
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 11
19 июня 2020, 05:21
Жирно нагуталиненная щётка скользила по сапогам, придавая им восхитительное сходство с антрацитом. Женя всегда любил это занятие, почитая его приятным и успокаивающим, и если не было нужды торопиться, мог сидеть и драить сапоги с четверть часа, а то и дольше. Но это всё в прошлой жизни, теперь-то лишнюю минуту на такой пустяк потратить жалко, коли есть Генрих, с которым надо попрощаться и вместе побыть хоть немного дольше. Вот и теперь было куда спешить, и, по-быстрому закончив, Женя подошёл к ростовому зеркалу и сам на себя залюбовался. Определённо, был хорош, и прав Генрих, трость только придавала изящества и форсу и с ладной, в талию, шинелью да с отдраенными до зеркального блеска сапогами сочеталась. Придавала и весу, некоторой даже солидности. На артиллерийских курсах его, конечно, уважали не только за это, а и за овеянную тайной ранения службу, и за опыт, и за знания, и за именной револьвер, о котором все поголовно откуда-то знали и просили показать, хоть сам Женя ни словом о нём не обмолвился. Но всё же и выглядеть хотелось соответственно. Впрочем, не столько для слушателей, сколько для себя и по большей части для Генриха. Хоть маленькая, а радость. Привык себе и Генриху нравиться, что поделать.
Генрих неслышно выплыл из комнаты, зябко кутаясь в накинутое прямо поверх халата пальто — выстудилась квартира к утру, а сызнова топить не стали, всё равно уходить обоим, Жене на курсы, Генриху в больницу. Подошёл, тоже заглянул в зеркало, улыбнулся сонно, положил руки на перетянутую ремнём талию.
— Куда ж отпускать тебя, такого красивого, самому нужен… Дай напудрю тебя, — и, чувствуя готовое уже возникнуть сопротивление, добавил капризно и требовательно, сжимая за бока. — Ну дай, Женька, не вредничай.
Сам он пока никуда не торопился. И вот, уже одетому, пришлось садиться на табуретку и, закрыв глаза, послушно подставлять торжествующему Генриху лицо. Ритуал почти ежедневный, включая почти ежедневные по этому поводу споры и последующую сдачу на милость Генриху. Женя признавался себе, что всё это нравится и самому, и больше не результат, придающий образу некоторую декадентскую порочность, а сам процесс, когда Генрих касался трепетно, почти невесомо, но в то же время уверенно, и по доверительности, нежности и волнительности это мало с чем шло в сравнение. Беспокоило временами лишь то, как выглядит его томная бледность в глазах слушателей, да и то не слишком. А Генрих радовался как дитя, и за это что угодно можно было стерпеть.
— Смотри, не задерживайся нигде, — наставлял он, закончив экзекуцию. — Ты сегодня как обычно?
Целовал торопливо и горячо, всё не желая отпускать, но отпускал всё же, и прежде, чем закрыть за ним, по старой привычке стоял и ждал, пока Женя спустится и хлопнет внизу входная дверь. Женя никогда не оборачивался, но знал, с какой нежностью и печалью Генрих смотрит ему вслед, стоя в дверном проёме.
После возвращения в Москву жизнь потекла как тихая нескончаемая идиллия. Ничто не могло ей помешать, ни холод, ни стеснённые условия, ни контузия. Со всем, что мешало, научились справляться, и со временем перестали замечать, утопив все невзгоды в обоюдной нежности. Бытовые неудобства беспокоили меньше всего. Женя добывал дрова, керосин, получал паёк, Генрих, работая на два фронта, тоже кое-что имел, и язык не поворачивался назвать положение бедственным. После беспутицы полей, ночёвок под открытым небом и холодной смертной тоски больничных палат — тем более. Генрих хуже переносил тяготы, но виду тоже не подавал и по своей извечной привычке старался организовать всё так, чтобы их было совсем незаметно. За одинокую зиму научился справляться, хотя честно признавался, что теперь старается создать уют больше ради Жени. Как и обещал — лечил, выхаживал, отогревал. Заморачиваясь, грел воду для ванной, капал в неё резко и таинственно пахнущих масел и уверял, что это должно помочь, а потом долго сидел рядом и гладил по голове. Ежедневно давал какие-то лекарства. Волшебными, уверенными своими руками делал массаж, от которого Женя неизменно засыпал, сладко зарывшись носом в подушку и только что не урча довольно. Помогало или нет, сложно было сказать, но до того было приятно, что отказываться грех. Зрение потихоньку возвращалось, уже можно было читать, хромота пока держалась, но ходить с тростью Женя привык и не замечал её. Иногда кружилась голова, бывали короткие потери сознания. Временами чувствовал себя совсем больным и разбитым, временами — почти здоровым. Генрих уверял, что всё скоро пройдёт, и не оставалось ничего, кроме как верить ему. Когда не удавалось достать дров, грели друг друга сами до того, что становилось жарко. Да и дни становились длиннее, всё чаще выглядывало солнце, внушало надежду на скорую оттепель.
