что, очевидно, давно вынашивал в уме.
— Помнишь, весной ты звал меня ночевать в лес? Нам стоит завтра съездить, если не будет дождя. Думаю, это то, что тебе сейчас нужно. Тем более, выходные…
И действительно. За всеми перипетиями Женя и забыл, что когда-то звал Генриха, и вообще все планы, что строили на лето, как-то незаметно забылись, канули в небытие. Тогда всё ещё было иначе, легче в каком-то смысле. Но Генрих прав, именно поэтому сейчас это даже нужнее. Уже от одной этой мысли на душе стало ещё светлее, и Женя перевернулся на спину.
— Я очень люблю тебя, — он серьёзно посмотрел Генриху в глаза. — Спасибо тебе. И за то, что сегодня… не стал меня слушать.
Генрих только хитро улыбнулся и зачем-то приложил палец к губам.
— И всё равно я совершенно не знаю, что делать со своей жизнью, — вздохнул Женя уже без горечи.
— Посвяти её мне, — сходу предложил Генрих, лукаво щуря глаза.
— Ты нахал, Генрих. Но наверное ты прав.
Сладкие тёплые волны сна накатывали всё сильнее, и Женя был уверен, что на этот раз они не принесут с собой ничего дурного, а потому с лёгким сердцем отдался им и уже не чувствовал, как Генрих перекладывает его на подушку.
На следующий день поехали почти наугад с Виндавского вокзала, сошли под Воскресенском, где за цветущим душным лугом невдалеке от станции виднелись деревья и синим ледяным всполохом искрилась излучина реки. Женя настоял, чтобы почти никакого барахла с собой не брали, разве что по мелочи, да ещё что постелить на землю — можно было рассчитывать на лапник, но без необходимости мучить деревья Женя не любил. Всё-таки вещей набрался небольшой саквояжик, который безапелляционно вызвался нести Генрих. Но, пока шли по медовому, нагретому разнотравью, Женя пару раз аккуратно выдёргивал саквояжик из его пальцев и осторожно валил Генриха в траву, сходя с ума от запаха донника и клевера. Как было его не валить, когда голова кружилась от счастья, и небо было чистое-чистое, разгорячённое солнцем настолько, что казалось выгоревшим, как ситец, а где-то высоко, так высоко, что и не видать, заливался жаворонок. Прохлада от реки будто бы чувствовалась даже здесь, стоило только взглянуть на её переливающуюся серебряной чешуёй спину, и было странно видеть Генриха в подобном антураже, но лучше этого не могло быть ничего на свете, и оставалось только ронять его на мягкую перину из трав и целовать в милое смеющееся лицо, и прижиматься к нему так крепко, будто вся любовь и нежность, от которых в груди было горячо и тесно до слёз, могли перейти из Жениного сердца сразу в его, безо всяких слов и лишних прикосновений. А Генрих ласково трепал его по волосам и, не боясь зазеленить лёгкий светлый пиджак, катал по траве, и когда оказывался сверху, было ещё заметнее, что глаза его по цвету точь-в-точь как небо, а волосы — как белое раскалённое солнце. Бросить бы всё, затеряться бы с ним навсегда в диких июльских лугах, не знать больше ни холода, ни тоски, ни войны, да где видан вечный июль, разве только в раю.
Ходил босиком по небольшому песчаному бережку, тихонько и ласково плескались волны. Сапоги гордо стояли в отдалении под старой ветлой, там же прямо на земле сидел Генрих, обняв колени руками и щурясь от солнечных бликов. Весь остальной берег зарос травой да деревьями. Разлитая в воздухе безмятежность напоминала детство, Пушкино, Акулову гору, но что вспоминать. Приносил Генриху пустые ракушки перловиц, самые красивые — снаружи зелёные, внутри с синим отливом, и Генрих удивлялся, то ли хотел сделать приятное, как маленькому, то ли действительно никогда прежде таких не видел. Чтобы песок не забился в форму, Женя разделся, остался в своих коротеньких, до колена, кальсонах и рубахе, зашёл в воду по колено, глубже не хотелось. Живущий на реке ветер трепал рубаху, гнал по воде рябь. Дышалось до того легко, что казалось — вот-вот покинет сознание. Обернулся на Генриха — тот, закрывая глаза ладонью от солнца, откровенно любовался. Потом встал, подошёл к кромке воды, взял палочку, написал что-то на плотном сыром песке. Женя вышел из воды, встал рядом. «Я люблю тебя» — было старательно выведено Генриховой рукой. Женя взял у него палочку и, слегка хмуря от усердия брови, написал чуть ниже: «И я тебя».
Сидели на берегу, пригревшись на солнце, убаюканные плеском волн. Женя по привычке положил голову Генриху на колени, дремал, а Генрих молча гладил его по волосам, и казалось, что время тянулось тягуче и нехотя, как густой липовый мёд. Ближе к вечеру нашли место на сосново-берёзовой окраине леса. Из ближайшего села и из далёкого города доносился многоголосый колокольный перезвон. Запрыгнув на толстую нижнюю ветку сосны, Евгений испытал лёгкое дежавю — точно так же давным-давно залезал, когда гуляли с Генрихом в Сокольниках в первый раз… Сверху было видно крохотные, будто игрушечные деревенские домики, рассыпанные за рекой, горящие солнцем крыши, в другой стороне — монастырские купола, синюю змейку реки. Вдалеке по пыльной дороге неторопливо двигался пятнистый, чёрно-бело-коричневый поток — пастух гнал с пастбища коров, слышались его суровые, приглушённые расстоянием покрикивания, сонное коровье мычание. Больно и сладко щемило в груди, и словами нельзя было объяснить, отчего. У Генриха неведомым образом оказалась бутылка белого вина — Женя об этом говорил к слову, когда звал его ещё весной, но не представлял, что получится где-то его достать, да и забыл уже… А Генрих помнил и достал. Женя принял у него бутылку, потом подал руку, и Генрих вскарабкался к нему. Помимо зелени его костюм рисковал вымазаться в смоле и пропасть окончательно, но, кажется, обошлось, да это сейчас было и неважно, хотя таких теперь, конечно, нигде уже не достанешь… Сидели рядом, как два больших лесных кота, смотрели, как клонится к горизонту огромное, с каждой минутой всё больше желтеющее солнце. Отсюда, сверху, было видно гораздо лучше. И казалось, что уходит застарелая хворь из груди, может не до конца, но ослабляет свою мертвенно-ледяную хватку. Вместо неё обнимал Генрих, жался к спине как коала из брэмовской «Жизни животных» и тепло дышал в плечо, и от того, что не было потребности нарушать молчание, ещё сильнее казалось, что оба они, оставаясь совершенно разными, — одно.
