
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 7
18 апреля 2020, 11:26
На стук долго не откликались. Прислушиваясь к доносящимся из-за двери звукам, Евгений успел подробно изучить и так давно знакомые перила, огромное фигурное окно в два пролёта, неработающий из-за отсутствия электричества звонок. Наконец, открыли. Бледный и чем-то встревоженный Коля Мальцев, когда-то одноклассник по реальному и закадычный друг, а теперь инженер и хороший приятель, окинул Евгения потеплевшим взглядом, пропустил в квартиру и, настороженно высунувшись для чего-то в подъезд, как суслик из травы, закрыл дверь. И только после этого хлопнул по плечу и крепко обнял.
— Куда ты пропал? С декабря не видать. Я подумал было… Надя, смотри, кто пришёл!
На радостях он взлохматил волосы, осторожно поставил на стол принесённые Евгением бутыль с молоком и свёрток, и, всё такой же долговязый и немного нескладный, взволнованно заходил по кухне, мелькая подтяжками и задевая развешанные на верёвках пелёнки. Сам он был отчего-то в цветастом ситцевом переднике. В окно солнечным светом врывался ранний февральский день.
— А где Дуняша? — спросил Евгений, не наблюдая признаков мальцевской кухарки.
— Мы с Надей решили обойтись без эксплуатации чужого труда, — гордо изрёк Коля, закуривая папиросу. — Да и готовить особенно нечего.
— Постой, а куда же она теперь пойдёт? Насколько я помню, у неё в деревне мать и семеро малолетних братьев и сестёр.
— Гм…
— Ничего, не пропадёт, — отрезала Надежда, появляясь в кухне с полугодовалой Анечкой на руках. — Здравствуйте, Женя. Такие теперь деньги, что, боюсь, скоро мы сами пойдём в деревню, обменивать бриллианты и канделябры на сало и сметану. Да ещё упрашивать, чтобы взяли. Так что я очень признательна вам за молоко. Из-за этого кошмара я уже неделю не могу кормить Анечку сама. Подержи-ка. И не кури при ребёнке.
Она вручила Анечку мужу, поправила увенчанные папильотками каштановые волосы и загремела посудой. Евгений подошёл к окну, встал рядом с Колей и, забрав у него папиросу, сунул в рот. Через открытую форточку доносился воробьиный гомон и звонкие детские крики.
— У вас что-то случилось? — спросил он наконец. — Что ещё за кошмар? Да и ты, Коля, напуган, будто врагов ожидаешь.
— Да, — как-то с неохотой ответил Коля, нервно укачивая Анечку. Ребёнок, впрочем, ни спать, ни слушать о каком-то там кошмаре не желал, радостно блестел лазоревыми глазёнками, улыбался и тянул к Евгению крошечные лапки. — На прошлой неделе соседей у нас обнесли, Головлёвых. Вещи вынесли, а их самих зарубили, говорят, чуть ли не топором. Господи…
Он потёр лицо ладонью, как будто хотел стереть только что сказанное.
— А мы даже не слышали ничего. Понимаешь ли, когда про это каждый день говорят — это одно. А когда у тебя под носом случается — это уже совсем другое. Я сам потом видел, утром. Всё перевёрнуто, кровь по стенам…
— Вряд ли они сунутся сюда же ещё раз, — кое-как успокоил Евгений, потрепал его по облачённой в мягкую рубашку спине.
А у самого по сердцу тоже пробежал холодок.
— Всё Дарья Николаевна, царствие ей небесное, — сказала вдруг Надя, заваривая чай. — Носила свои цацки на Сухаревку, ничерта не продала, а кто-то выследил. Сколько там крутится всякого сброда!
— А самое мерзкое знаешь что? — продолжал Коля, будто не слыша. — То, что они пользуются моментом. Как шакалы. Года два назад это было бы из ряда вон выходящим, а теперь сплошь и рядом.
— Ты что, заделался консерватором?
— Нет, — жёстко ответил Коля. — И даже наоборот. То, что они делают это именно сейчас, отягчает их вину в моих глазах. Они пачкают революцию, вместо того, чтобы помогать республике встать на ноги. Впрочем, после убийства этих несчастных кадетов я не знаю что и думать о самой революции. Большевики открещиваются, но если они и правда не при чём, то какой это удар им в спину! И какое ужасное предзнаменование. Будто они пробудили стихию, с которой и сами не смогут совладать. Вообще после разгона Учредительного собрания я уже слабо понимаю, чего ждать.
— В демонстрациях не участвуешь больше?
— Куда мне? У меня ребёнок, семья, не до демонстраций. Да и хрен теперь разберёшь, кто прав, а кто нет.
— Ничего, всё сложится, — ответил Евгений и дал наконец Анечке ухватить себя за нос. — Всё встанет на свои места. Правда, Анютка?
— А ты прямо-таки светишься, — заметил Коля, мигом просияв и забыв всё, о чём только что говорил. — Последний раз я видел тебя совсем другим. Влюбился что-ли?
— О да, — засмеялся Евгений. — Ты угадал.
— Она красивая? — спросила Надя.
— Безусловно.
— Кто же она?
— О, это секрет, — улыбнулся Евгений и смешливо опустил ресницы.
— Ну ничего, позовёте на свадьбу — тут-то ваш секрет и раскроется, — ответила Надя и понесла чайник в комнату.
Евгений стоял у окна, ловил солнечные блики и вяло, добродушно отбивался от Колиных расспросов. И ничего неправильного не было в том, что таилось на сердце, и было только легко и свободно, и чужое семейное счастье не выглядело больше обременяющим и ненужным. О, святая лёгкость! Прижавшись друг к другу плечами, приникли с Колей и Анечкой к холодному окну, как бывало давно, в училище, когда нестерпимо хотелось сбежать со скучных уроков наружу, к снежкам, конькам, серьёзным мужским разговорам и первым папиросам тайком, в подворотнях… Внизу серебрилась улица, мелькали люди и было хорошо. И собственная, может быть, всё-таки немного неправильная, но дорогая тайна лишь приятно щекотала и радовала, и не было в ней ничего плохого. И ничего другого было не нужно. Коля бы, наверное, понял. Но всё же не стоит…
— Что думаешь о переходе на новый календарь? — таинственно спросил Коля.
— Думаю, что зима в этом году будет на тринадцать дней короче. Весна скоро, Коля, ты только представь!
Пили чай, а Анечке налили в бутылку подогретого молока. Глядя на то, как она держит бутылочку обеими руками, как Надежда любовно спорит о чём-то с мужем, как, подливая чаю, мимоходом запускает пальцы ему во взлохмаченную шевелюру и как счастливо и взволнованно горят его глаза, Евгений впервые испытывал не скуку, а глубокое, тихое и умиротворённое понимание. И не чувствовал себя чужим и неприкаянным посреди этого любовного очага. Всё было правильно. Разговоры о ценах на продовольствие и о новом платье соседки больше не казались мещанскими и пустыми, а ослеплённость самодостаточной нежностью не выглядела отупением. Стоило только попробовать самому — по-настоящему. Раньше было другое. Яркое, волнующее, вспыхивающее, как пожар, как неровный и грозящий вот-вот провалиться под ногами пол, как шаткий мост через реку — заставляющее замирать от восторга и нахлынувших чувств, а потом оставляющее одного, но было и не слишком жаль. Теперь же всё изменилось.
Рассеянно наблюдая, как сталкиваются и сплетаются их позолочённые кольцами пальцы на круглой, синей с розанами сахарнице, Евгений грел про себя озорную мысль, и, задумываясь, даже терял время от времени нить разговора. Поднявшись, наконец, чтобы уходить, по военной привычке одёрнул борта пиджака и учтиво щёлкнул каблуками. Надя тоже встала и, облокотившись о спинку Колиного кресла, серьёзно спросила:
— Как вы думаете, Женя, будет ли жизнь?
— Конечно, будет, — так же серьёзно ответил Евгений. — Как иначе? У вас ведь есть Аня, и вы любите друг друга. Кто у вас это отнимет? Верба зацветёт, на улицах появятся пармские фиалки, и будет капель, и всё вернётся на круги своя. Все несчастья пройдут, как проходили тысячи до них, а любовь, весна и звёзды останутся навсегда. Разве есть что-то важнее? Не бойтесь ничего.
— Дайте я вас поцелую, — сказала Надя, обняла за шею и быстро, горячо поцеловала в щёку.
— Что это вы целуетесь без меня? — заволновался Коля, встал и, держа в одной руке Анечку, свободной обнял Надю за талию, а голову положил Евгению на плечо.
— Куда тебе теперь писать? Телефона у тебя по-прежнему нет? — спрашивал он, провожая.
Евгений замялся.
— Телефон-то есть, но лучше не звони. Пиши на Чистопрудный десять, квартира пять.
— Там теперь живёшь?
— Да, там, — коротко ответил Евгений, ощущая странную смесь волнения, озорства и радости. — Если что-то срочное, телеграфируй. Ну, а если не дай бог что, то, конечно, звони немедленно. Давай запишу тебе номер.
Заснеженная улица ложилась под ноги легко и гладко. Весь долгий сияющий путь вёл к Генриху, и от этого осознания в груди рвались фейерверки и шипело шампанское, и так и тянуло в ближайший сверкающий сугроб — изваляться в нём от переполняющей изнутри немыслимой радости. С тех самых пор, как Евгений впервые поцеловал Генриха, он научился летать. А может — вспомнил то, что умел давным-давно, но забыл. Кто знает. Как бы то ни было, ничто больше не могло коснуться сердца ближе, чем лежала охраняющая его, по-хозяйски уверенная рука Генриха, уж он своё дело знал. И шлось легко, и точно крылья несли — с утра, от Генриха — по делам, а уже потом, ещё легче и радостней — обратно к Генриху.
Многие старые магазины и лавки давно уже были закрыты, и всё же, походив по знакомым местам, он наконец нашёл то, что искал, и повернул домой. Дошёл до бульвара, взлетел по родным уже ступенькам на третий этаж и постучал условным стуком. Дверь распахнулась так скоро, будто всё это время Генрих сидел под ней и ждал его прихода. И тем не менее, предупредительно зашептал, увернувшись от поцелуя:
— У меня пациент.
И торопливо поцеловал сам.
— А меня не посмотрите, Генрих Карлович? — томно шепнул Евгений, крепко вцепившись ему в талию, и попытался прижать его к стене.
— Женька, убью! — весело прошипел Генрих, вывернулся и, сверкнув белым халатом, скрылся за дверью кабинета.
Евгений, усмехнувшись, проводил его взглядом и вздохнул. Приходилось ждать. Пока шуршал газетой в гостиной и пил в одиночестве паршивый желудёвый кофе, из-за стены лился спокойный голос Генриха и отвечающий ему приглушённый, мужской. Наконец, скрипнула дверь, раздались шаги, громкие голоса, и вот уже в прихожей щёлкнул замок. Даже не снимая белого халата, Генрих появился на пороге гостиной, вытирая руки и весело блестя глазами.
— Ты распугаешь моих клиентов своей любвеобильностью, — ласково сказал он.
— А может и привлеку, кто знает…
— Вот ещё! Я ни с кем не намерен тобой делиться.