Но и накатывало временами, что говорить, чем дальше, тем сильнее иногда тянуло обратно на волю. Генрих, зарываясь носом в Женины волосы, так и мурлыкал: «Кажется, будто от тебя до сих пор пахнет костром». И повадку свою собранную и резковатую долго ещё забыть не мог, так что Генриху приходилось заново приручать и обхаживать, заново убеждать, что можно позволить себе расслабиться, никуда не бежать, никого не спасать, ничего не контролировать, а просто получать удовольствие от жизни и от него, Генриха. Просто так. Потому что есть и потому что любим. Женя его слушал, то лёжа в излюбленной позе — головой у него на коленях, то хмуро сидя где-нибудь на кухне у окна и мечтая о папиросе, и через его слова и осторожные прикосновения потихоньку вспоминал это и сам, но вечная тяга к подвигам и риску не сдавала своих позиций так просто. Вечером, оплетённый сетями Генриховой нежности, всё забывал и сам был ласков. А во сне всё равно вздрагивал и хмурился, и потом днём рвался в бой, но никакого боя не было — только рутинные и предсказуемые, подчинённые точному распорядку занятия на курсах. Отчасти Евгений даже завидовал иногда своим слушателям — будущим командирам-артиллеристам. Они выучатся и уедут, а он будет до бесконечности раз за разом учить всё новых и новых людей одному и тому же, будто ни на что больше не годен, как сломанное колесо, из бережливости приспособленное под гнездо для аистов. Вспоминал оставленных бойцов — как они там без него. Кое с кем ещё поддерживал связь через письма, только жизнь подсказывала, что со временем они будут всё реже, а потом иссякнут совсем, вроде и не было ни этих людей, ни этого года. И забудут они друг друга, и даже Ганя забудет, захваченная новой жизнью и новыми людьми, отделённая толщей порознь пережитых событий. Накатывала печаль. Генрих, чувствуя это, снова изводил ревностью, хватал за руки в порыве праведного гнева, заглядывал в глаза. Сердился, воспитывал. Как и прежде, хотел, чтобы все помыслы и стремления Женины были направлены лишь на него, впрочем, большую часть времени так и было. Только этим и жил, не имея и не желая ничего кроме.
И работа становилась не так уж и постыла, хоть и не захватывала — себе-то насчёт этого не врал. Мысли, при всём ответственном отношении, почти всё время были далеко, и с самого утра Женя только об одном и думал. Как закончит последнее занятие, потянется, вытрет испачканные мелом пальцы, накинет шинель, затянет ремень, чтобы талия была строго подчёркнута, чтобы шинель разбегалась вниз летящими волнистыми складками, чтобы Генрих, завидев его, терял голову. Глянет на себя в большое зеркало на лестнице, проведёт по волосам расчёской, наденет перчатки, отворит тяжёлую дверь и выйдет в ночь. Хотя какая там ночь — часов семь, не более.
И среди синего, белого, чёрного и жёлтого пойдёт пешком по занесённой снегом улице до Страстного. Синего — от бархатного неба, белого — от снега, жёлтого — от тихо горящих во тьме окон. До Ново-Екатерининской полчаса пешего ходу, а раньше там быть и не нужно. Всё равно ждать, но ведь и самое сладкое было — ждать. Будто ценность встречи возрастает соразмерно проведённым у крыльца морозным минутам, и стоит ради неё помёрзнуть, не позволяя себе переминаться устало с ноги на ногу, как часовой на ответственном посту, опираясь лишь на трость. Пока снег порошит шинельные плечи бриллиантовым крошевом, стоять у входа, специально под одиноким, кажется, единственным горящим в Москве фонарём, чтобы он видел, если выглянет в окно, ходить, прихрамывая, слегка мёрзнуть, оставлять круги чернеющих на белом снегу следов и на каждого выходящего с надеждой вскидывать голову и тут же снова разочарованно отворачиваться — «не он».
А когда дверь открылась под его милой рукой, Евгений так и стоял во фронт, не подходил, только смотрел тихо и нежно, а потом опустил взгляд, пряча улыбку. Отчего-то всегда непременно хотелось, чтобы подошёл Генрих, обнял без стеснения, сам освободил от неусыпной вахты.
— Мне кажется, все уже всё знают, — засмеялся Генрих, обнимая и целуя в холодную щёку. — Сегодня сказали: «Генрих Карлович, там ваш военный уже пришёл, дожидается».
— А ты и не слишком скрываешь, да? — Женя обнял его одной рукой и прикрыл глаза.
Всего несколько часов провели врозь, а уже успел соскучиться по нему, по запаху его духов, по его рукам. Сам теперь удивлялся, как смог продержаться без него почти год, без того, чтобы касаться его, видеть, целовать.
— Я ничего не говорю и ничего не отрицаю, скажем так. Пусть думают. До чего же ты милый…
До дома ходили, конечно, пешком. Неторопливо, под руку, будто гуляли, а иногда и гуляли тоже, шли переулками, сворачивая с прямого, выстеленного бульварами пути. Генрих мог говорить всю дорогу — о работе, о том, что слышал от пациентов, о грядущих постановках и выставках, о том, как соскучился… Хоть и виделись не далее как с утра. А в те дни, когда совсем уставал, шёл молча, крепко сжимал Женю за руку или обнимал за талию, грел тёплым боком, касался плечом, задумчиво смотрел куда-то вперёд и под ноги, блестел застрявшими в светлых волосах и на воротнике снежинками и был до того хорош, что обнять и зацеловать его хотелось прямо посреди улицы, а то и на руки подхватить.
Вот и теперь устал до того, что молчал и нуждался в поддержке под руку не меньше, чем сам Женя. И отдельным удовольствием было, придя домой, разувать и раздевать его, не слушая возражений, возиться с печью и самоваром, готовить ужин, смотреть, как он сидит за столом на кухне и, сонно жмурясь, любуется своим Женькой. А потом, слегка придя в себя, снова начинает что-то рассказывать под шум примуса.
— Как хорошо, что завтра работаю дома. Замотался сегодня, ты бы знал до какой степени, — вздыхал он и продолжал безо всякого перехода. — В воскресенье есть билеты на «Пиковую даму», идём?
Женя опустился рядом прямо на пол и положил голову ему на колени, бросив примус на произвол судьбы.
— Может ну её, а? С тобой хочу побыть, без дам.
— Как скажешь, — тихо засмеялся Генрих и рассеянно зарылся рукой ему в волосы. — В другой раз сходим.