В ранних сумерках Женя разложил костёр из заранее собранных дров, а Генрих сидел рядом и с удовольствием наблюдал. Отсветы огня блестели в его глазах, делая его похожим на зверька. Кипятили воду для чая.
— Ты когда-нибудь охотился? — спросил вдруг Генрих.
— Нет, питаю отвращение к убийству, — признался Женя, подбрасывая в огонь веточки. — Но если б жизнь вынудила, то смог бы. Ради тебя, например.
— Как же ты воевал, если у тебя отвращение?
Женя вздохнул и сел удобнее, скрестив босые ноги. От вина и огня в голове было сонно, и слова подбирались медленно.
— Там другое. Там тебя тоже могут убить, всё по-честному. В этом нет развлечения, спортивного интереса, удовольствия от убийства. То есть, может, и есть душевнобольные, но я не из их числа.
— А лично ты убивал? — поинтересовался Генрих, испуганно блестя глазами.
— Не знаю. Возможно. Отстреливался, попал ли — не знаю.
Вспомнилась ночь погони, лес, свет луны, бешеный топот копыт за спиной. Немцы. И то, что потом. Сейчас было немного похоже — тоже лес, тоже сосны, и луна всходила над лесом, только маленькая, бледный серпик, и было чуть посветлее, чем тогда, пораньше… Но достаточно похоже, чтобы сердце захолонуло. Без малого это было в это же самое время, почти ровно четыре года назад, а стоило вспомнить — и все ощущения ожили с новой силой, даже призрачная боль пронзила на секунду вывихнутую когда-то руку.
— А вот друг мой убивал, чтобы меня спасти, — продолжил Женя, растравляя рану. — А потом его самого убили.
Он нахмурился и загрустил. С реки тянуло прохладой, слышались крики коростеля. Вспомнилось теперь и другое, недавнее. Походы, красноармейцы, их грубые, но порой по-детски доверчивые, а иногда и сказочно красивые лица. Так же, как теперь с Генрихом, сидели вдвоём с Ганнушкой, и она рассказывала, рассказывала, потом замолкала и думала о чём-то, глядя в огонь, и это были редкие мгновения, когда Женя видел её серьёзной. Рука машинально потянулась к лицу, Женя поморщился и потёр лоб ладонью. Накатило. И всё же легче, чем в Москве, может, лес тому причиной, и теперь всё было как будто правильно, так, как надо. Костёр тихонько потрескивал, Генрих, положа голову на руки, а руки на колени, смотрел в огонь, и лицо его казалось торжественным и величественным. Душа у Жени болела, вновь потревоженная, но болела уже иначе, не горела — ныла как заживающая, начавшая рубцеваться рана.
Вспомнив о чём-то, Женя попросил Генриха присмотреть за костром и отошёл на луг, вошёл в сырые от вечерней росы травы как в зелёное море, почти по колено, стал рвать цветы. Стрекотали кузнечики, темнело небо с последними абрикосовыми облаками на западе, стебли ромашек, клевера, донника, колокольчиков и других, неведомых трав, приятно лопались под пальцами, сначала образовывали небольшой букетик, а потом уже оплетали его. Сосредоточенно, не торопясь, Женя вспоминал, как это делается. Сначала расползалось, но потом ничего, пошло как надо. В груди тревожно и сладко покалывало, жила там печаль, но теперь она стала на несколько тонов светлее, разбавленная ночным лесным воздухом, рекой и костром, проступающими на небе первыми звёздами. Воздух этот вдыхал как лекарство, жадно, трепетно, чувствовал, как от него вновь разливаются по телу сила и покой. Пока плёл, так же переплетались воспоминания, цеплялись друг за друга змеиными стеблями, тянулись бесконечной канителью. За спиной зашуршала трава.
— Не бросай костёр, — сказал Женя, не оборачиваясь.
— Я ненадолго, — откликнулся Генрих совсем рядом и с любопытством заглянул Жене через плечо. — Это ты для меня?
— Нет, — Женя с сожалением обернулся, коснулся его щеки, горячей от костра. — Не для тебя. Тебе я соберу букет, но завтра.
Генрих усмехнулся и прошёлся вперёд, шурша травой. Видно, он размышлял, для кого же это Женя старается, если не для него, и почему столь внезапно, среди ночи. А Женя доплёл наконец крепкий и толстый, толщиной в корабельный канат, но гораздо более нарядный и лохматый венок, перевязал травинкой и пошёл к реке. Генрих, балбес, следовал за ним, позабыв про костёр, но отсылать его обратно было жаль, хоть Женя и предпочёл бы сейчас одиночество. Река тёмной широкой полосой угадывалась за клочьями прибрежной травы. Подойдя к ней, Женя решительно вошёл в воду, и ноги сразу же погрузились в вязкий ил, приятно заныли после жары и долгой ходьбы.
— Женя, ты что ли Иванов день собрался праздновать? — донёсся взволнованный голос Генриха. — Так он давно прошёл.
Женя поднял руку, прося тишины. Слава богу, хоть в воду Генрих за ним не полез.