Генрих подошёл, сел рядом и, отложив в сторону газету, повалил Евгения спиной на подлокотник, потянулся к пуговицам.
— Да погоди! — Евгений достал из кармана объёмную бархатную коробочку и протянул Генриху. — Это тебе.
Генрих осторожно принял коробочку и, прежде чем открыть, кинул на Евгения осторожный и смешливый взгляд. И так же осторожно, почти благоговейно вынул из мягкой подушечки тонкий перстень с крупным топазом.
— Не знал твоего размера, но, думаю, на какой-то да подойдёт… Кажется, у нас с тобой одинаковый, — мягко улыбнулся Евгений, вспоминая тот заговорщический, понимающий взгляд, которым одарил его ювелир, и весело пьянея от своей непрактичности: кольцо стоило двух золотых запонок с бриллиантиками, на которые можно было бы некоторое время жить. Но это «некоторое время» не имело значения по сравнению с возможностью сделать Генриху приятно и не несло в себе никакого символизма. Давно уже Евгений понял, что не стоит откладывать ни жизнь, ни радость на потом, потому что в них и есть смысл, а «потом» может и не наступить никогда.
— Женя… — перстень пришёлся как раз на безымянный, и Генрих, только надев его, подхватил Евгения под голову и поцеловал, мягко скользнув языком по губам.
Белый его халат нравился Евгению ничуть не меньше, чем шёлковый синий. Белый цвет подчёркивал ту светлую нежность и чистоту, собранность и строгость, что Генрих излучал. Евгений запрокинул голову, открывая для поцелуев шею, и заскользил рукой по волосам Генриха, коротким на висках и затылке и слегка удлиняющимся кверху.
— А откуда ты узнал? — вдруг встрепенулся Генрих.
— О чём?
— Что мне завтра сорок пять лет, — немного удивлённо ответил он. — Ты разве не поэтому…
— Почему же ты мне не сказал? Нет, конечно, я не знал.
— Я не хотел тебя обременять этим знанием в такое время, — смутился Генрих. — Я и сам запутался, честно говоря. Было пятое, стало восемнадцатое… Я и раньше особенно не отмечал. А ты когда родился? Даже неловко, что я раньше не спросил.
— Я — в августе. Но сейчас мне совершенно не хочется высчитывать, какое это теперь число, — засмеялся Евгений и потянул Генриха обратно к себе.
— Раз ты не знал, тогда это ещё приятнее, — промурлыкал Генрих, добравшись наконец до пуговиц.
Когда рубашка была уже наполовину стянута, нога повыше колена плотно лежала в Генриховой руке, а дыхание обоих сорванно и беспорядочно переплеталось, подобно веткам плетистой розы, раздался громкий стук в дверь, и Генрих со сдавленным ругательством, на ходу оправляя халат и приглаживая волосы, пошёл открывать очередному пациенту, крайне недовольный и нахохленный, как вспугнутый с добычи ворон. Впрочем, уже из-за стены его голос зазвучал всё так же спокойно и вежливо, как и всегда.
— Мда, ещё не хватало досадовать на собственных пациентов за то, что отвлекают меня от тебя, — усмехнулся он, вернувшись спустя минут сорок и застав Евгения тоже приведённым в порядок. — Так на чём мы остановились? Или подождём, пока кончатся приёмные часы?
— Как будет угодно. Но если мы продолжим, то боюсь, больше я тебя не отпущу.
Евгений стоял у окна и острым внимательным взглядом поверх газеты наблюдал за Генрихом. Всё-таки чертовски приятно было смотреть на него, даже просто смотреть. За те недели, что они жили вместе, свыклись настолько, будто так было всю жизнь, и тем не менее он каждый раз видел Генриха как первый и не уставал любоваться им и удивляться, как можно быть таким… А каким — Евгений и слов не мог подобрать. Но раз на многих других Генрих подобным покоряющим образом не действовал, это только подтверждало, что создан он специально для Евгения. А чем искать меткие формулировки, гораздо больше нравилось тискать его, до умопомрачения целовать, принадлежать ему безраздельно и целиком, до малейшего движения души, и знать, что это взаимно. Генрих и сам не давал ему прохода.
Не всё своё время получалось посвящать Генриху. Едва придя в себя после раны, Евгений скупал все газеты, что можно было найти, и часами штудировал их, ходил по комнате, курил, глядел в окно, прикрывал усталые, будто углём подведённые глаза и погружался в тяжёлые раздумья. Голова гудела от обилия событий и их трактовок. Генрих никогда не приставал с расспросами и в такие часы не мешал, точно всё понимая, и сам был занят приёмом пациентов, зато потом, вечером, заставлял забыть обо всём, что тревожило и угнетало. В другие дни Евгений ходил продавать или обменивать что-то из своих вещей, хотя Генрих и отговаривал, уверял, что в этом нет нужды. Торговать было противно, Евгению это занятие казалось чем-то грязным и постыдным, и он сам оказался к нему совершенно неспособным, но что-то тем не менее получалось. Жить на содержании у Генриха было бы ещё более стыдно. Евгений вообще большую часть выручки отдавал Генриху, а точнее, в общее пользование, считая, что только так будет правильно. Иного источника дохода пока не было, и такая жизнь мало устраивала, не могла продолжаться долго. Тянуло наружу, на волю, как из клетки, только клеткой был не Генрих, не дом их, а собственная нескладная судьба, судьба страны, армии, что достойную и честную дорогу вдруг превратила в тупик. Тоска по армии, по благородному занятию, по опасности даже нет-нет, а давала о себе знать, и только Генрих мог её заглушить, привнося в жизнь и нежность, и смысл, и острые ощущения, от которых кровь порой кипела посильней, чем на фронте. Генрих умел быть и мягким, и жёстким одновременно и даже единомоментно, и в том и другом не зная иных краёв, кроме обозначенных любовью. Разве что в жёсткость или грубость он больше играл, чем был таким в глубине души, но игра эта чрезвычайно нравилась Евгению, будто могла заменить что-то, чего так не хватало теперь, и даже синяки от Генриховых рук по ценности своей приравнивались почти к боевым отметинам.
Иногда заходили знакомые Генриха, но чаще всего Евгений в это время был занят или отсутствовал, и особенного участия в беседах не принимал. Запомнил он пару серьёзных, степенных и вдумчивых врачей, что долго о чём-то советовались с Генрихом в кабинете, а потом ещё дольше неспешно пили чай в гостиной, по-купечески держа в руках блюдца. Участия в специфично-профессиональном разговоре Евгений принять не мог, но получил удовольствие просто от пребывания рядом с ними, от их спокойной речи, доброжелательных вопросов и особенно от этой манеры пить чай из блюдец, что живо напомнила детство и родной дом. Запомнился и забегавший за какими-то рисунками молодой, востроносый и бойкий человек, представившийся Евгению псевдонимом то-ли на французский, то-ли на английский манер, сразу же выпавшим из памяти. В целом, когда Генрих был занят или с кем-то болтал, Евгений предпочитал заниматься своими делами, в основном же, пока его не отвлекали, он был погружён в раздумья. В иное время он, не имеющий персонального угла в квартире, не мог быть столь свободно предоставлен сам себе. Собственных же друзей и приятелей Евгений к себе не звал, не желая распространяться о своей личной жизни, и предпочитал встречаться у них или на улице.
Поток посетителей иссяк только затемно. Даже в самые смутные дни у Генриха, совмещавшего общую практику и хирургию, не было отбоя от пациентов, и это радовало, хотя и заметно сокращало время, проведённое вместе. Со спокойным сердцем посвятить себя друг другу выходило не всегда, и посреди приёмного дня звонок или стук в дверь нередко заставал их в не самый подходящий момент. Зато ночью и в выходные отыгрывались за все часы, прожитые порознь, и разожжённого в эти моменты огня хватало надолго. И всё равно постоянно хотелось ещё.
Проводив последнего пациента, Генрих снова облачился в шелка и вкрадчиво, мягко подошёл к креслу, в котором Евгений читал книгу и, сходя с ума от желания, невозмутимо и хладнокровно его не замечал.
— Знаете, что я хочу с вами сделать, офицер? — цепкие пальцы легли на корешок, блеснул перстень.
— Понятия не имею, — Евгений скучающе оторвался от книги и прищурил один глаз. — Вероятно, хотите мне что-то сказать?
Играла, играла в зрачках колдовская лукавая хитреца, а в венах — кровь, но взгляд был светел и твёрд до последнего, пусть так и хотелось схватить Генриха, притянуть к себе, ощутить под пальцами его шёлковость и тепло.
— Для начала — поцеловать, — засмеялся Генрих и, аккуратно выдернув из рук книгу, тут же это и исполнил, а потом, взметнув полы халата, улёгся поперёк кресла Евгению на колени, устроил голову на подлокотнике и довольно закрыл глаза.
Евгений ласково погладил его по волосам, и Генрих, не открывая глаз, улыбнулся ещё шире, перехватил руку и мягко поцеловал. Переполняющий и требующий немедленного выхода поток страсти незаметно улёгся и сменился тихой нежностью.
— Между прочим, меня немного разоблачили.
— Кто?
— Приятель. Ничего серьёзного, — Евгений задумчиво скользнул пальцами под ухом. — Говорит, по мне видно, что я влюблён. Я уж не стал говорить, в кого.
— По тебе видно. Ты заметно воспрянул по сравнению с осенью. Ты и до этого был очарователен и хорош, а теперь стал совсем сладкий, как яблоко, налившееся солнцем и любовью. Сладкий… — медленно, с удовольствием повторил Генрих. — И совсем мой. Прекрасно, что это заметно другим. Он холост?
— А ты что, ревнуешь? — лукаво спросил Евгений. — Нет, он женат, и ребёнок есть. Ждут, когда позову их на свою свадьбу.
— Ну, — сладко потянулся Генрих. — Кольцо ты мне уже подарил, так за чем дело стало?
Он помолчал немного. Лицо его было бледноватым, но не теряло тонкого внутреннего света. Устал за день, устал, и теперь лежал тяжело и спокойно, точно это единственное по-настоящему его место на целом свете. Под рубашкой сильно и ровно стучало сердце. Евгений ласково провёл ото лба до кончика носа, и Генрих открыл смеющиеся глаза.
— Ну что, ужинать, а потом в постельку? Или наоборот?
— Если наоборот, то я уже не встану.
Руки Генриха мелькали в тусклом свете керосиновой лампы, сооружали ужин, помешивали что-то в низенькой кастрюльке, гремели тарелками.
— Мне сегодня принесли гуся, — немного растерянно поделился он. — Совершенно мёртвого и совершенно неощипанного. Вылечил человека от катара, а теперь мучайся, ощипывай эту несчастную птицу… Может, ты знаешь, как с ним быть?
— Знаю, — лениво откликнулся Евгений, наблюдая за ним сквозь ресницы, так, что свет от лампы растягивался в золотые нити. — На фронте приходилось видеть. Завтра займусь. Хотя вообще это делается сразу, ну да ладно.
Генрих сел напротив, за маленький столик на кухне, положил руку рядом с рукой Евгения. В сравнении она казалась ещё светлее. Евгений накрыл её, обвёл кончиками пальцев топаз и снова вспомнил, как заходил с утра к Коле. Вновь тепло накатило понимание, что и в собственной жизни потихоньку всё начинает вставать на свои места.