В тусклом керосиновом свете он казался ещё бледнее, чем на самом деле, под глазами залегли усталые тени. Женя взял его прохладную руку и стал греть в своих руках. Генрих неизменно уставал больше него, всегда. Бесконечная ответственность, операции, и кроме того в царящем в больнице кадровом сумбуре иногда приходилось выполнять обязанности терапевта или заведующего. Но так у них работали все, и Генрих никогда не жаловался, по нему сразу всё было видно и так. Женина работа по сравнению с этим казалась отдыхом. Рассказывать было тяжело и преподавать он никогда не любил, особенно в отрыве от практики, но всё же… Доносить до слушателей одну и ту же хорошо знакомую информацию, водить их на стрельбище, проводить проверки было легче, чем действовать на свой страх и риск в обстановке неизвестности и неустроенности. Впрочем, Женя и сам выбрал бы второе, будь его воля. От рутины и однообразия порой хотелось лезть на стену. Спасал разве только Май, волею судьбы снова оказавшийся рядом и преподававший на тех же курсах. Беседы с ним в перерывах между занятиями слегка скрашивали жизнь. Если Евгений и чувствовал себя выброшенным на обочину, то по крайней мере не был исключением, и мириться со своим положением было легче, когда делил его с кем-то.
И всё-таки снова накатило. Рассеянно согревая Генрихову руку своим дыханием, мыслями снова оказался далеко. Не избавиться от поганого ощущения, что оказался в ловушке, и так до конца жизни теперь и будет. С Генрихом, но тем не менее. А как хотелось и себя, и Генриха вывести из тупика в какую-то настоящую жизнь, на волю. А тут эти бестолковые курсы, да ещё зима, что сама подсказывает забиться куда-то поближе к печи, беречь остатки тепла, пережидать затянувшуюся ночь, не делая лишних движений, живя одной надеждой на весну. Хоть и был март, но разве ж то весна. А на фронте всё иначе. Да, там обойдутся без него, но зато там и снег уже пахнет весной, и воздух прозрачный и чистый, и самого себя чувствуешь диким свободным зверем, а не старым цирковым львом, которого держат из жалости. Генриху при всей широте души этого никогда не понять, и говорить с ним без толку. Но это всё романтика, и не за еловым запахом и прозрачным воздухом туда шёл. А теперь обходятся без него, теперь они или хотя бы память о них ему нужнее, чем он им, что ж, так тому и быть.
— Что опять вспомнил? — хитро поинтересовался Генрих. — У тебя сейчас вода выкипит, убавь.
— Может, ты?
— Тебе ближе… Ну хорошо. И не смей больше вспоминать о войне, тем более когда я рядом.
Сам Генрих поначалу расспрашивал про войну, старательно слушал, задавал вопросы, но мало что понимал кроме каких-то межчеловеческих моментов. «Не злишься, что я в этом не разбираюсь?» — спрашивал он, рассеянно перебирая Женины волосы. «Ну что ты. Можно ничего не понимать в военном деле, но быть при этом неплохим человеком. Как мой покойный командир, например. Правда, ему самому это вышло боком.» «А что тебе вообще дал этот год, кроме контузии?» — спрашивал Генрих. «Опыт. Опыт взаимодействия с людьми — в первую очередь. Поначалу с ними было так тяжело, что мне вообще хотелось всё бросить и вернуться к тебе, а потом…» Потом вернуться пришлось, и было в этом что-то до обидного незаконченное, незавершённое и неизжитое, как оборванная на середине песня.
А всё ж таки всё было лучше, чем могло быть. И тёплый воздух дрожал над плитой, и Генрих с перекинутым через плечо полотенцем убавлял огонь, накрывал кастрюлю крышкой, заваривал чай. Вспоминалось, как приходил к нему давно, в самом начале. Когда всё было совсем по-другому, и все были живы, и всё ещё цело, а тогдашние военные неудобства ни в какое сравнение не шли с теперешними. И что, если признался бы ему ещё тогда? Вдруг всё было бы лучше, счастливее, уж те три года без него — точно. Уж на что Евгений не склонен был к подобным сожалениям и рефлексии, а в последнее время всё чаще думал об этом. Хотя и теперь счастье, не на что жаловаться. Только хотелось, чтобы на фоне теперешних счастливых отношений с Генрихом всё остальное было как раньше, да разве вернёшь?
— Помнишь, как мы с тобой познакомились, как я к тебе приходил потом?
— Помню, — не оборачиваясь, ответил Генрих, будто ждал этого вопроса. — Я тогда чуть с ума не сходил, когда видел тебя. Так хотелось тебя потрогать, приласкать…
— А теперь?
— Теперь я могу это себе позволить, поэтому сумасшествие на любовной почве мне не грозит, — засмеялся Генрих. — Теперь лучше.
— А я хотел бы обратно, — печально ответил Женя. — Если б знал, я поцеловал бы тебя ещё тогда, в Сокольниках. И у нас было бы ещё целых три года.
— Говоришь так, будто тогда не случилось бы ни революции, ни войны, — Генрих обернулся от плиты, насмешливо глядя на Женю.
— И Володя был бы жив, и всё было бы понятно, — продолжил Женя, говоря сам с собой.
— Какой Володя? — посерьёзнел Генрих. — Ты брось. Не жалей ни о чём. Для нас с тобой ничего не изменилось, а что делается в мире — не всё ли равно… Да и оно наладится рано или поздно. Помнится, ты и в пятнадцатом году ругал обстановку.
— Да, ты прав, всё меняется. В какой-то момент всё, что было мне дорого, начало стремительно рушиться… Только ты будь всегда. Без тебя мне ничего не нужно.
— Ну что ты, что ты? — всполошился Генрих, бросил прихватку и обнял Женю за голову. — Что ты себе опять надумал? Пойдём лучше чайку попьём.
— Так, сам не знаю. Прости.