Давно, ещё год назад, Ганнушка (отчего-то после известия о её смерти называть её про себя получалось только так, и не иначе) рассказывала о таком обряде поминовения погибших, никакой связи не имеющем с купальскими венками. Откуда взяла это — бог весть, но Евгений почему-то ей верил. Она сама тогда тоже плела венок из травы, но по воде его не пустила, а вместо этого возложила ему на голову. И раз это воспоминание теперь посетило, значит, это то, что он должен был делать. Для неё, для всех остальных, с этой и той войны, раз ничего больше не мог. Евгений бережно опустил венок на воду и оттолкнул от берега. Хорошо было бы запастись восковой свечой, но кто знал… Венок и так было видно, он тёмной точкой всё отдалялся и отдалялся, пока не исчез за поворотом реки. Женя вздохнул, постоял ещё немного, вглядываясь в туманную мглу. Потом стали заедать комары, и он с тихим плеском вышел на берег. На душе было тихо и торжественно.
— Ты что, гадал? Кто тебе ещё нужен кроме меня? — тут же принялся допытываться Генрих, схватив за локоть. — А через костёр прыгать будешь?
— Не буду я прыгать, — Женя не выдержал, всё же улыбнулся. — И никто мне не нужен кроме тебя.
— А зачем всё это? Венок…
— Я люблю своё прошлое, но хочу навсегда освободиться от него, — туманно пояснил Женя, глядя на другой берег, на далёкие деревенские огоньки. — С некоторых пор оно меня душит.
— С тех пор, как пришло то письмо? — осторожно спросил Генрих, мигом посерьёзнев, и крепко взял за руку.
Женя усмехнулся верному ходу его мыслей, поднёс его горячую, слегка шершавую ладонь к губам, поцеловал.
— Нет, раньше. Сложно сказать, с каких, да и надо ли.
Вода для чая уже вовсю кипела, с шипением выплёскивалась на угли. Генрих взялся заваривать, а Женя смотрел в огонь, грел мокрые ноги. Потом разрыл веточкой золу, выкатил из неё несколько картофелин, очистил одну, обжигая руки, протянул Генриху. Подумалось, что, хоть и терпеть не мог охоту, а всё же хорошо было бы для Генриха изжарить на костре какого-нибудь рябчика, куда лучше надоевшей картошки. Или хотя бы рыбки, но что уж теперь. Генрих на жизнь не жаловался, для него и это было радостью, и от этого нежность к нему переполняла ещё сильнее.
Когда совсем стемнело, небо усыпали звёзды, а за рекой, над горизонтом, взошла одна особенно крупная и яркая — должно быть, Юпитер. Дома, конечно, было хорошо, и Женя ни на что не променял бы их с Генрихом милый уют, навсегда запавший в сердце. И всё же здесь он тоже чувствовал себя дома, в каком-то особом, исцеляющем смысле. Настолько «дома» он не бывал уже давно. Генрих подсел совсем близко, привалился под бок, устроил голову на плече. Женя то и дело проверял его ладонь — не замёрз ли, но руки у него были тёплые. Волшебным, тихим своим голосом Генрих всё говорил и говорил о том, как любит Женю и как ему с ним хорошо, и что никогда прежде он не ночевал вот так…
— Ни с кем кроме тебя я не чувствую себя таким свободным, — высказал Генрих уже озвученную когда-то мысль. — Будто всю жизнь что-то важное проходило мимо меня.
— А у меня то же самое с тобой. Будто нашёл то, что всегда искал, только сам не знал об этом.
Женя обеими руками обнимал Генриха за плечи, притягивал его к себе, шептал ему на ухо все ласковые слова, что только приходили на ум. Костёр медленно догорал, но ещё вспыхивали кое-где угли. На мягкой принесённой из дома подстилочке стали устраиваться спать. Женя, всё боясь, что Генрих замёрзнет, всё-таки в последний момент прихватил из дома и тонкое шерстяное одеяло, хоть это уже было и не authentique. Впрочем, теперь он первый забрался под него и улёгся на спину, подложив под голову руки. Сквозь сосновые ветки хорошо было видно звёзды. Потом их заслонило лицо Генриха, который тяжело лёг сверху, потянулся за поцелуем, деловито и горячо зашарил рукой под рубашкой. На поцелуй Женя ответил, но руку перехватил и отвёл в сторону, серьёзно заблестел в темноте глазами, желая правильно донести свою мысль до Генриха.
— Нет, Генрих, мы сейчас не будем.
Было видно, как Генрих недоуменно нахмурился.
— Ты опять за своё? — слегка оскорблённо фыркнул он. — Предлагаешь привязать тебя к дереву, дабы не смущать выбором? Я-то грешным делом подумал, это у тебя прошло.
— Нет. Потом — всё что угодно, можешь привязывать куда хочешь, но не сейчас. Сейчас это лишнее. Просто ляг и слушай ночь, смотри на звёзды. Ты поймёшь. Я ведь всё равно с тобой, никуда не денусь. Вот сейчас над нами, например, созвездие Лебедя… Оно же — Северный крест. И ветер шумит сосновыми ветками. А в поле кричит коростель. Слышал когда-нибудь?
— А если я скажу что замёрз? — хитро спросил Генрих, всё же слезая и ложась рядом.
— Тогда иди сюда, — смилостивился Женя и сгрёб Генриха в объятья, улёгся к нему под бок.
Генрих обманывал — он был почти горячий, но просто обнимать его было всё равно приятно, и совсем не мешало. Лёжа на спине, он мог смотреть на звёзды, а Женя уже насмотрелся и теперь мог в темноте смотреть на Генриха, это было ничуть не хуже.
— Кажется, я понял, что ты имеешь в виду, — прошептал Генрих спустя некоторое время, и Женя сонно улыбнулся в темноте, обнял его покрепче.