— Я-то думал позвать тебя завтра на «Фауста». А ты собрался гуся ощипывать, — усмехнулся Генрих.
— Уже и билеты достал?
— У меня не билеты, у меня знакомые. Это существенно облегчает задачу.
Евгений плавно соскользнул со стула и подобрался к Генриху, опустился на колени и бережно обнял его облачённые в тонкий гриделин ноги, прихватил губами ткань, чувствуя под ней тепло любимого тела. Волос немедленно коснулась ласковая рука. Чем-то незнакомым и чудесно-диковинным казались Генрих и вся его жизнь, далёким ото всего печального и чересчур земного. Островом отдохновения и домом, в который так сладко возвращаться, виделся он. И можно было только догадываться, какого усилия воли, какой способности к самоорганизации и независимости это ему стоит. Но всё было и самому предельно ясно — только любовью, волей и спокойствием, несмотря ни на что, можно победить растущую с каждым днём энтропию, озлобленность, неуверенность. Так, как это делает Генрих.
— Как ты только умудряешься таким быть… — поднял глаза Евгений.
— Тот же вопрос к тебе, — прошептал Генрих. — Но думаю, ты знаешь ответ, и я тоже знаю.
До постели добрались уже сильно заполночь. Евгений то вис на Генрихе и сладко шептал ему на ухо всякую ерунду, то отстранялся и отходил с тем, чтобы Генрих притягивал обратно к себе, то сам тащил его, сжимая за крепкую стройную талию. Путь этот, в сущности недолгий, каждый раз выливался в подобие игры или танца, и так хорош был и сам по себе, и тем, что обещал впереди, что пройти его скорее они с Генрихом не спешили и всё так же, как и первый раз, целовались у каждой стены. Упав на кровать, Евгений по-кошачьи потянулся и под взглядом Генриха, зная, как он это любит, лениво выгнулся, закрыл глаза. Генрих сел рядом и стал расстёгивать пуговицы, скользя прохладными кончиками пальцев по освобождаемой от рубашки груди.
— Что, и раздевать меня будешь?
— Чтобы вы не утруждали свои офицерские ручки. У вас ведь был денщик?
— Был, — сонно вздохнул Евгений. — Но я не подпускал его столь близко. Как это всё было давно…
Всё это было безумно давно. И денщик, и офицеры, и курящиеся вершины Карпатских гор в закатной дымке, и дальняя артиллерийская канонада, и люди, которых давно нет, и оставленная там же часть души. Стоило ли теперь об этом вспоминать?
— Теперь лучше, — вторил мыслям Генрих, стягивая рубашку. — Неужели не согласитесь?
— Только благодаря вам.
Горячо и бархатно кожа скользила по коже. Возились, лениво перекатываясь по кровати, сбивчиво сплетались руками. Словно был внутри небывалой мощности магнит, и для полного успокоения требовалось ощущать близко-близко ничем, даже тонкой тканью не отделённое тело Генриха. Как и когда случилось сформироваться такому наваждению — давно уже было не важно. Прикрыв глаза, Евгений водил губами по гладкой шее Генриха, мягко выпускал когти ему в бока и чувствовал на спине его горячую, тяжело и уверенно лежащую руку. Ничего не могло быть лучше. Никуда не хотелось спешить, и это было самым приятным. Генрих переложил руку на затылок, скользнул на шею и, вдруг сжав на горле пальцы, куда-то потянул. Не позволив возникнуть ненужной и неуместной ассоциации, Евгений вырвался и, крепко прижав Генриха к постели, ощутимо укусил в плечо и тут же зализал укус, подул, щекоча холодным дыханием.
— Вы сильно рискуете, дразня меня подобным образом, — смеясь, прошептал Генрих и уверенно посмотрел в глаза. — Я вас предупредил.
Евгений сел рядом, позволил ему гладить себя по шее и груди и нарочно, видя, как Генрих любуется, красиво поворачивал голову и трогательно шумно дышал. Свет не стали гасить, и он тепло и мягко обволакивал, сглаживал границы.
— Я больше не могу. Идите ко мне, — Генрих протянул руки, ухватил Евгения за плечи и мягко остановил его, когда он, как обычно, хотел лечь лицом вниз. — Не так. Теперь я хочу видеть ваши чудесные глаза.
С непривычки было неудобно, но всё это не играло никакой роли. По своему обыкновению и очаровательно-сумасшедшему пристрастию Генрих перехватил руки и завёл их за голову, но обнимать его ногами, может быть, было даже приятнее. От ощущения удерживающих Генриховых рук Евгений неизменно пьянел, и не столько от самого факта, сколько от осознания, что, за исключением отдельных случаев, может в любой момент высвободиться, скинуть с себя Генриха и уйти, и вообще сделать с ним что угодно, но никогда не сделает, и более того — никогда этого не захочет, что бы Генрих с ним ни творил. Всё, что делал Генрих, нравилось и само по себе, и по причине его авторства, даже боль, которую он причинял случайно или намеренно, его несколько садистски-утончённая чувственность нравилась почему-то и самому, и находила внутри незнакомый доселе отклик. Понимал это и Генрих, и поддаваться ему во всём, лишь иногда нарочно показывая силу, нападая или в шутку сопротивляясь, было слаще всего. Одного было всё-таки жаль — что нельзя обнять его по-человечески, притянуть к себе за голову и целовать, не отпуская ни на секунду.
Но Генрих понимал всё и сам, и склонился так низко, что до губ его легко можно было дотянуться. Видно было его блестящие отсветами лампы глаза и тонкое лицо, тронутое благородной тенью самозабвенного, мучительного блаженства. Больше любых стонов и всех ласковых и непристойных слов Евгению нравился тот момент, когда их глубокое, почти спокойное дыхание сплеталось, волнительно и бархатно стелилось в глубине груди и, смешиваясь разве что с тихим шуршанием одеяла, было самым доверительным и красноречивым из всего, что можно было бы сказать. Позволив Евгению привыкнуть, Генрих отпустил руки, спрятал лицо где-то между его плечом и шеей и закрыл глаза, щекоча ресницами тонкую кожу.
— Вы похожи на океан, — тихо сказал он.
— Тогда вы — на корабль, — прошептал Евгений ему в ухо и крепко, но мягко, стараясь не оставить царапин и синяков, обнял его за спину.
Спонтанно заведённая привычка светских бесед, невинных пошлостей и обращения на «вы» неизменно сводила с ума.
— Вам очень больно? — спросил вдруг Генрих и внимательно заглянул в лицо.
— Я люблю вас, — шепнул Евгений и закрыл глаза.
Долгая зимняя ночь всё текла, согретая горячим дыханием, не думала кончаться, превращалась в приятное безвременье. И потом уже, когда Генрих тепло и тяжело устроил свою белобрысую голову у Евгения на груди, сон не шёл, но и встать, хотя бы чтобы погасить свет, было лень. Тени ползли по стенам, вздрагивал отчего-то фитиль в стеклянном колпаке, и снова показалось — что-то из детства, забытое и невозможно уютное. Вроде ночей, проведённых на даче с кузенами, отмеченных бесчисленными страшными историями, которые сперва больше смешили, чем пугали, а потом было страшно от каждого шороха. Потом вспомнились военные ночи в землянках, письма при керосиновом свете и этом неистребимом удушающем керосиновом запахе, Володька, быстро что-то пишущий в своей синей клеёнчатой тетрадке, и прядь волос, падающая у него со лба и закрывающая свет, зато сама золотящаяся его бликами, и далёкая перестрелка, доносящаяся с батареи.
Генрих зашевелился и сел, прислонившись к прутьям кровати и набросив на себя одеяло.
— Совершенно не хочется спать, — пожаловался он. — День рождения — это всегда такой кошмар… Мысли, мысли…
— Что, даже я не помогаю? — потянулся Евгений, сладко развалившись на постели.
— Ещё как помогаешь. Если бы не ты… — Генрих ласково потрепал его по волосам и вдруг замер, задумчиво нахмурился. — Постой-ка. Ты не очень хочешь спать? Можешь мне сделать ещё один подарок?
— Вовсе нет, и для тебя мне ничего не жалко. А что именно ты хочешь? — Евгений плавно приподнялся, чувствуя, как кровь снова ударяет в голову, а тело знакомо тяжелеет.
— Стой. Лежи как лежал.
Генрих, заметно оживившись и повеселев, слез с кровати, набросил халат и, напевая себе под нос, стал что-то искать в большом платяном шкафу. Выудив с верхней полки что-то яркое и текущее, он вернулся несказанно довольный и решительно сдёрнул с Евгения одеяло.
— Не замёрзнешь?
— Ты так натопил, что я скорее задохнусь. Да и сам согрел меня… — Евгений, ничего не понимая, послушно укладывался так, как направлял его Генрих.
— Отлично. Расслабься.
Генрих развернул длинный шёлковый платок ультрамаринового цвета с невообразимыми узорами, художественно его изогнув, частично накрыл им Евгения, частично расправив, подложил под него, а свободный конец обернул вокруг запястья.
— Я хочу нарисовать тебя. Прямо сейчас. Получится что-то в духе Бакста, но это не имеет значения…
Шёлк приятно холодил кожу, прикосновения Генриха до сих пор незримо отпечатывались на ней. Перспектива снова быть нарисованным, да ещё в таком виде, вызывала неловкость, как и прежде, но гораздо сильнее был хулиганский азарт, что горел в глазах Генриха и моментально передался Евгению.
— О закрой свои бледные ноги… Страшно представить, как это будет называться, — посмеивался он. — Какой-нибудь «Мёртвый Адонис»? Или Антиной?
— Ну что ты, нет, гораздо лучше. «Милый офицер, которого я очень люблю, укрытый шёлковым платком». Или, в крайнем случае, «Танец страсти», — хитро и невозмутимо говорил Генрих, быстро набрасывая что-то на большом листе.
От последнего названия Евгений фыркнул и закрыл лицо рукой, но тут же лёг по-старому. Как и в прошлый раз, он стеснялся позировать, но теперь получилось отнестись к этому менее серьёзно, и дело шло легче. А Генрих, полностью захваченный процессом, строгий и сосредоточенный, был ещё красивее, чем обычно, и только уже ради того, чтобы полюбоваться им, стоило согласиться.
— Если говорить серьёзно, то ты прав, — сказал Генрих, не прекращая кидать быстрые внимательные взгляды то на Евгения, то на бумагу. — Я бы рисовал с тебя воинов с прекрасными строгими ликами… Или танцовщиков с гибкими телами в ярких одеяниях. Ты хорош во всём, что не лишено благородства и утончённости… Расскажи мне что нибудь. Я влюблён в твой голос. И кроме того, это поможет мне настроиться.
— Какой у меня голос? — польщённо спросил Евгений.
— Как мягкие, любимые и горячие руки, что крепко меня обнимают. И этот чудесный, ласковый московский выговор…
— А что тебе рассказать?
Генрих прищурился, ловя какую-то линию, и слегка прикусил губу, рука уверенно и резко скользнула по бумаге. Захотелось немедленно встать и схватить его, до того мило он выглядел, но Евгений удержался и только вздохнул. Половина лица Генриха была освещена близко стоящей лампой, половина уходила в тень. Он ничего не видел и не слышал, и стал трогательно рассеян во всём, что не касалось его рисунка — только в нём он оставался стремительным и сосредоточенным.