Устыдившись своей заразной меланхолии, пошёл собирать на стол, чистить картошку от мундира, разливать по чашкам чай. Генрих в полутьме томно возлежал на диване, блестел халатом, и была, пожалуй, истина в его словах — не всё ли равно, что делается в мире, пока можно удерживать свой трёхкомнатный бастион неприступным. Всё будет хорошо, всё будет правильно, и снег сойдёт, и на улицах появятся пармские фиалки, не сам ли говорил…
Перекидывались в дурака, болтали о чём-то. От натопленной печи шло тепло, и Генрих был рядом, а вокруг пусть и холодный, но родной город. Что можно было желать ещё? Всё равно хотелось чего-то.
— Надо что-то придумать, — говорил Женя себе под нос, сосредоточенно изучая карты.
— Ты о чём?
— Не знаю. Веселья маловато, как говорил один знакомый капитан.
— Сам отказался идти в театр.
— Да я не о том. Впрочем, можем и сходить.
— А о чём?
— Так… Знаешь, чувство, будто все забились по своим норам, жизнь остановилась, город вымер. И к романтике эти дни тоже не приспособлены. Я вот, например, хочу каждый день дарить тебе цветы, но не могу при всём желании, потому что их нигде нет.
— Ну что ты, мне с тобой хорошо и так, — сонно улыбнулся Генрих. — Как в раю. Кто под кого ходил сейчас?
— Я ходил. Всё равно, летом я буду каждый день приносить тебе букеты. А по выходным будем уезжать за город, подальше. Сидеть, смотреть на реку, на закат, пить вино и никуда не спешить. Ты когда-нибудь ночевал в лесу или в поле?
— Бог с тобой, ни разу не приходилось, — смеялся Генрих. — А планы твои мне нравятся.
— А со мной согласился бы? — хитро спросил Женя.
— С тобой — где угодно, хоть у чёрта на рогах.
— Ну, туда я тебя не позову. А ещё я вспомнил, как два года назад приезжал в Москву и вечером сидел у тебя на подоконнике, а ты как будто чуть не поцеловал меня.
— Я чуть не поцеловал тебя, — спокойно подтвердил Генрих. — Помню прекрасно.
— Я хочу, чтобы снова было так. Солнце, вечер, открытое окно на бульвар. И ты опять будешь рисовать.
— Как раз хотел тебе предложить. Но сегодня я слишком устал. Иди ко мне, скажу кое-что.
Позабытые карты с тихим шелестом легли на стол, заблестели глянцевой рубашкой, Женя перебрался к Генриху на диван и тут же оказался обхвачен за шею. Генрих отлежался, набрался сил и об усталости своей забыл напрочь.
— Что сказать-то хотел? — шептал Женя, изворачиваясь между поцелуев.
— Ничего я не хотел, с чего это ты взял? Сам полез целоваться, — хитрил Генрих, не ослабляя хватки. — Пойдёмте-ка лучше в дортуар, господин штабс-капитан, спать пора. Да и массаж я вам давно не делал.
Как искусный провизор, Генрих умел намешать всего, что нужно, в трепетно-выверенных пропорциях, ни на гран более, чем требуется. В бескрайнюю нежность и осторожность добавлял жёсткости и давления ровно столько, чтобы полнее раскрылся её волнующий терпкий вкус, и чтобы Женя не помнил уже ни о чём, кроме, а только ловил его и притягивал к себе. Сколько знал его, а всё как будто не мог привыкнуть, всё удивлялся — ну как можно быть таким? Совершенным, красивым, нежным, милым, и всего в гармоничной пропорции… Такого хотелось не отпускать никогда, а только катать по постели, зачарованно заглядывать в лицо, целовать и стараться не сжимать слишком сильно. А потом всё же отпускать, чтобы тут же почувствовать на себе его торжествующую тяжесть. Поначалу отдавать ему контроль было тяжело и непривычно, но постепенно всё снова сложилось само, незаметно, под ненавязчивым руководством Генриха. И массаж-то он делал не массаж, а так — касался, едва притрагиваясь, гладил, слегка мял, но помогало это получше любого другого. И напряжение уходило, и сознание оставляло, только не так муторно и тошно, как после контузии, совсем иначе — мягко обволакивал сон, и в него Женя проваливался, как в пуховую перину, и хотелось верить, что в этом сне исцелялся. И даже тяжёлые военные сны посещали реже — всё больше спал без снов, даже и сквозь дрёму ощущая ласковую гладкость подушки, мягкость перины, нежность Генриха, не выпускающего из объятий, прижимающего к себе, как любимую игрушку.
Дни были похожи один на другой, но каждый всё же был неповторимым и, что ни говори, счастливым. Сами дни не запоминались, помнились вечера и ночи, и казалось, что именно в них и была сосредоточена жизнь. Евгений почти каждый день встречал Генриха после работы, когда Генрих работал дома — то уже он ходил встречать Женю, и вечер прочно ассоциировался со счастьем. Не одной романтикой руководствовались — Генрих, ревнуя ко всем и вся, желал быть рядом всегда, когда только возможно, а Женя ему это позволял, не имея сил отказываться от лишней проведённой вдвоём минуты. Кроме того, затемно ходить по улицам в одиночку было небезопасно. Ежедневно долетали дикие слухи о произошедших за ночь грабежах и налётах, о найденных безымянных трупах, обнесённых подчистую квартирах и кассах. Да и в газетах Женя о подобном регулярно читал. Обстановка сия не способствовала расслабленности и беспечности, и оба изводились, случись другому где-то задержаться в поздний час. Генрих не уставал напоминать Жене о ножевом ранении, и это было весомым аргументом, чтобы шагу не давать ступить без его ведома. И сознание Женя хоть и редко, и на секунду, но терял, временами прямо на занятиях, иногда — на улице. За себя Генрих волновался заметно меньше. Евгений наоборот, в себе был уверен, а беспокоился за Генриха с его легкомысленностью и щёгольством.
А всё же не обошлось. Возвращались как-то в пятницу около одиннадцати. В тёмном и пустынном Кривоколенном, чуть не доходя до феррейновской фабрики, от забора отделилась квадратная тень, преградила дорогу. Рядом с ней отделилась ещё одна, чуть поменьше. Евгений весь подобрался, замедляя шаг, и почувствовал, как напряглась у него на талии рука Генриха, как он остановился в замешательстве и отступил на полшага.