Так сладко, как в ту ночь, совершенно без снов, он не спал даже накануне, и не помешали этому ни жестковатая земля, ни предрассветный холод, ни утренние вопли птиц из чащи леса. Проснулся даже раньше Генриха, что было для него редкостью, и почувствовал себя исцелённым совершенно. Сходил к реке умыться, а на обратном пути, как и обещал, нарвал Генриху охапку полевых цветов — утром, до жары, чтобы стояли дольше. Между прочим, пока ходил, почувствовал, что хочется домой, не потому что здесь надоело, а потому что там дом, и то, от чего бежал, будто бы исчезло, растворилось, и пора возвращаться — не бежать, но возвращаться. Туда, где только и должен быть. Пока разжигал костёр, чтобы согреть чай, проснулся Генрих, трогательно заворочался, выбрался из-под одеяла, увидел букет. «Ну что мне, дураку, ещё для счастья надо?», — подумалось Жене, когда смотрел, как Генрих сонно улыбается, переворачивается на спину, потягивается, берёт букет и зарывается в него лицом.
— А ночью ты пихал меня локтями, — радостно сообщил он, отрываясь от букета. — Признавайся, что снилось?
— Не поверишь, но ничего, — смеялся Женя.
Выдал ему полотенце, отправил умываться, а сам поджарил для него хлеб на огне, намазал маслом. О себе, ей-богу, не так приятно было заботиться, как о нём. Генрих вернулся, вытирая сырые волосы полотенцем, какой-то по-утреннему сияющий.
— Со мной такого за все сорок шесть лет ещё не было, — весело сказал он. — И утра такого как сейчас, кажется, ещё не видел. Наверное, всё дело в тебе.
— Поедем ещё, — улыбнулся Женя. — И ты, может быть, даже напишешь какой-нибудь этюд.
Этюдом Генрих загорелся и выразил желание ехать непременно в ближайшее время, пока ничего не отцвело. А ещё, конечно, осенью. И Женю он тоже нарисует среди всего этого великолепия… А пока, залив костёр водой и закидав землёй, поехали домой. Даже дом теперь показался иным, будто бы ещё более родным и уютным, чем прежде. И снова казалось, что всё ещё впереди, а всё, что тревожило — не более чем сон, ерунда, ведь столько ещё было сил и любви, что переживать и хоронить себя поистине грешно.
С возвращением на нелюбимую службу, впрочем, чувство радости и подъёма несколько потускнело, снова одолели мысли о беспросветной обречённости тянуть эту лямку, о ненужности, о том, что должен быть в другом месте, вот только где? Снова пошли разговоры, инициатором которых был Генрих, сам-то Женя старался его не огорчать, по мере сил скрывал, что снова поддался хандре.
— На тебя после службы смотреть больно, — говорил Генрих, когда в очередной раз приходили домой и Женя, бледный и замученный, падал без сил на диван в гостиной.
— А что делать? — тускло возражал Женя. — Жить-то надо как-то.
Пожалуй, это было единственным, что мешало подать в отставку. Ответственность за Генриха, необходимость заботиться о нём, иметь какую-то определённость и обеспеченность, не для себя — для них обоих. Хотелось иметь настоящее дело, бог с ним, с военным, коли не судьба, пусть другое, но настоящее. Как вот, к примеру, у Генриха. Тем не менее каждый разговор, так или иначе, по привычке уже скатывался к тому, что из-за Генриха Женя оставил войска и теперь ни на что толковое больше не годен. Хотя, положа руку на сердце, сам себе Женя признавался, что теперь бы уже никуда и не поехал. Время ушло, слишком уж прочно врос в этот быт и Генриха теперь ни за что бы не бросил даже на неделю. Когда доводилось ездить с курсантами на стрельбище и там задерживаться на ночь, и то тосковал и переживал, как там Генрих без него. Что уж говорить об отъезде на фронт.
Когда приходил домой особенно усталый и раздражительный, Генрих уже вошедшим в привычку способом «снимал напряжение»: прямо с порога, не церемонясь, тащил в постель, а то и просто до первой горизонтальной поверхности. Помогало. Через свою жёсткость, граничащую с грубостью, Генрих и Жене в свою очередь давал выпустить боль, усталость и злость, в том числе на себя самого, и оба друг на друга оставались не в обиде за случайные синяки и царапины, а весь ущерб ограничивался случайно разбитым стаканом, который оказался в неподходящий момент под рукой и был сметён со стола. На время таких вспышек и после них легчало, и Женя после нарочито яростной борьбы Генриху великодушно покорялся. Потом Генрих становился ласков, ложился рядом и подбивался под бок, тепло устраивался и обхватывал руками, а Женя водил носом ему по щеке и в этот момент действительно обо всём забывал. Всё это, от и до, нравилось обоим, и с Генрихом спорить уже не хотелось. Забывшись, Женя вполне мог шептать ему: «Освободи меня, я больше не могу», но, придя в себя, снова предпочитал решать свои дела единолично и Генриха к ним не подпускал на пушечный выстрел. И снова каждый раз скандалили, когда беседа сворачивала в опасное русло.
— Неужели ты не можешь куда-нибудь ещё устроиться? — кипятился Генрих в ответ на ежевечерний понурый Женин вид. — С твоими-то заслугами.
— Я не умею «устраиваться», — шипел Женя. — И приспосабливаться не умею и не хочу.
— Тогда вообще бросай службу к чёртовой матери. На мои проживём, неужто ты думаешь, что я буду тебя попрекать?
— Генрих… — Женя угрожающе сузил глаза и не знал, что сказать.
На языке вертелось что-то грубое, резкое. Проницательность Генриху иногда изменяла, и можно было сколько угодно ругаться или стараться не обращать внимания, это ничего не меняло. Что тут сказать? «Оставь свои унизительные фантазии, никуда я не уйду»? Такого, нервного и издёрганного, Женя себя терпеть не мог, потому что знал, что настоящий он совсем другой. В таком же состоянии лучше всего было находиться одному. Он вздохнул и ничего лучше не придумал.
— Пойду помою пол, — решил Женя и сбежал с кухни, бросив недопитый чай.