— Что рассказать? — переспросил он спустя некоторое время, что-то стирая и стряхивая крошки ластика. — Расскажи про свой первый любовный опыт. Я имею в виду физическую любовь.
— Генрих, к чему тебе это? — засмеялся Евгений. — Ну, изволь. Это было в селе Пушкино, мне тогда было восемнадцать. Что тут ещё можно рассказать… Помню только, что ужасно боялся, хотя и не подавал виду. А потом даже что-то вроде разочарования, но не слишком сильного, чтобы не повторять больше. Была июльская ночь и луг на реке Уча, помню, пахло клевером и скошенным сеном, и сено это кололось, как зараза…
— Ты любил её?
— Не то чтобы любил… Наверное, был влюблён, очарован и восхищён. Она была немного старше меня, и опытнее, иначе, думаю, ничего бы не получилось. Она была инициатором, а я в тот первый раз мало что понял. Но весь остаток лета она развлекалась со мной, и я тоже в конце концов распробовал… А больше мы не виделись, потому что я поступил в артиллерийское и уже не приезжал.
От воспоминаний стало грустно. Раньше, когда всё это было, оно воспринималось в порядке вещей, а теперь показалось, что все те годы и были настоящей жизнью. Далёкое и будничное когда-то теперь выглядело значительным и глобальным. Училище Воскресенского, Константиновское артиллерийское, Калуга, Москва, потом война… И всё, что мелкой мозаикой, всполохами лиц, событий, мыслей и надежд было разбросано между этих объёмных названий и дат, и составляло самую суть. Где-то ярче, где-то тише, но всё это стройно вписывалось в жизнь, а теперь и самому не разобрать, что к чему. Всегда, сколько себя помнил, в душе жило ожидание какого-то огромного счастья, каких-то бурь и перемен, и вот они пришли, всё смешали, выбили почву из-под ног. Но и счастье тоже пришло, этого не отнять, и может быть, его-то и ждал столько времени. Хотя, право, оригинальный момент оно выбрало, чтобы наконец прийти. Не желая проваливаться в болото сожалений и воспоминаний, Евгений потянулся и посмотрел на Генриха, снова углублённого в рисунок. Лежать надоело со страшной силой.
— Расскажи теперь ты.
— Мы учились вместе на медицинском, — коротко ответил Генрих, не отрываясь от бумаги. — Поскольку женщины у меня интереса не вызывали, а так запросто искать любви мужчин я тогда ещё не смел, всякий опыт у меня до того момента отсутствовал. Мы были приятелями, он был красивый и очень живой, и я был в него немного влюблён, уже хорошо отдавая себе отчёт в собственных пристрастиях… Он тоже вроде бы проявлял ко мне интерес определённого рода, но не слишком однозначно. Я был сдержаннее и серьёзнее его, и может ничего вообще не сложилось бы, но… Заговорились как-то вечером, к тому же оба были немного пьяны, и в какой-то момент я поцеловал его, почти неожиданно для себя самого, а он оказался не против. И всё получилось как-то само. Он не винил меня за то, что произошло, и некоторое время мы продолжали подобные отношения. Но в конце концов он ушёл от меня к женщине, как и многие, кто был после. Говорил, что хочет завести семью. Можно подумать, я не хотел… Мда… Но мы дружили до самого выпуска, а потом он уехал куда-то в глушь, и я его больше не видел.
— Невесёлый разговор ты завёл… Даже странно.
— Ну почему, я ни о чём не жалею. А теперь у меня есть ты, и больше мне никого не надо, что же в этом грустного, — рассеянно откликнулся Генрих и взялся за кисти, поднёс к лампе плоскую коробку, рассматривая содержимое. — Не очень люблю акварель, но тут лучше ей, раз уж взялся подражать Баксту…
— Да и я тоже не жалею… Получается, ты ни разу не был с женщиной? — со сдержанным любопытством спросил Евгений.
— Получается, так. Один раз, правда, неравнодушная ко мне знакомая почти соблазнила меня, а я решил — чем чёрт не шутит, но… Ничего не вышло, скажем так. Я даже при желании не могу воспринимать их в таком качестве.
— А знакомая что? — фыркнул Евгений, не удержавшись.
— Не замечала меня около недели, потом простила. Она знала, к кому проявляет интерес, и боюсь, что во многом этим он и был вызван. А если будешь смеяться, то я закончу эскиз и покажу тебе, где раки зимуют. Ты-то не дама, с тобой проблем не возникнет.
— Генрих, я не сомневаюсь в твоих способностях, — усмехнулся Евгений и посерьёзнел. — Давай больше не будем вспоминать прошлое. Хорошее ли, плохое, — лучше жить настоящим. Тем более что в настоящем мы есть друг у друга. Я не согласился бы променять тебя даже на то довоенное время, когда тоже был счастлив. Так что…
Некоторое время сидели молча. Генрих снова гладил взглядом, мягко водил им, как напитанной акварелью кисточкой, что-то тихонько мурлыкал себе под нос. Смотреть бы на него и смотреть, счастливо щурясь против света лампы, и даже не говорить ничего — столь мирно и самодостаточно это влюблённое пребывание. Рисование успокаивало Генриха совершенно.
— Как ты думаешь, чему самому важному тебя научили родители? — спросил вдруг Генрих. — Мне кажется, ты немного похож на своего отца.
— Любви, — легко ответил Евгений и, забывшись, слегка переменил позу. — Жизнелюбию. И великодушию, пожалуй. По крайней мере, стремиться таким быть… Получается ли — не мне судить.
— Получается, — слабо улыбнулся Генрих.
— А где твои родные?
— На Введенском, — сухо ответил Генрих, и на лицо его набежала лёгкая тень.
— Прости…
— Не стоит. Не ты этому причиной, а время, так к чему извиняться.
— Ты жил здесь с кем-то вместе, как со мной? — поинтересовался Евгений, желая сменить тему.
— Нет, не приходилось… Хотя, признаться, я всегда этого хотел. Только не со всеми. Я очень хотел кого-то вроде тебя, но не встречал. А ты?
— Да, было… — Евгений прикрыл глаза. — В Калуге, до войны, когда там квартировала моя бригада, снимали пару солнечных комнат в большом деревянном доме, выходящем окнами на Оку… И я думал, что мы поженимся. То есть, был готов к этому, и впервые в жизни этого хотел. Но она решила иначе.
— Расскажи о ней, — попросил Генрих, старательно и мелко выводя что-то кистью.
Вспоминать об этом, особенно теперь, категорически не хотелось, хотя давно уже никаких сильных чувств не было. Но вспомнились не к месту её белые руки, то ласковые, то ранящие, как и слова её, и медно-рыжий завиток на шее, что никогда не влезал в высокую причёску, и серые глаза, всегда как будто немного злые, и привычка, а может быть врождённая особенность грассировать, и полупрозрачный, широкий, доходящий до пола пеньюар с лентами, в котором она любила ходить дома, и её особенная чопорная холодность, внутри которой играл дьявольский огонь, время от времени вырывавшийся наружу… И почему-то тот жаркий июньский день, когда они гуляли вдвоём по заросшему ивами берегу крохотной реки, и она по своему обыкновению высказывала очередное своё недовольство, а когда переходили деревянный мостик и остановились зачем-то, вдруг столкнула его в воду. Стоя на мосту и глядя на выбирающегося из жёлтых прибрежных кувшинок Евгения, она заливалась счастливым смехом, забыв все свои претензии, сияла на солнце огненными волосами, ослепляла белым летним платьем и была в тот миг так красива, как не была никогда, ни до, ни после. Если б Евгений был лет на десять помладше, он непременно столкнул бы её в реку в ответ или посадил бы ей на платье лягушку, но тогда он лишь стряхнул с вдрызг мокрой формы часть налипшей ряски и молча пошёл домой, замечая, что на периферии зрения за ним вкрадчиво следует что-то белое и кружевное. Долго хранить гордое молчание не получилось, как и обижаться на неё, и уже минут через десять он дал себя поцеловать, обнять и вытереть небольшим дамским платком, а потом даже и самому стало смешно. Подобным образом, хоть и не столь радикальным, она заводила себя часто, но любви тогда ещё не становилось меньше, а может быть, отчасти за такие сумасшедшие выходки он её и любил. И та жуткая власть, которую Ольга над ним имела, теперь, по прошествии времени, пугала.
— Мне не хочется об этом говорить, Генрих, — ответил Евгений. — Она была переводчицей. Переводила какие-то стихи с французского… Очень красивая. До неё я никого не любил так сильно, но рад, что всё это в прошлом.
— Что ж, понимаю… — пробормотал Генрих.
Непонятно было, ревнует ли он про себя, или просто по-прежнему погружён в рисунок.
— Ты выбрал не лучший момент для таких разговоров. Может быть, я расскажу тебе что-нибудь потом. Но, честно говоря, рядом с тобой я не хочу никого и ничего вспоминать.
Генрих всё-таки поднял голову, нежно посмотрел Евгению в глаза.
— Я счастлив слышать это, мой хороший. И могу сказать то же самое.
Он ещё некоторое время сидел, водил кистью по листу, склонив голову набок, критически щурил глаза и снова что-то подмалёвывал, промакивал и хмуро, сосредоточенно набирал краску из коробочки с акварелью. Наконец он на вытянутой руке поднёс бумагу к свету, довольно оглядел рисунок, кинул взгляд на Евгения, как бы сравнивая, и передал лист ему.
— Готово, смотри.
Декоративно-плоскостный, но в то же время лёгкий и живой Евгений лежал, томно раскинувшись, целомудренно обвитый шёлковой ультрамариновой змеёй в оранжевых концентрических узорах. На теле лишь кое-где был дан тон, зато на шарфе Генрих отыгрался — пустил его волнами и всплесками, далеко выходящими за реальные размеры, и расцветил даже ярче, чем был оригинал. Евгений засмотрелся на любовно переданные плавные изгибы собственного тела, на ревностно подчёркнутый рельеф будто бы бессильно раскинутых рук, на лукавый взгляд из-под полуопущенных век, на тронутые лёгкой рассеянной улыбкой и разбавленным вишнёвым соком губы. Что-то царственное, сильное и в то же время уязвимое было во всём силуэте, манящее на грани с непристойностью, но только на грани. Доводилось мельком подумывать и прежде, как именно видится он глазами любви, глазами Генриха, и хотелось для него собственную влюблённую красоту подчеркнуть и оформить, а теперь открылась новая грань — сладкая, тонкая, слегка порочная, какой за собой и не знавал.
— Ты так меня любишь? — спросил он наконец, тихо поднимая глаза на Генриха. — И видишь меня так?
— Ну конечно, — ответил Генрих, забравшись с ногами на постель и целуя Евгения в щёку.
— Зря сравнивал с Бакстом. Он бы тебе позавидовал.
— У него просто нет такого натурщика, — засмеялся Генрих, забирая невысохший ещё лист и аккуратно откладывая его на столик. — Кстати, тебе нравится Сомов?