— Слезай, приехали, — раздалось откуда-то сзади.
Генрих, всё ещё хватаясь за Женину талию, всполошенно обернулся назад, шепнул еле слышно: «Там ещё трое». Очевидно, взяли в кольцо. Трость мешала, хромота мешала ещё больше. Сердце стучало так, что шумело в ушах. Сейчас осталось только сознание потерять от волнения, и привет. Стараясь успокоиться, Евгений будто невзначай перехватил трость в левую руку. Стоять сразу стало тяжелее, но Генрих понял без слов и ухватил крепче.
— Смотри, какие голубки, — хмыкнула одна из теней впереди и приблизилась. — И пальто ничего. Сами снимете, или помочь?
— Ваши аргументы? — прищурился Евгений, потихоньку залезая свободной рукой в карман.
Перед лицом блеснула полоска стали, Генрих едва заметно вздрогнул.
— Устроит такой аргумент?
— Вполне.
— Тогда не задерживайте, господа, время — деньги.
Один из стоявших сзади тоже подошёл, хозяйски провёл рукой по воротнику Генриха, прищурился деловито.
— Это, пожалуй, втридорога толкнуть можно будет, а? И шинелька с кительком на что-нибудь сгодятся, — обернулся он к Евгению, потрепал по щеке. — Да и сапоги ничего…
— Руки убрал от него, — зло прошипел Генрих и дёрнулся назад, но сзади тут же приняли под локти, обступили плотнее.
— Да ты так не бойся, никто твоего хахаля не тронет. Коли вести себя будете хорошо. Договоримся полюбовно.
Волнение потихоньку уступало место раздражению и досаде, видно, проведённые на фронте месяцы не прошли даром, закалили и хамством, и противостоянием, и вызывом. Евгений опустил голову, разглядывая истоптанный снег.
— Прежде всего, не стойте за спиной. Бежать, как вы видите, мы всё равно не можем. Генрих, отведи меня к стене, мне тяжело стоять.
Генрих, продолжая испепелять нападавших посветлевшими от злости глазами, подчинился. Шобла последовала за ними, но, уверенная в собственном превосходстве, больше не наседала. Как только оказались у стены, Евгений толкнул к ней Генриха, прикрывая собой, развернулся лицом к бандитам и, не вынимая руку из кармана, пальнул, целясь в колени, как показалось, главному — тому, что посмел тронуть Генриха и приценивался к его пальто. Дурная привычка носить револьвер в кармане, а не в кобуре, всё же была иногда полезна… Судя по сдавленному вою — попал. Вожак пошатнулся и осел на землю, его оттащили. Окружавшие немного отступили, но так просто бросать добычу было выше их сил.
— Суки, содомиты чёртовы, да мы вас голыми руками передушим, — не слишком уверенно ругался кто-то.
В домах зажигались окна, слышались приглушённые стеклом встревоженные голоса, но выглянуть никто не решался.
— Патронов хватит на всех, желаете рискнуть? — холодно поинтересовался Евгений, после «содомитов» окончательно сатанея.
— Женя, ты ведь не убийца! — шептал Генрих и вис на руке с револьвером. — Давай отдадим им.
— Во-во, послушай дружка своего, дело говорит.
Генрих получил локтем в солнечное сплетение и затих, продолжая сжимать за талию. Револьвер пришлось достать из кармана и продемонстрировать. Тени отшатнулись ещё, и Евгений, удерживая Генриха и не опуская наган, начал медленно, вдоль стены, отступать спиной вперёд в сторону Чистопрудного.
— Испытываю странное дежавю. Наверное, видел во сне. Тёплый майский день, как раз эти края, бесноватая толпа, человек у стены… Который говорит мне: «Не надо, брось меня». Да, Генрих?
— Женя…
Со стороны бульвара послышались надрывные милицейские свистки, и несостоявшиеся грабители, как показалось — с облегчением, не стесняемые больше ни принципами, ни жадностью, бросились наутёк, исчезли во дворах, поддерживая раненого главаря под руки.
— Хоть кто-то борется с этим бардаком, — устало констатировал Евгений, убирая револьвер. — Пусть и не слишком успешно…
— Женя, ты правда смог бы их убить? — трагичным шёпотом спросил Генрих.
— Ну что ты. Они сами этого не допустили бы. Собственная шкура каждому из них дороже твоей чернобурки.
— Женя… — Генрих цеплялся за борта шинели и лез целоваться прямо у стены, мелко дрожа от только теперь накатившего волнения. — Какой же ты смелый. Я бы так не смог.
— Это потому что ты рядом. Если бы тебя при мне раздели, я бы себе не простил. И ладно бы ещё револьвера не было…
— Я боялся, что они тебя убьют, — нервно говорил Генрих, когда уже шли домой.
— Не убили ведь.
— Теперь я тебя точно одного никуда не пущу. Буду до работы провожать, и потом встречать.
— Ну это ты брось…
Дома Генрих накапал и себе, и Жене успокоительного, ругаясь и вздыхая о чём-то себе под нос, заварил чай с мятой и сидел над чашкой, подперев голову и всё не решаясь сделать глоток. Какие думы его терзали, Женя не спрашивал, захочет — сам скажет. И Генрих действительно не заставил себя долго ждать.
— Послушай… Ты прекрасный, смелый… Но всё-таки, — он поднял на Женю светлые глаза, — Я запрещаю тебе убивать. Что бы ни случилось. На войне — одно, здесь — другое.
— Разве я убиваю кого-то? — опешил Женя. — По-твоему я должен был подчиниться их требованиям?
— Нет, ты ведь сейчас и не собирался. Я на будущее, мало ли что. Всё-таки у тебя есть револьвер.
— Даже если опасность будет грозить тебе?