Уборка всегда успокаивала, и когда становилось совсем плохо на душе, Женя частенько прибегал к этому средству, если Генрих не успел отдраить пол накануне. Пусть где-то война, пусть служба опостылела до крайности — можно не думать об этом, а просто смотреть, как под тряпкой исчезает пыль и пол начинает блестеть, и дома становится уютнее. Дома. Собственно, в такие моменты это ощущение дома становилось особенно отчётливым, и делать что-то, чтобы дома становилось лучше, сразу видеть результат своих действий было приятно, приносило почти физическое наслаждение, и такой же порядок, как в комнатах, наступал и в голове. И когда в надраенную до блеска гостиную, устав дуться, осторожно заглянул Генрих, Женя уже не мог и не хотел вспоминать, о чём был разговор. Хотелось одного: не вставая с пола подобраться к нему, поймать его ноги, обнять, комкая брючную ткань, почувствовать как он, смеясь, запускает руку в волосы — нежный, любимый.
— У нас дома всегда будет хорошо. Где бы мы ни жили, и что бы ни происходило снаружи, — сказал Женя. — А всё остальное неважно.
— Чудо моё, счастье, — серьёзно сказал Генрих. — Конечно, так и будет.
Он подошёл к стоящему в углу на столике граммофону, задумчиво смахнул с крышки пыль.
— Я и забыл, что он у тебя есть. Чего ты его никогда не заводишь?
— Честно говоря, я и сам о нём забыл.
Пока Женя ходил выливать воду, Генрих уже успел его завести, приладить трубу, и возился теперь с иголкой. Потом поставил какой-то вальс, освободил центр комнаты, подошёл к возлежащему на диване Жене, церемонно подал ему руку.
— Генрих, я совсем не умею танцевать, — засмеялся Женя.
— Не имеет значения. Просто забудь, что не умеешь, и иди за мной. Ты слишком красиво двигаешься, чтобы действительно не уметь.
Женя легко поднялся с дивана, важно щёлкнул каблуками, склонил голову и задумался, как к Генриху лучше подступиться, срочно воскрешая в памяти виденное когда-то. Картинка складывалась какая-то уж слишком приблизительная чтобы понять, что куда девать и как вставать. Неловко столкнулись руками. Одну руку Генрих подхватил сам, слегка отвёл в сторону, вторую Женя, подумав, устроил у него на талии, но Генрих чуть снисходительно улыбнулся, переложил её себе на плечо, а сам обнял за спину и сразу же плавно тронулся с места. Не предугадав его движения, Женя сначала остался стоять, потом неловко нагнал, налетел на него коленом и снова не предугадал. То сталкивались, идя друг другу навстречу, то рвались в разные стороны, то Женя догонял Генриха, всё не поспевая за ним и не умея идти рядом. Пластинка тихонько шипела, звучал незнакомый вальс, а Женя не мог удержаться от смеха, представляя, как они смотрятся со стороны. Генрих же оставался невозмутим, серьёзен и торжественен, даже краешком губ не улыбнулся, и на то, что Женя отдавил ему обе ноги, не реагировал.
А потом как будто что-то щёлкнуло в голове. Будто соскакивающая без конца игла наконец без усилия попала в дорожку и полилась музыка. Уже не напрягал руку, не угадывал мучительно, куда Генрих пойдёт в следующую секунду — просто вдруг поймал его движение, не задумываясь, и с того момента уже не сбивался. Генрих, рассеянно глядя куда-то поверх Жениного плеча, мягко улыбнулся, будто иного и не ждал. Голова сама легко и естественно легла ему на плечо, глаза закрылись, уже без необходимости смотреть вниз, чтобы не наступить ему на ногу. Женя погрузился было в некое подобие лёгкого транса и не чувствовал ничего кроме Генриха, музыки и приятного шороха ног по паркету, когда пластинка кончилась и Генриха с сожалением пришлось выпустить. Генрих пожелал снова танцевать этот вальс, уже сначала, и Женя боялся, что после паузы снова не сможет почувствовать, но опасения оказались напрасными. Когда Генрих завёл пластинку в третий раз, танцевать оказалось уже столь же естественно, как идти с ним под руку по бульвару. Ставил он и что-то другое, уже не вальс, сложнее, но это оказалось совершенно неважно, и даже лучше: теперь, взамен неторопливой меланхоличной плавности было больше порыва и лёгкой, как ветер, страсти, и от переполнивших вдруг чувств Генриха хотелось целовать и тискать, не останавливая танца. Вечерний ветер колыхал тонкую занавеску, над крышами напротив, за бульваром, таинственными сумерками синело небо, в комнате тепло и оранжево горел свет, тонко пахло пудрой и духами Генриха, и в этот момент было действительно совершенно не важно, что там, снаружи…
— Я отчётливо чувствовал, как ты расслабляешься у меня в руках, это волшебное ощущение, — делился Генрих, когда сил уже не осталось вовсе, и, смеясь, добавлял: — Тебе полезно иногда отключать мозги.
— Только в твоих руках у меня и получается успокоиться, — мурлыкал Женя и гладил его по спине.
— И тем не менее всё время куда-то рвёшься из них и хочешь от меня уехать, — шутливо ворчал Генрих. — Вот как ты тогда побежал навстречу грозе, так и живёшь, всё тебе неймётся.
— А ты меня всё удерживаешь, как тогда.
— Должен же хоть кто-то из нас тебя беречь. А тебе нравится от меня ускользать. Хотя подозреваю, что когда я тебя удерживаю, тебе нравится не меньше. А то стал бы ты терпеть.
— Только из любви к тебе, Генрих, только из любви к тебе.
Танцевать стали едва не ежедневно, и давно Женя не чувствовал себя настолько свободным и настолько собой. Разве что ещё когда ездили под Воскресенск. Будто вспоминалось, возвращалось что-то из того забытого времени, когда не было ни переживаний, ни неврозов, а только простая и счастливая жизнь.