— Он мне не близок, на мой вкус он излишне манерен. Впрочем, это дело вкуса. И, наверное, у него тоже есть что-то, что мне бы понравилось. Я не так хорошо его знаю.
— Соглашусь, пожалуй.
Евгений лёг на бок, подпер голову рукой и наблюдал, как Генрих ходит по комнате и складывает кисти и реквизит, бросая на стены беспокойную длинную тень, как снимает халат, прикручивает фитиль керосинки и взбивает подушку. Внезапно озарило не слишком уместное воспоминание. Думать об этом в такой момент было почти противно, но необходимо. Евгений сел и за плечи удержал Генриха, желавшего было лечь.
— Теперь я буду спать ближе к двери, — не терпящим возражений тоном сказал он.
— Что ещё такое? — ворчливо спросил Генрих, взъерошенно сел напротив и не преминул воспользоваться этим и поцеловать в губы, после чего голос моментально подёрнулся нежностью. — Ну как я могу отказать своему сладкому?
Он завозился, перебираясь на другое место. Евгений лёг на спину, заложив руки за голову, тревожно вглядывался в тёмный потолок. Игриво-сонное настроение Генриха, что моментально приткнулся под бок и принялся лениво гладить по груди, на сей раз его не заражало.
— И ещё. К тебе ведь приходят и ночью. Помнишь те два раза? — нарушил наконец тишину Евгений.
— Ну да, изредка случается. Не то чтобы слишком часто… — ответил Генрих, не вполне понимая.
— Теперь всех ночных посетителей буду встречать я.
— Хочешь меня скомпрометировать?
— Пустяки. Скажешь, что я квартирант, из военных. И знаю, что делать в случае чего, потому и открываю. На всякий случай.
— Что-то случилось? — уже другим, серьёзным и тревожным голосом спросил Генрих.
— Нет, не бойся. Просто в Москве неспокойно, сам знаешь.
— Ну, а что ты сделаешь, если что? — встревожился Генрих.
— Что надо, то и сделаю. Всё хорошо, я просто предупредил. Спи.
Пресекая дальнейшую дискуссию, Евгений повернулся к Генриху спиной, хотя самому теперь спать не хотелось. Сзади горячо и жадно прижался Генрих, обвил руками, но расспрашивать больше не стал. Сквозь тонкую штору сочился непонятный тусклый свет, различимый только когда глаза привыкали к темноте. Что конкретно он будет делать в случае чего, Евгений пока не знал, но был уверен, что найдётся. Нужно будет подумать об этом на следующий день. Успокаивался осознанием, что всегда, с детства ещё, когда надо было за кого-то заступаться, нужные решения приходили молниеносно и не расходились с делом, рука становилась увереннее, глаз — точнее, мысли — яснее, а страху или панике не оставалось места. Не было ни капли страшно, когда был кто-то, кого нужно было защищать, и кому было страшнее, чем самому. А теперь страха не было и подавно, самое большее — омерзение и досада, что приходится думать о такой пакости, находясь рядом с Генрихом. Но где-то на кухне должен был быть колун для дров и с десяток ножей, и руками он чего-то да может. Но всё же чертовски жаль было револьвера. Он бы в такое неспокойное время очень пригодился.
Револьвер потянул за собой цепь ещё более мерзких мыслей и воспоминаний, и Евгений даже слегка тряхнул головой прогоняя их, прижался плотнее к задрёмывающему Генриху, накрыл его руки своими, сладко зарылся в одеяло и стал думать о приятном: о Генрихе и его рисунках, о гусе, что белеет в ночи за морозным окном, о «Фаусте», о самых красивых и свежих цветах, которые нужно будет завтра найти и о том, что теперь у него есть то, чего никогда не было, но наверное в глубине души всегда хотелось, а от ледяной колючей мглы, окружающей дом, только теплее становятся объятья. С приятным и пьянящим осознанием, что Генрихом любим и Генриха охраняет, а значит, ничего с ними не может случиться, он уснул.
Под утро снилась тяжёлая, неповоротливая муть. Распахнутая на лестничную клетку квартира этажом ниже, ступеньки в крови, какие-то серые тряпки, развешанные прямо в пролёте. Искал Генриха и не мог найти — ни дома, ни на улице его не было. В безуспешных поисках Евгений забрёл во взломанную квартиру, почему-то опасаясь найти Генриха мёртвым, но там на удивление было пусто и чисто, как в больничной палате. На кухне, на подоконнике у распахнутого настежь окна сидел Красильников в светло-сером гражданском костюме и курил. Оказалось вдруг, что на улице солнечный день, и муть рассеялась, и светло стало на душе. Только Володька ничего не отвечал, а всё смотрел и смотрел весомо и пытливо, будто хотел сказать что-то взглядом. Отчаявшись до него докричаться, Евгений с тяжёлым сердцем пошёл к себе и к радости своей нашёл дома Генриха, якобы никуда не уходившего. На этом и проснулся.
День быстро развеял впечатление от неприятного сна. У Генриха, по счастью, был выходной, и никто не мешал приставать к нему в каждом углу, валить на диван, целовать и поздравлять бесконечно, без слов. Ещё с утра Евгений намазал волосы помадой, чего давным-давно уже не делал, надушился одеколоном, который больше всего нравился Генриху, и, наведя марафет, отправился на чёрную лестницу ощипывать гуся. Перья и пух облепили все поверхности, а сам гусь совершенно потерял товарный вид и сильно отдавал палёным, но Генрих остался так доволен, что и все дальнейшие манипуляции доверил Евгению. Электричество, как по заказу, работало бесперебойно. Бесконечно звонил телефон и приходили телеграммы, и Генрих не мог даже кофе выпить без того, чтобы не отвлекаться на поздравления. Слегка ревнуя, Евгений всё-таки не мог не радоваться, глядя на то, как его любят и ценят. Закончив с гусём и кофе, он всё же вынужден был ненадолго Генриха оставить, сославшись на дела.
День был морозный, солнечный, именно такой, каким должен был быть день Генриха. Почти не было надежды, что любимый Fleurs de Nice недалеко от Тверской ещё жив, но всё-таки Евгений решил попытать счастья, и к удивлению своему нашёл среди новоиспечённых складов и заколоченных витрин пусть уже не совсем его, но всё же цветочный, захудалый и растерявший весь свой лоск. От прежнего осталась лишь вывеска, и не было, конечно, и десятой доли прежнего ассортимента. Зато продавец был тот же, и он даже узнал Евгения, принялся ненавязчиво справляться о жизни. А в углу, среди чахлых, невзрачных гвоздик и роз Евгений увидел их — хрупкие и зеленовато-кремовые, с тонкими гибкими стеблями, змеиными бутонами и похожими на розы цветами. В февральской революционной Москве, лишённой отопления, трамваев и нормальных денег, посреди задрипанного магазина с кое-где простреленными ещё в октябре витринами они казались чем-то нереальным и неземным. Что это за цветы, Евгений не знал, но сразу понял, что искал именно их.
— Это лизиантус, ирландская роза, — сказал продавец, поймав его взгляд.
— Я донесу их до Чистопрудного? — с сомнением спросил Евгений, уже зная, что купит их в любом случае.
— Я хорошо упакую, не беспокойтесь.
Крупный газетный свёрток под приталенное пальто не влез, и Евгений шёл быстрым шагом, почти бежал, боясь заморозить нежные побеги. Открыв дверь, Генрих затащил пахнущего духами и морозом Евгения в квартиру, расцеловал в холодные щёки и только потом осторожно принял шуршащий свёрток.
— Где ты так долго ходил? Я успел соскучиться.
— Всего-то час меня не было.
Цветы привели Генриха в восторг. Они ничем не пахли, но это было бы и лишним, опошляло бы их таинственную, тенистую красоту. Дома не оказалось вазы, но Генрих нашёл подходящий кувшин и остался очень доволен. Сидели, прижавшись друг к другу, в углу гостиной, у жарко натопленной Генрихом изразцовой печи, пили плохонькое подогретое вино, на кухне жарился гусь. Где-то далеко шли мирные переговоры и наступали немцы, и будущее обещало быть только сложнее и мятежнее. Цепляться за шаткий покой было вредно и опасно, и со страшной силой тянуло куда-то, при том, что ни за что невозможно разлучиться с Генрихом… Но в такую минуту Евгению не хотелось думать ни о чём, и он гнал все мысли прочь, до завтра, а пока, устроив голову у Генриха на плече, слушал его спокойное дыхание.
Вечером ходили на «Фауста». Генрих в сияющем серебристом жилете и светло-лимонном шейном платке был великолепен и ярко выделялся на фоне пролетарской публики, в этот раз заметно преобладающей. То и дело он встречал в фойе знакомых, принимал поздравления и представлял их с Евгением друг другу. Евгений периодически ловил на себе мягкие, с любопытством изучающие взгляды, но оставался невозмутим и поддерживал светскую беседу, стараясь не думать о природе подобного интереса. В конце концов, откуда им знать? Когда погас свет, Генрих положил одну руку ему на колено, а второй переплёл с ним пальцы и оставался так до конца, больших вольностей себе не позволяя. Но и этого было достаточно, чтобы у Евгения озорным блеском сияли глаза, и думалось только об этих руках. Временами задрёмывая, он ронял голову Генриху на плечо, и за это даже не было стыдно, благо, было темно. В опере Евгений всегда предпочитал музыку, нежели само действие, и смотреть на сцену было совершенно необязательно. Даже наоборот, мягко пожимать пальцы Генриха и разглядывать его едва различимый профиль в такой обстановке было гораздо приятнее и интереснее. Но всё же, боясь помешать Генриху, с вниманием к нему не слишком усердствовал, и, прикрыв глаза, слушал. В театре он не бывал, пожалуй, с самого начала войны, а может быть даже и раньше, и теперь был несказанно благодарен Генриху за возможность прикоснуться к этому тонкому и таинственному, давно забытому атрибуту прежней жизни.
А потом, когда шли домой по тёмной Мясницкой, Евгений сам взял притихшего Генриха под руку, на ходу преклонил голову на его плечо, в чернобурку, и так и шёл, умирая от тихого счастья. Хотелось взять Генриха и понести на руках, но это всё же было бы чересчур эпатажно. Думалось, что всё-таки они совсем разные с Генрихом, и особенно были таковыми раньше — в характерах, во вкусах, в образе жизни. Но это ничуть не отталкивало, а наоборот, привлекало друг к другу, и даже заражало их пристрастиями друг друга, дополняя и делая жизнь вкуснее и ярче. Евгений жалел, что не мог, как Генрих, делиться с ним своим миром в полной мере — по той причине, что мира этого по большей части уже не было. Но он готов был бесконечно отдавать Генриху всё, что оставалось, и себя самого, и этого хватало.
Едва зашли в квартиру, Генрих, даже не раздеваясь, крепко обнял Евгения и зарылся лицом ему в распахнутый ворот.
— Как же я люблю тебя, — тихо прошептал он. — Как же мне повезло тебя встретить! Мне ни с кем ещё не было так спокойно и хорошо.
— Ну что ты, что ты… Я тоже тебя люблю, больше жизни.