— Всё равно. Убийство — это уродливо, неестественно, я не хочу, чтобы ты пачкал себя этим. Хоть и не перестану любить тебя, даже если…
— Любить мужчин тоже неестественно, — резонно заметил Женя.
— Любовь — это всегда естественно. Если не оправдывать ею насилие.
— Соглашусь, пожалуй, — вздохнул Женя, скользя пальцами по кружеву скатерти. — По мне вообще всё, что люди делают, есть либо акт любви, либо разной степени отчаянности просьба о любви, а всё остальное — это набивание себе цены.
— И ты тоже?
— И я.
— А война? Зачем ты исходя из твоей философии воюешь? Что это для тебя, набивание себе цены? Хочешь выглядеть героем? На тебя не похоже.
— Нет. Это любовь, — продолжил Женя, уводя от неприятной темы убийств. — Но для кого-то может и то, что ты говоришь. Всё индивидуально. Взять хотя бы творчество, искусство. Любое. Вот, живопись… Кто-то пишет, переполненный любовью, для него это выражение любви — к человеку, к тому, что он пишет, а может просто к жизни. Это способ излить эту любовь, выразить, ничего не требуя взамен. А кто-то хочет, чтобы его полюбили за его рисунки — открывает свою душу в надежде, что кто-то влюбится в неё, — Женя снова вздохнул, вспоминая свои неудачные стихотворные опыты, посвящённые давней влюблённости. — Он даёт знать о себе таким образом, и в этом нет рисовки, только надежда и ожидание. Ну, а те, кто занимаются этим чтобы произвести какое-то впечатление, создать определённый образ себя или положение в обществе — набивают себе цену. И чаще всего результат сложно назвать искусством — фальшь чувствуется сразу, тебе ли не знать.
— Ты прав, наверное, — задумчиво улыбнулся Генрих, отпивая наконец чаю. — Я когда тебя рисую — люблю тебя, это всё равно что близость, только по-другому. Я в этот момент чувствую, что ты весь мой, и на листе бумаги ты будто в моих ладонях.
— Это со всеми, кого ты рисуешь, так? — ехидно поинтересовался Женя.
— Я люблю всё и всех, кого рисую, — смутился Генрих. — Но с тобой всё иначе. Это любовь разного рода.
И, не желая больше продолжать этот разговор, достал альбом и принялся за очередной карандашный набросок, снова переведя тему на другое. Под шорох карандаша рассказывал о делах общих знакомых, о грядущей майской выставке ОБМОХУ в Строгановском, где, говорят, будут эскизы декораций, о том, что руководство больницы обещает вот-вот наладить снабжение работников топливом, но произойдёт это, вероятно, тоже в мае, когда дрова будут уже не нужны. Женя слушал, поминутно выпадая из тихого и скорого журчания его речи. В голове всё крутился озвученный Генрихом запрет. Он, может, и сам его уже не помнил, но Женя не помнить не имел права, как, к примеру, собственное обещание бросить курить, которое до сих пор держал. Он, конечно, никогда и не собирался никого убивать, и сам желал бы этого избежать, и всё-таки Генриховы слова накладывали дополнительную ответственность. Подумал было, что стоит от греха оставлять наган дома, но нет, нет. Стрелять он не будет, но иметь при себе револьвер в такое время не помешает.
Первое время после того случая шарахались на улице от каждого шороха, от каждого человека, и тёмным пустынным переулкам предпочитали более-менее людные бульвары. Потом успокоились, ибо невозможно было пребывать в постоянном напряжении. Снова стали гулять и прислушиваться друг к другу, а не к чужим шагам. Почти ежедневно приходить под его окна Жене не надоедало, и время, проведённое в ожидании, никак нельзя было назвать проведённым впустую. Уж сколько нежности переполняло, пока ждал его, и окна его отделения казались самыми тёплыми и яркими, и от одного предвкушения встречи на лице играла рассеянная улыбка. Дольше четверти часа редко приходилось ждать, но готов был простоять под его окнами и дольше — ладный, стройный, терпеливый, с бледным и холодным от мороза лицом, с блестящими в волосах снежинками. Даже выходящие раньше Генриха врачи уже начали узнавать, некоторые из них кивали, здоровались. А потом выходил Генрих, и радость его каждый раз была неподдельной, будто ему подарили на День рождения самый желанный подарок. Самый красивый, в блёстках снежинок, в лентах портупеи, с самыми зелёными глазищами и самой мягкой улыбкой. А ещё — живой, тёплый и любящий.
А один раз, в начале апреля, Генрих вышел мрачный и подавленный, это было видно даже издалека, не обрадовался. Завидев это, вопреки своему обыкновению, Евгений бросился к нему сам, но был остановлен жестом руки. Впервые Генрих не обнял, не поцеловал. Казалось, он чем-то взволнован или до крайности огорчён.
— Что с тобой? — немного удивлённо спросил Женя.
В голове пронеслось с десяток самых нелепых предположений. Не мог же он разлюбить, да ещё так резко, если утром всё было хорошо. Неприятности по работе — это вероятнее, но почему бы тогда не утешиться в любимых руках?
— Всё в порядке, я очень тебя люблю. Но не подходи на всякий случай, — тихо ответил Генрих, упорно глядя в сторону. — Неважно себя чувствую, мало ли что.
— Болит что-то? — нахмурился Женя.
— Нет. Умоляю тебя, не спрашивай.
Шли поодаль друг от друга, так настоял Генрих. Шага три их разделяло, не больше, но по сравнению с обычным променадом под ручку эти три шага казались пропастью. Генрих молчал, Женя опасался расспрашивать, а сердце колотилось беспокойно и загнанно.
— Может, пролётку поймаем? — робко предложил он наконец, видя, что идти Генриху тяжеловато — так и качает.
— Нет, — отрезал Генрих. — Я не позволю себе сидеть с тобой бок о бок.