Как-то, разбирая вещи, в жестяной коробочке из-под монпансье, где хранил всякие важные мелочи, чтобы не потерять, Женя снова наткнулся на визитку Эверта и вспомнил, что с тех пор так и не зашёл к нему, поблагодарить ещё раз, да и вообще, а он ведь звал. Со знакомыми Генриха Женя изредка виделся, несколько раз, например, они заходили к Элен, ужаснулись тому, во что превратилась её шикарная некогда квартира, помогли, чем смогли, посидели немного в единственной оставшейся за ней комнате, предаваясь воспоминаниям — то есть предавались по большей части Генрих с Элен, а Женя слушал. Ни о каких шумных soirée речи давно не шло, но иногда она по старой памяти собирала тихий круг прежних знакомых, и Женя пару раз виделся с ними у неё. Эверта среди них не было. С кем-то Генрих встречался один. И теперь, будто невзначай, Женя спросил у него, не видел ли он Александра Витальевича, да как его дела.
— Видел, — немного удивлённо ответил Генрих, — Он теперь редко бывает в свете, но мы несколько раз с ним встречались наедине.
— Ты заходил к нему?
— Нет, виделись на улице… Он вообще ведёт отшельнический образ жизни, не любит гостей и редко кого-то зовёт к себе, разве что любовников, да и то не всех, чаще его видят в салонах… Я у него бывал всего пару раз, знаю, что ему комфортнее видеться на стороне. Тебя-то он приглашал, потому что ты ему понравился, — ухмыльнулся Генрих, будто речь шла о чём-то обыденном и его не касающемся.
— Может, зайдём? Он меня звал просто так, когда уходил от тебя в апреле, а я совсем забыл. Даже неудобно.
Генрих моментально посерьёзнел, побарабанил пальцами по столу, перевёл взгляд за окно.
— Нет, иди один. Он ведь звал тебя, а не нас. Вдвоём мы сходим после. Обещаю.
Ответ этот удивил, но Женя решил не вдаваться в подробности, в тот же день дал Эверту телеграмму и получил в ответ лаконичное: «Приходите». Что за этим словом? Нет ли обиды на то, что Евгений так и не нашёл времени зайти за три месяца? Вздор, Эверт не из тех, кто будет обижаться, и всё же к его дому Женя снова подходил с непонятным замиранием сердца. Впрочем, дом его уже не показался таким мрачным, как в прошлый раз, и совы и медведи, украшающие фасад, не навевали тоски. И Эверт, возникший на пороге, отнюдь не выглядел обиженным или расстроенным, со сдержанно-элегантным поклоном принял у Жени букет белых роз, пригласил зайти.
Сидели у него в гостиной, которая теперь тоже не казалась мрачной, пили кофе. Из окна было видно небо, разбросанные по небу обрывки перистых облаков, убегающие вдаль крыши, церквушки, а ещё дальше — реку. Эверт ни словом не обмолвился о том, что Евгений три месяца не заходил, и не позволил себе ни одного неоднозначного слова или жеста, разве что по привычке с заметным удовольствием оглаживал взглядом и в эти моменты улыбался по-особенному, будто думая о другом. Но ленивый, неторопливый разговор тёк безо всяких опасных поворотов, Эверт спрашивал о службе, о здоровье и планах на будущее, уклончиво и будто нехотя рассказывал о своих делах. Евгения он слушал как-то странно, будто получая информацию не из слов, а скользя рассеянным взглядом по его лицу, вслушиваясь в интонации, задавал вопросы будто невпопад, но по размышлении они казались уже феноменально точными, будто Эверт просчитывал Женины слова на несколько ходов вперёд. Впрочем, делал он это естественно и доброжелательно, скорее по устоявшейся привычке, и всё это не мешало. Лёгкое напряжение и недоверие, имевшие место поначалу, быстро ушли, и через какое-то время Евгений всё-таки поддался на проницательные расспросы и признал, что действительно чувствует себя неважно, по большей части морально. Причины? Во-первых, он отказался от должности командира полка, и из-за человека, занявшего его место, полк погиб. Во-вторых, нынешнее место службы не для него, и каждый проведённый там час похож на пытку или медленное самоубийство. Но главное, конечно, гибель людей и чувство вины за это, что преследует наяву и во сне, не даёт дышать и жить. И жизнь кажется потерянной, почти всё, что было дорого, рухнуло, и Евгений остался неприкаянным, в чём сам и виноват.
— У вас болезненно обострено чувство ответственности, — прищурился Эверт. — Я заметил это ещё в прошлый раз. Всегда так было?
— Да нет, — слегка растерялся Евгений. — Раньше я от этого не страдал.
— Тоскуете по старому миру? — вдруг в упор спросил Эверт, как врач у больного.
— К чему вспоминать прошлое? Там тоже хватало всякой дряни. Я тоскую по нормальной жизни, а не по старому миру, впрочем, теперь это не имеет значения.
— После чего вы впали в хроническую меланхолию? — продолжил задавать вопросы Эверт, и теперь Евгению уже в полной мере показалось, будто он находится у Александра Витальевича на приёме.
— Возможно, после революции. А в общем не знаю, мне больно об этом думать. Я и сам не могу до конца разобраться в себе. Давайте оставим этот разговор.
— У меня к вам есть предложение, — задумчиво проговорил Эверт, будто не слушая. — Я ненадолго погружу вас в гипноз, разумеется, если вы согласитесь. Это совершенно не опасно, и иногда даёт хорошие результаты в ситуациях, подобных вашим. Помогает, как вы выразились, разобраться в себе…
— Послушайте, мне как-то… — Евгений задумался и всё же произнёс неприятное слово: — страшно терять контроль над своим сознанием. И потом, вдруг я после этого окончательно тронусь?
— Ну что вы, это исключено, — усмехнулся Эверт, поигрывая кисточкой от халата. — Никакого вреда для психики и никакого оккультизма. Знание причины часто помогает освободиться от последствий. И уверяю вас, я не позволю себе ничего лишнего. Также я не буду пытаться подчинить вас своей воле, и внушать вам ничего не стану, более того, за один сеанс это невозможно. Впрочем, вы можете прийти с Хайни, в другой раз, чтобы он был свидетелем.