Евгений, немного смущённый, сгрёб его в охапку, ласково гладил по голове, целовал в волосы и таял, как принесённый домой снежок. Потом сбросил с себя пальто и сапоги, помог раздеться Генриху и всё же подхватил его на руки, понёс в спальню. Голова кружилась от этого забытого ощущения, Генрих, не ожидая такого поворота, со смехом вцепился в плечи.
— Меня ещё никто не носил на руках, — утирал он выступившие от смеха слёзы, оказавшись на постели. — Разве что в раннем детстве.
В ту ночь он был ласков и бережен, словно в последний раз, и ни на секунду не выпускал из объятий. Так и заснули в руках друг друга, уже не думая, что несёт грядущий день. И мысли, что тревожили Евгения предыдущей ночью, на этот раз уже не возвращались, хотя спал он по-прежнему ближе к двери и, случись что, безусловно был бы готов действовать.
А дни шли своим чередом, всё так же полные для Евгения ласки, сомнений, любви и неопределённости. Пришёл март. Затянувшаяся, увязшая в болоте и отошедшая на дальний план война уже не столь занимала его и вызывала только глухую тоску, но, как бы затянута и бессмысленна теперь ни была она, весть о сепаратном мире совершенно выбила его из колеи. Порой он даже завидовал Генриху, который, хоть и ворчал, и переживал, но то ли не понимал всей катастрофичности положения, то ли умел при необходимости полностью занять голову другим — пациентами, хлопотами по хозяйству, стараниями поддерживать быт, болтовнёй об искусстве, беспокойством за Евгения и любовью. Иногда он пытался поговорить о том, что произошло, расспросить о каких-то деталях, но Евгению в такие моменты хотелось закрыть лицо руками, ни одного цензурного объяснения в голову не приходило, и требовалось усилие воли, чтобы сдержать многочисленные, нелестные для Генриха эпитеты в адрес немецкого народа, не говоря уж о большевиках. Сам-то Евгений делал всё то же, что и Генрих — добывал средства на жизнь, вёл хозяйство, любил Генриха и даже умудрялся поддерживать разговоры, но мыслями почти всё время был далеко. Раньше казалось — революция с её армейскими реформами перечеркнула всё, что было за без малого три года войны — все завоевания, все потери, раны и смерти, все положенные во имя победы титанические усилия. Теперь оказалось, что тогда ещё было, куда падать, и окончательно продано и перечёркнуто, обессмыслено до нелепости и идиотизма всё оказалось только теперь. Продолжать войну тоже было бессмысленно, но, по мнению Евгения, хотя бы завершить её надо было попытаться достойно. В безвыходность имевшегося положения он не верил, как и в мировую революцию. А теперь думать о том, что будет при таких условиях со страной дальше, было жутко. Мерзкое ощущение собственного бессилия охватило Евгения с головой. Генрих, видя такое его состояние, часто подходил и молча обнимал, заботливо, почти покровительственно гладил тёплой любимой рукой, и ненадолго становилось легче.
Генрих так же, как и он, читал периодику, не ограничиваясь «Медицинским обозрением» и «Рампой и жизнью», но то ли не воспринимал всё так близко к сердцу, то ли переживал всё очень глубоко в себе. И ещё параллельно пытался воспитывать и отвлекать Евгения. Видно было, что собственная частная жизнь занимает его гораздо больше, чем происходящие в стране перемены, а бытовые неудобства, к которым он был не слишком-то приспособлен, волнуют его сильнее глобальных. В целом же он был счастлив, и это счастье затмевало для него всё остальное.
— Я слишком долго был без тебя, чтобы теперь тратить время на посторонние переживания, — говорил он. — Троцкому и Кюльману не место в моей постели.
Тянуть домой эти переживания и обсуждать политическую обстановку с Генрихом не хотелось, впрочем, и Евгению. Разыскав в холодной Москве Павлова, что и сам безуспешно искал его с декабря, он предпочитал делиться своими соображениями с ним, и, хоть их взгляды не всегда совпадали, чувствовал себя несколько увереннее, и даже совместное построение мрачных прогнозов было не так беспросветно. Слегка обнадёживали планы большевиков по созданию новой армии. О результате пока говорить было рано, но само намерение уже было хоть чем-то. Сергей Николаевич жил так же как и он, даже хуже — один, в неустроенной и полной клопов меблирашке в районе Пречистенки, без работы и ясного понимания ситуации. Но присутствия духа всё же не терял, и от одного факта его существования в душе Евгения жило иррациональное ощущение, что всё в порядке. Может меняться власть, обстановка, может рушиться знакомая и привычная жизнь, но люди, с которыми столько пройдено, хорошо знакомые и ставшие почти родными, остаются, и это главное. До войны, расквартированные с дивизией в Калуге, Евгений с Сергеем были в ровных, хороших отношениях, за войну сошлись поближе, а теперь, когда весь мир уходил из-под ног как палуба в девятибалльный шторм, хотелось ухватиться друг за друга, как за что-то постоянное и неизменное.
Где-то в середине марта Евгений сидел у родителей, смотрел, как дрожит от жара воздух возле печи и дремал. Было лишь два места на свете, где все потрясения и перемены отступали — дом Генриха, точнее, теперь их общий, и дом родителей. Жить всю жизнь в подобной раковине, скрываясь от мира, Евгений ни за что не смог бы, но как приятно было время от времени погружаться в абсолютный, совершенно не изменившийся за годы покой… Приводить Генриха к родителям, хоть они и были знакомы, он пока не рискнул, но всё же как славно было бы, если бы он сидел теперь рядом…
— Совсем забыл. Тебе пару дней назад пришло письмо. Почему-то сюда, — сказал вдруг отец, протёр о пиджак пенсне и поспешил в прихожую за письмом.
Какой-то смутной тревогой, отголоском холодных ветров из внешнего мира повеяло от его слов. С чего бы кому-то писать сюда? Кому он вообще давал этот адрес? На конверте скорым и лёгким почерком была аккуратно выведена Старая Басманная восемнадцать и его имя-фамилия, так что ошибки быть не могло, а вот отправитель и обратный адрес почему-то были не указаны. Вздохнув, Евгений одним махом взрезал конверт, хотя на секунду возник неясный соблазн бросить его в огонь, не распечатывая. Какие новые тревоги он в себе таил? А может, кому-то нужна была его помощь, кто знает. В последний момент почему-то подумалось об Ольге, но нет, конечно же это не она…
Письмо было от Шумского. Мигом забыв все тревоги и сомнения, Евгений вчитывался в строки, писаные его уверенной, неторопливой и строгой рукой. Письмо было коротким, недосказанным, будто Павел Георгиевич боялся чего-то.
Простите мне мою конспирацию, милый Евгений Петрович, но у меня нет иного выхода. Не зная, где искать Вас, отправляю письмо на тот адрес, который Вы дали мне как свой московский ещё в Калуге. Хотел бы как можно скорее встретиться с Вами и поговорить лично. Если Вас не затруднит, свяжитесь со мной до следующей пятницы, и по возможности никому о моём письме не распространяйтесь. Если не застанете меня, оставьте хозяину записку, как Вас найти. Ему можете доверять совершенно спокойно.
Далее шёл адрес, одна из восточных окраин Москвы. Ничего конкретного Евгений из письма заключить не смог, но, зная Шумского, понимал, что зря он в подобные игры играть не будет. Был вторник. Ехать к нему решил сегодня же. Наскоро распрощавшись с родителями он вышел на улицу и взял извозчика до вокзала.
В посёлке было так, каким и полагается быть в пасмурный мартовский день маленькому подмосковному посёлку. Сырое и низкое серенькое небо, заснеженные, пригнутые к земле еловые лапы, обледеневшие после оттепели щербатые заборы, сосновые за заборами стволы, узкие тропки между сугробов, снег весь в дырах и чёрной древесной трухе, горьковатый запах дыма, собачий лай. Указанный в письме дом нашёл не сразу, с полчаса проплутал от станции между одинаковых, неразличимых зимой улиц, домов и штакетников, пока не углядел нужный номер на прибитой в углу жестяной табличке. Представшая перед глазами Евгения летняя халупа не слишком вязалась с образом Шумского, но, впрочем, по нынешним временам ничто уже не удивляло. Он оглянулся зачем-то по сторонам и аккуратно постучал в выходящее на улицу окно. Отдёрнулась кружевная занавеска, за мутным стеклом мелькнуло настороженное, незнакомое лицо, на веранде что-то грохнуло, зашевелилось, скрипнула дверь, и пожилой хозяин вышел на крыльцо.
— Что вам угодно?
— Павел Георгиевич здесь проживает?
— Сию минуту, — на лице промелькнуло некое понимание, и хозяин удалился в дом, а через полминуты на крыльцо, кутаясь в волчью доху, вышел Шумский, слегка постаревший и ссутулившийся, но всё тот же, до слёз знакомый.
Тонкие, непривычные к улыбке губы всё же тронула тёплая сдержанная радость. На душе сразу потеплело, после всех передряг Евгений несказанно рад был видеть это родное, суховатое лицо. Шумский вышел на улицу, и даже, против своей привычки особенно не сентиментальничать, обнял.
— Рад видеть вас в здравии, Евгений Петрович. Хотите чаю? Или сначала пройдёмся до пруда? У меня к вам личный разговор, а старика неудобно отсылать из дому, поэтому я предпочёл бы, с вашего позволения, побеседовать на улице. А уж потом, если не торопитесь…
Пока шли между сосен по заснеженной аллее, ведущей к пруду, Шумский интересовался, что Евгений думает о мире, расспрашивал о жизни, о здоровье, о себе же говорил, что здоровье прекрасное, что из Калуги он проездом, всего на пару недель, и долго не задержится, что жена тоже здорова и осталась пока с родными. Позвал он, конечно, совершенно не за тем, чтобы всё это поведать, хотя Евгений был рад видеть его и так. С вопросами он не спешил.
— Помните, вы хотели сражаться, если будет, за что? — спросил вдруг Шумский, глядя куда-то на заледеневшую тёмную водную гладь с проталинами, и стало ясно — наконец подошёл к сути. — Как вы считаете, есть ли теперь, за что сражаться? Впрочем, не буду ходить вокруг да около. Я собираюсь на Юг, скажем, в некоторые степные районы, и имею все необходимые документы. Как вы понимаете, беспрепятственного проезда они не гарантируют, но… Не желаете составить компанию?
Вот оно, не желанное ли освобождение и настоящее дело коснулось крылом и позвало за собой? Бросить всё, рвануть с ним, не задумываясь, не во имя идеи уже, а к нормальной знакомой жизни, к своим, самое главное, со своими… Евгений подозревал, ради чего Павел Георгиевич позвал его, и всё равно слова его прогремели как гром посреди ясного неба. Этого ли ждал, не от него — от жизни? Не будь Генриха, пошёл бы с ним, не раздумывая, потому что ничего не было бы дороже прошлого, вообще ничего не было бы кроме него, и как правильно и сладко было бы соединиться теперь с этим прошлым и кануть, а может вознестись вместе с ним… Но как сложно, как неоднозначно всё было теперь. Сколько всего изменилось, сколько всего было передумано… Но пропади оно всё пропадом, передуманное и осознанное, если бы не Генрих. Не за что было бы держаться в этой нынешней жизни, и была бы она совсем не нужна, а нужно было бы лишь то тепло и та ясность, что сопутствовала ему на фронте… Но нет, к сожалению и к счастью — ничего уже не вернуть, и бессмысленно гнаться за призраками ушедшего. А потому и все противоречия, вместо того, чтобы сгладиться, выходили на первый план.