Ноги у него едва заметно заплетались. На углу Петровского и Неглинного его вдруг повело в сторону, и он замер, привалившись к стене дома. Женя еле успел его подхватить.
— Женя, отойди немедленно, — жёстко приказал Генрих. — А лучше иди домой. Я один дойду.
— Ещё чего, — рассердился Женя, и тут же выцепил взглядом пустого извозчика, трусившего мелкой рысцой как раз в сторону Покровки.
Выбросил руку, остановил. Не слушая возражений Генриха, затолкал его в пролётку, заплатил вперёд, назвал адрес, наказав сопроводить Генриха до квартиры. Сам пошёл пешком. В голове происходящее не укладывалось, и от волнения слегка трясло. Чем его угораздило заразиться? Много теперь ходило по Москве всякой дряни, ох много. И всё же это не повод вести себя подобным образом, будто они чужие и Жене может быть всё равно. Как добрался до дома — не помнил.
Свет не горел. С упавшим сердцем, трясущимися руками ломая спички одну за другой и почему-то шёпотом окликая Генриха, Евгений зажёг лампу и обошёл квартиру. Генрих, не переодеваясь, но хотя бы без пальто, лежал в кабинете за ширмой, на кушетке. На свет он приоткрыл глаза, но, как показалось, в первый момент ничего не понял.
— А, это ты… — слабо произнёс он. — Послушай. У меня к тебе просьба. Вернее, даже требование. Если меня любишь — сделаешь.
— Говори.
— Ты сейчас соберёшь вещи, какие тебе нужны, и поедешь к родителям. Жить пока будешь у них.
Керосиновая лампа чудом не выпала из рук.
— Ты сдурел? Чтоб я тебя бросил? Никуда я не поеду.
— Женя, я себе не прощу, если тебя заражу. Не поедешь — расстанусь с тобой, хоть и люблю.
— Ты выздоровей сначала, а потом будешь угрожать, — нервно проговорил Евгений, ставя лампу на письменный стол. — Что с тобой?
Генрих не ответил. В полумраке он казался мертвенно, голубовато-бледным, и глаза его были закрыты. По загривку пробежал холодок. Евгений протянул руку и коснулся его лба. Лоб был раскалённый, а Генрих тут же вздрогнул и открыл глаза, словно пробудившись от глубокого сна.
— Ты почему ещё здесь?
— Ты горячий, — тревожным шёпотом сообщил Евгений.
— Благодарю за комплимент, — криво усмехнулся Генрих. — А теперь уходи.
— Я заварю тебе чаю, — проговорил Евгений и вылетел за дверь, прихватив лампу.
Было необходимо хотя бы пять минут побыть в одиночестве. Самовар не желал разгораться, заварка сыпалась мимо чайника, руки тряслись. Растопив печь, Евгений поминутно бегал обратно в кабинет, проверить Генриха. Тот лежал тихо, но дышал, и тревожить его Евгений не решался. Заварив наконец чай, налил ему и осторожно тронул за плечо. Генрих открыл глаза и прищурился от бьющего в лицо света.
— Я же сказал тебе… — поморщился он.
— Пей, — Евгений протянул ему чашку и помог сесть, поддерживая за спину.
Генрих хмурился, но чай, закашлявшись и чуть не расплескав, всё же принял.
— Обещай мне, что я выпью чай и ты сразу уйдёшь.
— Нет.
Приняв у него пустую чашку, Евгений принёс халат и в принудительном порядке Генриха переодел.
— Послал же Бог глупого мальчишку, — слабо стонал Генрих. — Ну что мне делать с тобой?
— Для начала расскажи, чем ты болен, — Евгений встал рядом, всем своим видом показывая, что никуда не уйдёт. — Тебе нужно вызвать врача, а не гнать меня из дому.
— Какие там врачи, — отвернулся Генрих. — Полагаю, это «испанка». И даже уверен. Так что самое лучшее, что ты можешь сделать — это уйти. А там как сложится.
— «Испанка»? — переспросил Евгений и осел на пол у его ног. — Неужели ничего нельзя сделать?
— Нет. Лекарств не существует. Либо пациент выздоравливает сам, либо… В марте от неё умер Свердлов, сгорел за два дня. Если бы лекарство было, уж его-то спасли бы.
— За два дня, — тихо повторил Евгений, обнимая его колени и утыкаясь в них лицом. — И ничего нельзя сделать.
В волосы слабо зарылась горячая Генрихова рука.
— Прости, Женька. Я знаю, как тебе тяжело. Но уходи, не мучай меня.
— Я должен быть с тобой. Заболею, значит так тому и быть, — упрямо ответил Женя, не поднимая головы. — Всё равно я ничем больше не могу тебе помочь.
Рука Генриха осталась покоиться в волосах. Кажется, он снова провалился в болезненное забытьё, и тяжело, громко дышал. Евгений убеждал себя, что ему нужно поспать, и тогда, быть может, станет лучше. Напрашивалась другая мысль, страшная и очевидная — что надежды, скорее всего, нет. А о том, что дальше, думать не получалось, настолько было тоскливо и жутко. Без него будет не просто тяжело, не просто невыносимо, без него действительно вообще не будет смысла, потому что ничего кроме давным-давно не осталось. Но думать о себе не хотелось, и Евгений мучительно перебирал неработающие варианты, как ему помочь. Но как можно помочь, если врачи это не лечат, и в глазах знающих людей он с большой вероятностью уже покойник, а мёртвых воскрешать пока ещё не научились. Ещё два-три убийственных дня, от силы неделя, и всё. Остаётся надеяться на положительный исход и медленно сходить с ума.