— Я доверяю вам, — быстро сказал Евгений, подавляя липкий и холодный, разливающийся в груди страх перед всяким вмешательством. — Давайте попробуем.
То ли волшебное слово «освободиться» сыграло свою роль, то ли благодарность Эверту за спасение Генриха, то ли его прямолинейность. Не будь прошлой встречи с Эвертом, Евгений не мог бы быть уверен, что не придёт в себя в его постели и не услышит, что лишнего Александр Витальевич себе и не позволил. Но после того последнего разговора в прихожей никакого недоверия быть не могло. Эверт, довольный согласием, предложил начать немедленно, уложил Евгения на диван, а сам сел рядом на стул. Лёжа перед ним и чувствуя себя довольно беззащитно, Евгений всё-таки занервничал. В груди противно щекотало, плечи и шея моментально окаменели и заныли. Эверт извинился, попросил расслабиться и без разрешения стал разминать напряжённые, как струна, мышцы шеи. Прервать уверенные прикосновения его сильных пальцев не хватило духу, и осталось только размышлять, что бы на всё это сказал Генрих. Но Эверт был сосредоточен и серьёзен, и напряжение быстро прошло. Потом Эверт зачем-то измерил его пульс, мягко взяв за запястье, взглянул на время.
— Слушайте, как тикают часы. И постарайтесь дышать спокойно.
Будто привязанное к звуку секундной стрелки, дыхание выровнялось и успокоилось, успокоился и Евгений, даже позволил себе закрыть глаза. Через некоторое время Эверт снова измерил пульс, и, видимо сочтя его удовлетворительным, придвинулся ближе, продолжая держать за руку, склонился к Евгению. Его внимательные и очень серьёзные стальные глаза оказались прямо напротив, совсем близко.
— А теперь смотрите мне в глаза, Евгений Петрович. Вы можете всецело мне доверять. Вы слышите меня? Вы понимаете?
Евгений слабо кивнул, не отводя взгляда. Эверт слегка улыбнулся одними губами. Сначала было чётко видно и его, и комнату вокруг, потом комната начала размываться, бледнеть, постепенно размылось и лицо Эверта, не осталось ничего кроме глаз его, зрачков, будто затягивающих вглубь себя маняще и страшно. Кажется, он говорил что-то спокойное и ласковое, но голос его, звучащий будто бы прямо у Евгения в голове, был неразборчив, и смысл слов не доходил до сознания. Всё это было похоже на сильное опьянение или на границу бодрствования и сна, а потом наступила темнота. Тут же темноту прорезал какой-то щелчок и раздался чёткий голос Эверта:
— Просыпайтесь.
Евгений открыл глаза, и прислушался к своим ощущениям. Всё было точно так же, разве что окончательно ушло напряжение. Не было ни слабости, ни сонливости, не было и каких-то феерических осознаний или воспоминаний, которые обещал Эверт. Александр Витальевич, впрочем, выглядел довольным, склонившись, изучил лицо Евгения, а потом поднялся и стал расхаживать по комнате, потирая руки. Евгений сел и наблюдал за ним, не вполне понимая, каков результат сеанса.
— Должен сказать, что вы очень плохо поддаётесь гипнозу, — изрёк наконец Эверт, и Евгений решил было, что результат отсутствует в принципе. — Я около десяти минут с вами мучился, прежде чем удалось погрузить вас в сон, и ещё около пятнадцати, чтобы чего-то от вас добиться. Но это хорошо, хорошо… Такое встречается и у душевнобольных, но вы совершенно здоровы.
Поверить было сложно. Евгению-то казалось, что и минуты не прошло между тем моментом, когда Эверт к нему склонился и тем, когда из наступившей на секунду темноты вывел щелчок его пальцев.
— Так вот, — продолжал Александр Витальевич. — У вас от природы крепкая, стойкая психика, но было нечто, что капитально её расшатало. Вы подсознательно фиксируетесь на переживании, имевшем место в прошлом, и в его свете оцениваете все происходящие в жизни события. Вы как будто запрещаете себе расслабиться, а за многое, что считаете неправильным, склонны брать ответственность на себя. После упорного сопротивления с вашей стороны мне всё же удалось понять, что некоторое время назад погиб близкий вам человек, некто Владимир, и в его смерти вы обвиняете себя. Судя по всему, это и стало отправной точкой вашего невроза.
— Обвиняю себя? — переспросил Евгений и задумался.
Это предположение было неожиданным и смелым. Никогда прежде не приходило в голову, что ответственность за его гибель Евгений берёт на себя, но если подумать… Именно он был причиной преступления, если его подозрения верны, а они верны. Если б не Евгений, Смирнову и в голову не пришло убивать Володю, даже если бы личная неприязнь всё равно имела место… А так — глупая злая ревность, подогреваемая постоянным лицезрением их вдвоём, подозрения, постепенно перерастающие в уверенность, потом — удобный случай. И расчёт на взаимность — конкурента больше нет. Выходит, и основания Евгений каким-то образом давал. Да ещё потом не смог отбить раненого Володьку у немцев, живого или мёртвого, а если б живого — то вдруг его ещё можно было бы спасти… Да, пожалуй, он действительно мог винить себя. Но теперь, как ни странно, вспоминая всё то, о чём раньше помыслить было больно и страшно, не испытывал никаких эмоций, и тем более вины, лишь тихую грусть. Будто всё это уже далеко, позади. И, забегая вперёд и боясь пока делать скоропалительные выводы, Евгений с замиранием сердца мысленно потревожил рану более свежую — гибель полка. Не болела и она, и то безразличие, что окутало теперь, даже слегка напугало. Остались факты, остались дела, которые предстояло решать. Переживаний больше не было, и даже когда Евгений осторожно попытался оживить их — не вернулись. Будто, бесконечно ступая по болоту, ожидал в очередном шаге снова провалиться по колено, а нога неожиданно встретила под собой твёрдую сухую почву. Оглушённый, Евгений помолчал с минуту, приходя в себя.