Шумский стоял и, глядя вдаль, ждал ответа. Евгений сунул руки в карманы, неторопливо пошёл вдоль пруда, и Павел Георгиевич тронулся за ним.
— Я не могу ехать с вами, — сказал Евгений. — Вы знаете, что я уважаю вас, и душой я с вами. Но эта борьба ничего, кроме бессмысленных жертв, не принесёт. А кроме того, воевать против своих же сограждан…
— Эти сограждане — враги России. Хуже врагов.
— Напрасно вы так думаете. Не хуже. Но в любом случае, я не могу поехать. У меня есть обстоятельства, которые заставляют меня остаться в Москве. Я не могу бросать на произвол судьбы… Человека, которого люблю больше всего на свете. И взять с собой тоже не могу. Моя защита нужнее здесь.
— Хм. А как же большевики? — Шумский в пару шагов поравнялся с ним и пошёл рядом. — Или вы прониклись к ним симпатией?
— А что большевики? — откликнулся Евгений, глядя, как сапоги с приятным хрустом мягко и плотно впечатываются в рыхлый снег почти нехоженой тропки. — Большевики отбитые совершенно. Ни перед чем не остановятся. Они не просят власти, а берут её, а потом ставят других перед фактом. Видели, с каким ощущением собственного права они разгоняют любое неугодное им собрание, превосходящее их и численно, и по поддержке? Если бы мы вели себя так же, мы бы тоже вполне могли сместить Временное правительство.
— Знать бы только, кто «мы».
— В том-то и дело. Ни тогда, ни теперь это не вполне ясно. А кроме того, за нами нет народных масс, которые представляют из себя стихию.
— За нами интеллект и порядок. За нами лучшие люди.
— Они бессильны, и показали это ещё в прошлом году.
— За большевиками не так уж и много. Поддержка народа теперь на стороне эсеров.
— Дайте срок, большевики сметут и эсеров со всей их поддержкой.
— Вы что же, одобряете их террор?
— Я не одобряю террор. Но вот, к слову, Корнилов согласовывал свои действия с Керенским, и это погубило его дело. Большевики ни у кого не спрашивают разрешения.
— Поверьте, теперь и мы не будем спрашивать ничьего разрешения. А вы стали сторонником грубой силы? Или принимаете сторону сильнейшего? Непохоже на вас.
— Я принимаю сторону России. И считаю, что сейчас мой долг — защищать её от внешних угроз. От немцев, от интервентов, которых вы, кстати, поддерживаете.
— Я не поддерживаю…
— Поддерживают те, к кому вы собираетесь. В своём стремлении сбросить большевиков они порой, кажется, забывают и гордость, и здравый смысл.
— А вы собираетесь к большевикам?
От пруда перешли в берёзовую рощу, шли неторопливо, то разделённые чистыми полупрозрачными стволами, то сходились вновь, а потом вышли в подрагивающее сухими травами заснеженное поле. Слабый ветерок гладил непокрытую голову, перебирал волосы. Сквозь облака холодно и мутно светило жёлтое северное солнце. Евгений остановился, глядя на него, прищурился задумчиво и полез в карман за папиросами.
— Против своих я сражаться не буду, пусть меня расстреливают. Я чувствую себя обязанным воевать против внешней агрессии. А это сейчас собираются делать только большевики. Но я им совершенно не нужен… Так что никуда я, увы, не собираюсь.
— А как же ваша возлюбленная? В этом случае вы не побоялись бы её оставить?
— Если бы не она, — Евгений на секунду запнулся перед этим словом, так и не поднеся зажжённую спичку к папиросе, — я, скорее всего, пошёл бы с вами и наплевал бы на все идейные расхождения. Но это было бы войной во имя прошлого. Я не верю, что вы вернёте всё обратно и вернётесь сюда сами. Уж простите. Сейчас я имел бы право воевать только ради будущего. России, как цельного и независимого государства, способного решать свои дела самостоятельно, без внешнего руководства. И да, своего собственного тоже, будущего с человеком, которого я люблю. Вы довольно хорошо меня знаете, и, надеюсь, не станете подозревать меня в трусости или карьеризме.
— Бог с вами, конечно нет. Но мы тоже воюем ради будущего России.
— А вы ведь не верите в победу, Павел Георгиевич, — сказал Евгений, затянувшись дымом и внимательно вглядевшись в его лицо.
Шумский хмуро переступил на месте, сунул руки в широкие рукава дохи на манер муфты.
— Сложно сказать. Это единственный путь, по которому я могу идти, а к чему он приведёт — знать не дано. Я буду на нём до конца.
— Я понимаю вас и уважаю ваш выбор. Но теперь я не имею права уходить с вами. А вам, конечно, действительно лучше ехать туда… По всем причинам.
— Не хочу предрекать вам неприятности, но вас, как офицера и дворянина, это тоже может коснуться, вы должны понимать.
— Мой долг — остаться здесь.
— Я вас понял. Что ж, это благородно с вашей стороны. Зная вас, я уверен, что вы имеете действительно веские причины так говорить. Тогда желаю вам удачи.
— А с Павловым вы говорили? — вспомнил вдруг Евгений.
— Взгляды Сергея Николаевича дают основание предполагать, что он откажется. Был бы рад видеть его просто так, но не имею времени.
— А что Александр Иоганнович? Он с вами?
— Нет, остался с женой. Сказал, что братоубийственная война органически ему противна.
— Что ж, прекрасно его понимаю, — Евгений бросил папиросу в снег и пошёл обратно в пестреющий стволами и чёрточками березняк. — Послушайте… Вы не встречали в Калуге Ольгу?
Шумский задумчиво поднял взгляд вверх, где на фоне серого неба переплетались тонкие чёрные ветки.
— Специально я не узнавал, но, кажется, ни её, ни её братца там нет. Но я не советовал бы вам искать… Тем более что вы, как я понял, уже нашли себе более достойную партию?
— Давайте не будем развивать тему, я просто спросил. Я не собирался искать её.
— Рад это слышать, — сказал Шумский и остановился. — Пойдёмте, пожалуй, в дом? Или вам надо ехать?
Сердце больно сжалось, и сырой холод вдруг стал ощутим, забрался под пальто, пробежал по спине.
— Я поеду, Павел Георгиевич, — тихо сказал Евгений, глядя ему в глаза и протягивая руку. — Спасибо вам за всё. Желаю вам успехов… И пережить всё это без потерь, дождаться лучших времён.
— Я намерен их приближать, — ответил Шумский, пожимая руку. — Спасибо и вам, Евгений Петрович. Искренне рад был видеть вас, вне зависимости от вашего решения. Вероятно, больше не увидимся. Прощайте. Я прогуляюсь здесь ещё немного… Или постойте. Провожу вас всё-таки до станции, если не возражаете. Как раз через полчаса поезд.
До станции шли молча, но не было в молчании ни напряжения, ни взаимного недовольства. Прощались, должно быть, навсегда, и не хотелось ничего говорить. Напоследок крепко обнявшись с Павлом Георгиевичем, у которого при этом странно и непривычно заблестели глаза, Евгений смотрел на его одиноко стоящую на платформе, уменьшающуюся фигуру. На сердце было тяжело, и чувствовалось, что прошлое на сей раз уходит навсегда, безвозвратно. Но, слегка о нём жалея, Евгений всё же считал, что поступил правильно. В голове и на душе было тихо, и хотелось побыть наедине со своими мыслями. И верить только в одно — что и Шумский, и все остальные, бесконечно дорогие, останутся живы, и пройдёт это дикое наваждение, и начнётся нормальная жизнь…
Желание скорее видеть Генриха и забыться в его ласке и тепле спорило с желанием всё обдумать в одиночестве. Но когда услышал, как поворачивается в двери замок, окончательно успокоился, и крошечное колебание, сомнение, ещё жившее в сердце, улеглось.
Генрих открыл на удивление мрачный и грустный, даже слегка измождённый.
— Хорошо, что ты пришёл, — устало сказал он, принимая у Евгения пальто. — Но я сейчас несколько… Занят.
— То есть? — спросил Евгений, страстно желая одного: обдумать ещё раз разговор с Шумским и выпить чаю, а потом уж отдаться в распоряжение Генриха и решительно обо всём забыть.
— У меня… кхм… визитёр, — вполголоса ответил Генрих, страдальчески закатывая глаза.
— Кто пришёл, Хайни? — раздался из гостиной незнакомый, хозяйский и несколько капризный мужской голос.
— Хайни? — поднял бровь Евгений и заочно проникся к обладателю голоса лёгкой неприязнью. — Я так понимаю, моё присутствие нежелательно?
— Приходи, если хочешь, — Генрих как-то странно посмотрел на него, легко поцеловал в щёку и ушёл в гостиную.
Не зная, как его понимать, Евгений заглянул в комнату. Генрих сидел на стуле, скрестив руки на груди, а напротив, на диване, развалился, закинув ногу на ногу, незнакомый молодой человек.
— Добрый вечер, — прищурился Евгений, складывая в уме что-то, что складываться пока не желало.
Молодой человек только теперь соизволил лениво обернуться, показав своё несколько изнеженное лицо.
— Добрый вечер, — небрежно бросил он, колючим, быстрым, не сочетающимся с расслабленностью позы и тона взглядом оглядел Евгения и тут же отвернулся опять.
Не испытывая по поводу этого визита никакой радости, но всё-таки не желая загружать голову ещё и этим, Евгений бросил ещё один взгляд на Генриха, будто ища объяснения, и вышел.
— Это что, твой новый любовник? — тут же спросил молодой человек, совершенно не стараясь говорить тише, будто речь шла о прислуге или о животном.
Подивившись подобной наглости и испытывая некоторую брезгливость, Евгений вполголоса выругался, и, чтобы невольно не подслушивать неприятный разговор, хотел было уйти на кухню или в спальню и подождать Генриха там, когда споткнулся о его тихое, но вполне чёткое:
— Нет.
Евгений тяжко прислонился к стене и чуть не сполз по ней на пол. В голове за одну секунду успели пролететь тысячи мыслей и предположений. Что в таких случаях делают? Уходят молча или сначала убивают всех присутствующих? И куда теперь? Ехать обратно к Шумскому и соглашаться? Евгению показалось, что он спит или умер, настолько всё было абсурдно и неожиданно. Но в следующую секунду его воскресил твёрдый голос Генриха, произнесший совсем немыслимое:
— Это мой муж.
На сей раз ноги не удержали. Сидя на полу в тёмном коридоре, Евгений уже не слушал, о чём говорят в комнате. Некоторая странность и дикость последних слов Генриха ошарашила не меньше, чем его предательское «нет», впрочем, уже в приятную сторону. Прежде Евгению не приходилось за одну секунду столь резко бросаться из одной крайности в другую. Всё больше вдумываясь в слова Генриха, он про себя пробовал их на вкус, закрывал глаза и на все корки ругал себя за то, что мог подумать что-то иное и, пусть всего одно мгновение, но подозревать Генриха в подобной низости. Сердце всё ещё сильно стучало, но Евгений чувствовал себя совершенно и глупо счастливым.