Забытый образ возник сам собой, будто подкинутый извне, от неожиданности Евгений даже поднял голову и обнаружил, что в кабинете темно, керосин давно прогорел. От безумия собственной идеи снова залихорадило. Евгений встал и заходил по комнате, остановился у тёмного незашторенного окна. Вариант был почти безнадёжный, но единственный. Остальные были безнадёжны совсем, да и делать хотелось хоть что-то, хвататься даже за самую идиотскую мысль, если она несёт надежду. Погружённый в странное, отрешённое спокойствие, Евгений зажёг другую лампу и пошёл в спальню. Если не найдёт, то и это отпадает, и тогда точно всё, но найдёт, должен найти, ведь с тех пор он вообще этот костюм не трогал…
И точно — в нагрудном кармане висящего в платяном шкафу пиджака обнаружился белый бумажный прямоугольник. Конечно, он мог переехать, с ним могло за это время случиться что угодно, ведь прошёл уже год, но Генрих бы, наверное, упомянул об этом… Рассказал же он о новых соседях Элен, о планах Нико эмигрировать вместе с нынешним возлюбленным и обо всём прочем… Не давая себе больше времени на размышления и сомнения, Евгений решительно вернулся в прихожую и стал натягивать сырую от растаявшего снега шинель. На часах полпервого ночи, пока он дойдёт до Пятницкой, будет ещё больше, но Евгений готов был снести любые проклятия. Да и что-то подсказывало, что их не будет. Проверив ещё раз Генриха, — дышал, по-прежнему был горячий и мелко дрожал во сне, — и укрыв его одеялом, погасил лампу и вышел в холодную темноту подъезда. Сам вздрогнул от хлопнувшей двери, трясущимися руками едва попал в замочную скважину. Вышел на улицу, немного полегчало, когда шёл, — да что там, почти бежал, насколько позволяла больная нога, — сил на мысли оставалось меньше. Шёл по тёмному бульвару, но страха не чувствовал. Страшно было погибнуть, не дойти и оставить Генриха без единственной поддержки, но, пожалуй, сунься теперь к нему кто — и запрет Генриха убивать пришлось бы нарушить.
Весь путь занял бы в лучшие времена полчаса, не больше, но теперь, по заметённой снегом дороге, по темноте, да ещё хромая, выходило дольше. Над замёрзшей, холодной Москва-рекой силы иссякли, и Евгений минут пять стоял на мосту, привалившись к перилам и глядя вниз. Вновь накатило сомнение, и будто нашёптывал кто-то подлый на ухо, что всё бессмысленно, пойдёт он — не пойдёт… От этих раздумий сил становилось ещё меньше, и, собрав волю в кулак, Евгений всё же оторвал взгляд от занесённого снегом льда и, больше не оглядываясь по сторонам, пошёл дальше.
Дом этот, о пяти этажах, с медведями и совами на фасаде Евгений видел и раньше, недалеко жила родня с материной стороны, и у них бывать приходилось. Теперь, хоть и не до того было, а всё же отметил мельком, что Эверту как нельзя лучше подходит жить в таком доме. Раздумывать об этом, впрочем, было некогда. Евгений потянул тяжёлую дверь, увенчанную женским маскароном в люнете, и оказался в тёмном подъезде, в котором пахло таинственно и незнакомо. Здесь уверенность его несколько оставила, но, воскресив в памяти образ лежащего без сознания Генриха, Евгений решительно поднялся на третий этаж и прежде, чем успел испугаться, громко постучал в дверь.
Эверт открыл на удивление быстро, даже не спрашивая, кто пришёл. Облачённый в вишнёвый парчовый халат с кистями, с идеально гладкой, как и год назад, причёской, он, казалось, и не ложился. В слегка удивлённых и внимательных глазах не было и тени недовольства.
— Ах это вы, Ойген! Уже и не чаял видеть вас у себя, да ещё в такое интересное время. Проходите, рассказывайте, что вас привело, веление сердца или дело, — посторонился, пропуская в квартиру, окинул взглядом. — Вижу, у вас что-то стряслось. Почему вы с тростью?
— Здравствуйте, Александр Витальевич, — только теперь смог вставить слово Евгений, устало привалившись к двери. — Прошу простить, что побеспокоил так поздно. У Генриха «испанка», и я не знаю больше никого, кто мог бы помочь. Генрих очень ценил… ценит вас. И высоко отзывался о вашем таланте. Может, вы знаете, что делать?
Он веско посмотрел Эверту в посерьёзневшие глаза и глухо добавил:
— Можете просить взамен что угодно.
Последней фразы Эверт будто не услышал. Привычная ленивая полуулыбка сошла с его губ, и он, нахмурившись, задумался.
— «Испанка»? — переспросил он. — Почему уверены, что это она? Как давно? Кровь есть?
— Какая кровь? — вздрогнул Евгений, в первый момент не поняв. — Нет. Он сам диагностировал. Болен с сегодняшнего вечера, сейчас лежит без сознания с температурой.
— Вообще-то лекарств от «испанки» не существует… — задумчиво произнёс Эверт, и в его голосе слышалось отчётливое «но».
Он прошёлся по прихожей, зачем-то подошёл к зеркалу и пригладил волосы. Евгений, не в силах больше стоять, без приглашения опустился на стул и хмуро следил за ним, ничего уже больше не чувствуя. В прихожей было мрачновато, в том числе из-за тёмных обоев, но тепло и приятно. Кажется, даже было электричество — не стоило и стучать в дверь. Керосином не пахло, вместо него в воздухе витал сладкий и пряный запах каких-то восточных благовоний. Наконец Эверт приблизился снова, и Евгений встал, не желая сидеть перед ним. Эверт подошёл вплотную, с нескрываемым интересом изучая что-то на дне Жениных глаз.
— Я не могу гарантировать стопроцентного результата… Вы действительно готовы на всё ради него? — спросил он с вечной своей коварной ленцой, и глаза насмешливо сузились.
— Да. Только он не должен об этом знать, — твёрдо ответил Евгений, не отводя взгляда и прищурившись в ответ.
— Он не узнает, — незаметно дёрнулся вверх уголок тонких губ. — Снимайте шинель, подождите меня в гостиной, я соберу вещи. Это займёт некоторое время.