— Пожалуй, вы правы, — ответил он наконец.
— Расскажите мне, — повелительно потребовал Эверт. — Клянусь, это останется между нами.
— Его из ревности убил влюблённый в меня офицер, — сухо ответил Евгений, до этого момента не собиравшийся ничего рассказывать. — О влюблённости я узнал потом. Доказать ничего невозможно, в тот момент немцы как раз перешли в наступление, и что происходило там на самом деле никто не знает и никогда не узнает.
— Он был вашим любовником? — быстро спросил Эверт.
— Нет, — Евгений прикрыл глаза и терпеливо вздохнул. — Он был моим лучшим другом, об ином я не думал и иного никогда не желал. Но для извращённого и предвзятого ума это, видимо, смотрелось иначе.
— Но вашей вины в случившемся нет, — задумчиво, но твёрдо сказал Эверт, меряя комнату медленными шагами. — Расскажите о том, другом.
— Что рассказывать? Хам, авантюрист, эгоист. Одно время у меня был серьёзный роман с его сестрой, но он распался не без его влияния.
— Да, во сне вы говорили о некоей особе, — улыбнулся Эверт. — Что ещё?
— Ещё он как-то загнал моего любимого коня. Домогался меня после гибели Владимира. А после того, как получил отказ, пытался меня убить, — поддался несвойственному потоку откровенности Евгений. — И если бы не Генрих, у него бы получилось.
— Занятный типаж, — хмыкнул Эверт. — Если это правда, то он редкая сволочь. Хотел бы я его видеть.
— Не советую, на редкость сомнительное удовольствие.
— А насчёт вины, осмелюсь предположить, я вас понимаю, — заявил вдруг Эверт и сел рядом, закинув ногу на ногу. — Когда-то я потерял любимого человека, и до сих пор… Чувство, что ты мог что-то изменить, поистине одно из самых мучительных.
— Что с ним случилось? — осторожно спросил Евгений.
— Он утонул, — сдержанно ответил Эверт. — Как двумя годами позже утонул Сапунов. Мне сообщили уже потом. Можно было подозревать самоубийство, но были свидетели. А дело в том, что в это время он должен был быть со мной, но мы поссорились с ним накануне. Кто виноват — уже не важно, важно то, что будь он со мной, этого не случилось бы. Я должен был его удержать и не удержал, наоборот, сказал, что он надоел мне со своими истериками. И вот, уже девять лет я от них отдыхаю.
Эверт усмехнулся, прикрыл глаза и едва заметно поёжился. Стало до боли его жаль. С другой стороны, после встречного рассказа Эверта Евгений не чувствовал себя болтливым до неприличия и не жалел о сказанном.
— Я благодарен вам за вашу откровенность. И прошу, чтобы всё это действительно осталось между нами. Я Генриху не рассказывал никаких подробностей, — Евгений помолчал и всё же спросил: — Скажите, почему я вам понравился? И почему вы звали меня к себе? Генрих говорил, вы не любите гостей.
Эверт улыбнулся, и взгляд его снова стал масленым и игривым. Тем не менее, он серьёзно ответил:
— В первый раз позволил себе надеяться на большее, не знал, насколько крепки ваши с Хайни чувства друг к другу. А теперь позвал потому, что с вами легко и спокойно, но в то же время не скучно. Вы деликатны и умны, вы не создаёте суеты вокруг себя. На вас приятно смотреть, вы красивы, а красивое я люблю. Я был бы рад видеть и Хайни, но он считает, что гости утомляют меня, и великодушно назначает встречи где-нибудь в городе. Они действительно утомляют, но есть исключения, и вы оба в них входите… А почему вы мне понравились, такой красивый и сладкий, это загадка, — он понизил голос до бархатного и опасного. — Которую мне не суждено разгадать, ибо она принадлежит другому. Но это правильно. Я не завидую Хайни. Он заслуживает счастья как никто другой. Да и вы тоже… Он подходит вам куда лучше, чем я. Но не любоваться вами я не могу. Так что уж простите мне мою некоторую вольность, в моей жизни не так много радостей, и вы одна из них.
— Что ж, со стороны можете любоваться, — тоже несколько игриво разрешил Евгений. — Тем более что я многим вам обязан. Но только со стороны.
Улица была полна света и зелени, и от яркости красок закружилась голова. Родной город ложился под ноги умытыми улицами и мостами, пестрел старыми вывесками, людьми и деревьями, будто всё это время терпеливо ожидающий разрешения, он теперь обнимал за плечи, держал за руку, тёплой ладонью ветра гладил по голове и улыбался. Домой Женя вернулся настолько окрылённым и ожившим, что Генрих даже насторожился, долго и подозрительно ходил кругами, заглядывал в глаза, потом не удержался, фыркнул от смеха.
— Чем это вы таким занимались, что ты вернулся довольный, как кот?
— Я же звал идти вместе, надо было соглашаться, — вкрадчиво произнёс Женя, прищурился, мягко приблизился к Генриху и броском прижал его к стене, с удовольствием провёл по его волосам. — Но, думаю, с вами мы придумаем что-нибудь получше, правда, Генрих Карлович?
С наслаждением вспоминал себя, с наслаждением мял Генриха в руках и вдыхал запах «Флореаля». Давно не чувствовал себя настолько лёгким и живым, а тем более просто так, безо всякого воздействия со стороны Генриха, сам по себе. Генрих, кажется, от подобного тоже отвык, замер, широко открыв глаза, но быстро пришёл в себя, обнял за шею, рывком притянул Женю для поцелуя.
— Я уже придумал, что сделаю с вами, герр офицер, — довольно проговорил он. — Идите-ка сюда, я скажу вам на ушко.