Только окончательно придя в себя он осознал, что разговор в комнате перешёл на повышенные тона.
— Ты никогда меня не любил! — истерично выкрикнул незнакомец.
— А мне кажется, что как раз ты не любил меня, — приглушённо и зло отвечал Генрих, и по каменно-спокойному голосу было понятно, что он уже вышел из себя. — Но это больше не имеет значения. Я люблю другого.
— Прежде тебе это не мешало!
— Тебе тоже. Как бы то ни было, теперь не тот случай. И так будет теперь всегда. И прекрати кричать, Нико, я отвык от подобного стиля общения.
— Эгоист! Чёрствая скотина!
Послышался шорох. Евгений, чувствуя, что пора вмешаться, поднялся с пола и вернулся в комнату. Диспозиция оказалась прежней, только нервный молодой человек уже не сидел, развалившись, а стоял у стены и заламывал руки. Евгений приблизился к нему и, на секунду вопросительно обернувшись на Генриха, поймал его измученный взгляд.
— Мне придётся вас проводить, — спокойно сказал он.
Нико затравленно отшатнулся, метнул возмущённый взгляд за спину Евгения, на Генриха, но, не найдя там желаемой поддержки, воззрился обратно на Евгения.
— Не прикасайся ко мне. Только попробуй тронуть, — прошипел он. — Хайни, он что, ещё и твой лакей на полставки?
Аккуратно, но крепко его схватив, Евгений потащил его в прихожую. Не оставляло чувство, что он участвует в какой-то второсортной оперетке. Генрих, по счастью, следом не пошёл.
— Жандарм! — кричал Нико, упираясь ногами.
В прихожей Евгений мягко впечатал его в стену и, угрожающе сверкая позеленевшими от злости глазами, вгляделся ему в лицо. В глазах Нико не было ни тени истерики или возбуждения, только интенсивно работающая, оценивающая мысль и капля опаски.
— Мне плевать, кто из вас в данном случае неправ, — внушительно и тихо проговорил Евгений, не отводя тяжёлого взгляда и не ослабляя хватки. — В моём присутствии никто не будет говорить с Генрихом Карловичем в подобном тоне. Вы поняли? Надеюсь, мне не придётся спускать вас с лестницы?
— Солдафон неотёсанный, — неуверенно прошептал Нико. — Здесь тебе не армия. Убери руки, я ухожу.
— Вот и молодец, — Евгений хлопнул его по плечу и отпустил.
Заперев за Нико дверь, Евгений вернулся в комнату и застал Генриха на прежнем месте. Он был нахохлен и тёр виски руками. Евгений подошёл к окну и выглянул на бульвар. Генрих тихо встал рядом, касаясь его тёплым плечом.
— Наверное, это нехорошо, что тебе пришлось его выставлять, я должен был сам… Но ты не представляешь, как я тебе признателен. Если бы кто-то приставал к тебе, я бы поступил точно так же, или даже жёстче, а когда дело касается самого — всё кажется, неудобно, невежливо… Конечно, он ничего не добился бы от меня и ушёл сам, но боже, как это было бы не скоро! И как ты был красив в тот момент! Как зверь, — Генрих восхищённо ещё раз его оглядел. — Таким грозным я тебя видел разве что в день нашего знакомства. Когда и влюбился в тебя.
— Кто это был? — дежурно спросил Евгений, вполне догадываясь об ответе.
— У тебя есть папиросы? — спросил Генрих и, когда Евгений принёс из прихожей пачку, долго и неумело закуривал возле форточки.
Евгений осторожно забрал папиросу из его пальцев, размял, прикурил сам и вернул Генриху.
— Какая гадость! — поморщился Генрих, затягиваясь. — Бросай курить, что за дурная привычка. А это мой бывший любовник.
— Бывший муж? — не удержался от ехидного вопроса Евгений.
— Подслушивал? — поднял глаза Генрих. — Нет, всего лишь любовник. Как и все, кто был до тебя.
— Я случайно услышал, — смутился Евгений. — А чего ему надо? Почему ты ему не скажешь, чтобы не приходил больше?
Генрих вздохнул и сел на подоконник, красиво затянулся, прикрыв глаза, и вернул папиросу Евгению.
— Чего надо — не знаю. Может, скучно стало с нынешним спутником, а может, хотел денег занять. А почему не скажу… Да знаешь… Мы ведь и ругались с ним, и я многое говорил ему, и он посылал меня ко всем чертям не раз, а на следующий день или максимум через неделю приходил, как ни в чём не бывало.
— У него с головой всё в порядке? — осторожно спросил Евгений.
— Психически он совершенно здоров. Просто ему удобен такой способ жить.
— И давно так?
— О, уже много лет, — вздохнул Генрих и хмуро замолчал, собираясь с мыслями. — Нормальные с моей точки зрения отношения у нас длились около года и прекратились уже лет пять как, но это не мешает ему периодически захаживать. Хоть я и просил его больше не приходить, и у нас у обоих за это время уже сменилось несколько других увлечений, иногда я всё же сдавался. К тому же много общих знакомых, волей-неволей часто видимся. Да и знаешь… В наших кругах мы иногда имели любовь одновременно с несколькими, и я, и он, и многие, поэтому и теперь он думает, что наличие тебя не мешает ему ко мне приходить. Одновременно — в смысле параллельно, почти не считая это изменой. Хотя… Некоторые любили и буквально одновременно. Мне это было отвратительно, но пару раз я тоже… Это всё совсем не то, чего я хотел от жизни, и в глубине души я не считал это нормальным, но вырваться не мог, потому что, наверное, было попросту некуда… Он давно не заходил, последний раз был прошлым летом.
— Так у вас формально были отношения ещё в январе, когда мы…
— Разумеется, нет. Я же говорю. Я уже пять лет не считаю себя с ним связанным, и это взаимно. А спали мы вместе, если ты об этом, последний раз года полтора назад, и опять же, когда он подобным образом свалился как снег на голову… Всё остальное время он просто трепал мне нервы. Я очень хотел всё это закончить, и не раз ему об этом говорил. И любил только тебя. Но сам понимаешь, насчёт тебя я ничего не знал…
— Ну хорошо. Забудь об этом. В следующий раз я поговорю с ним сам. А ещё лучше, не пускай его вообще.
— Думаю, он больше не придёт. Он не так глуп, как хочет казаться. Хотя скандалы, подобные сегодняшнему, он закатывал мне почти при каждой встрече, и его слова и крики ничего не значат. Но я больше никого не пущу, кто бы потревожил тебя, мой сладкий… Ты не разочарован во мне после всего, что услышал? — с тревогой спросил Генрих, поднялся с подоконника и встал у Евгения за спиной, осторожно обнял за плечи.
— За твою откровенность я любил бы тебя ещё сильнее, но сильнее уже некуда, — Евгений запрокинул голову и положил Генриху на плечо, закрыл глаза, с удовольствием прошептал будто специально предназначенное для нежного шёпота имя, — Генрих. Генрих!
Резко схваченный за талию, он еле успел выбросить окурок в форточку, не удержался на ногах и упал на пол. Генрих, будто не заметив падения, обнимал его так крепко, словно хотел задушить, забрался сверху и, сразу припав губами к губам, принялся неаккуратно рвать ворот рубашки. Евгений, обнимая его за спину, еле увернулся от поцелуя и остановил его руку.
— Послушай… Ты рисовал его? — задал он вдруг возникший в голове и немедленно требующий ответа дурацкий вопрос.
— Нет, никогда, — серьёзно ответил Генрих, приподнявшись и глядя в глаза. — И никогда не хотел. Какое же ты у меня чудо! Как долго я тебя ждал…
Генрих был тороплив и резок, словно хотел забыть и стереть всё бывшее в этой комнате полчаса назад, а может, просто перенервничал и сорвался, желая немедленной разрядки. В сумеречной темноте, прямо на полу, на ворохе одежды было жёстко и неудобно, сильно дуло из открытой форточки, но Генриху было некогда даже закрыть её. И забылся не только давно уже отошедший в тень разговор с Шумским, но и все эти скандалы, истерики, чужие любовники и откровения. Всё забылось. Осталось только вцепиться Генриху в спину и глухо рычать куда-то ему в плечо. Может, и самому теперь надо было именно этого и именно так — грубо, на полу, и ничего лишнего кроме абсолютной, дистиллированной сумасшедшей любви и сбивающегося, неразличимого шёпота Генриха.
А потом лежали в темноте так, как упали, не в силах встать, и Генрих тяжело лежал почти поперёк, и казалось, что он заснул. Только когда ноги совсем окоченели на сквозняке, Евгений зашевелился, выбираясь из-под него, и Генрих встрепенулся, сел рядом, не зажигая света, стал помогать одеваться.
— Ты не замёрз, офицер? Соседи, верно, решили, что я тебя убиваю.
— Я сам чуть было так не решил, — фыркнул Евгений, ничуть не сердясь. — Что-то ты совсем озверел, милый.
— Прости… Может, тебя утешит, что ты ощутимо приложил мне в челюсть и, кажется, вывихнул руку. И плечо едва не прокусил.
— Когда? Сейчас? — ужаснулся Евгений, ничего такого не припоминая.
Впрочем, не помнилось вообще ничего, в голове наконец-то была блаженная тишина. А то, что всё болит как после драки, в общем-то совсем не важно.
— Да уж не вчера, — усмехнулся Генрих. — Но это ничего страшного.
Евгений накинул рубашку и поморщился.
— А ты, кажется, стёр мне лопатки об пол.
Это известие неожиданно встревожило Генриха, и он, мигом одевшись, потащил Евгения к себе в кабинет. Там он усадил его на кушетку, зажёг свет, стянул только что надетую рубашку и, вполголоса сокрушаясь, стал осматривать спину. А потом приник к ней и стал покрывать и без того саднящую кожу поцелуями. Евгений только шипел и мужественно терпел. Прикосновения губ и языка Генриха были не лишены приятности. И какая-то холодящая мазь, которую он осторожно, поминутно дуя на ссадину, наносил, тоже была приятна. Не так уж сильно болела царапина, особенно по сравнению со всем телом, и, не прийдись к слову, Евгений бы вообще о ней не сказал, но ради такой трогательной заботы он был не против побыть немного больным.
И потом, уже после, Генрих снова окружил заботой, устроил его на диване, наконец-то заварил чаю, тепло и успокоенно привалился сбоку.
— Ты так защищал меня сегодня… А я тебя совсем затискал, — немного шутливо, немного раскаянно сказал он.
— У меня сегодня тоже был сложный день. Так что мне даже нужна была некоторая… встряска. И вообще мне нравится, когда ты такой. Не бери в голову. Впервой нам, что ли?
Евгений устроил голову у Генриха на плече и задремал. Воспоминания прошедшего дня не стёрлись, но не вызывали теперь ни одной сильной эмоции. И это было правильно. Не предавая прошлого, но отказавшись от него, не стоило и мыслями застревать в нём, и Генрих, во многом ради которого и был сделан такой выбор, помогал в этом как нельзя лучше. Что будет впереди — Евгений не знал, но почему-то было предчувствие и стойкая уверенность, что всё будет хорошо.