
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 3
26 января 2020, 05:17
Тянулись тихие, ничем не разбавленные дни ожидания. Возвращаться Алексееву пришлось совсем уже не туда, откуда был эвакуирован чуть больше месяца назад. Тогда он чуть не погиб среди Карпатских хребтов от кровопотери, и чудом его, почти бессознательного, удалось переправить в тыл. Теперь фронт откатился обратно на восток, восьмая армия отступала ко Львову. И настроения царили, конечно, не те, что прежде, когда по этим же краям продвигались на запад. Это стало доподлинно чувствоваться ещё в дороге. От серьёзных и напряжённых лиц случайных попутчиков, от тяжёлых, невесёлых разговоров, не имеющих ничего общего с праздными городскими пересудами, веяло холодком и горьким дымом отступления, и до последнего всё-таки не верилось. Всё было точно покрыто серой печальной вуалью, и погода была под стать, всё накрапывал и накрапывал мелкий и нудный дождь, изредка сменяющийся солнцем.
Но на душе, вопреки всему, было легче. С тревогой и беспокойством Евгений думал о том, кого застанет в бригаде, с кем простится навсегда, каковы настроения. Но уже от одной мысли о том, что возвращается туда, где только и должен теперь быть, было радостно. Издали, в Москве, всё плохое забылось и стёрлось, а всё хорошее ещё ярче выступило на первый план.
Бригада была расквартирована в нескольких небольших сёлах под Львовом. После мытарств по перегонам и станциям Алексеев с облегчением добрался наконец до своей батареи и первым делом пошёл доложить командиру о прибытии. С замиранием сердца здоровался с каждым встречным солдатом и офицером, купаясь в их искренней радости и успокаиваясь почти со слезами на глазах: «Этот жив». Расспрашивать сразу об обстановке и потерях не стал, по лицам и так было видно — намаялись, отступая. Залегли под глазами тени, резче обозначились морщины, ссутулились плечи. Немцы изрядно потрепали и бригаду, и всю армию, но с начала июня было затишье, и люди уже успели обжиться на новом месте и немного прийти в себя. Для кого были — Евгений отдавал письма и передачи от родных, и радовался чуть ли не больше самих адресатов, видя их мгновенно светлеющие лица. Встретил и своего денщика, спешившего куда-то с мешком овса, и на радостях чуть не расплакавшегося и не выронившего свою ношу. Он между прочим поведал, что Август, конь Алексеева, уже месяц как убит во время отхода под штабс-капитаном Смирновым, а писать об этом не хотели, дабы не расстраивать. Почему под Смирновым? Так его собственный конь тоже пал. Давать ему Августа не хотели, а пришлось, слушать никого не пожелал, как и всегда.
Подполковник обрадовался несказанно, немедленно напоил чаем и принялся расспрашивать о Москве и о делах. С горечью, но вкратце поделился последними событиями, долго жаловался на Генеральный Штаб и ругал его на все корки. Потом спохватился, сказал, что как раз должен составлять какие-то никому не нужные отчёты и предложил зайти вечером, дабы обсудить всё в тёплом офицерском кругу уже основательно.
Выйдя от начальства, Алексеев остановился, чтобы закурить. Мелко накрапывал дождик.
— Женя!
Красильников, ничуть как будто не изменившийся, всё с той же открытой улыбкой, шлёпал навстречу прямо по грязи, что развезло дождями.
Отбросив папиросу, Евгений с облегчением поймал его в объятья и на секунду уткнулся во влажный, тепло пропахший дымом и почему-то семенами укропа китель. Тяжесть, что неприятно давила на сердце вот уже несколько недель, с прибытием в батарею совсем озверевшая, исчезла, и в глазах снова заискрился весёлый озорной огонёк.
С Красильниковым они были знакомы ещё с училища, и с тех пор надолго почти не разлучались. Разве что на те полтора года до войны, что Алексеев провёл в Москве, уйдя из бригады в запас. Разлука никогда не вносила ни малейшего охлаждения в их дружбу, и встречались они каждый раз так, словно расстались лишь вчера. Оба они то уравновешивали друг друга противоположностями, то звучали в унисон так, что могли бы завершать друг за друга фразы, а то и общаться вообще без слов, одними взглядами. Естественно, вместе участвовали во всех авантюрах, и окружающие так и привыкли видеть их рядом — одинаково высоких и стройных, в ладно сидящей форме, темноволосого Евгения и светло-русого Владимира. Характерами только были несхожи. Красильников, по натуре своей миролюбивый, задумчивый и флегматичный, склонен был впадать в печальное расположение духа, втайне ото всех, кроме Евгения, писал стихи и остро, но глубоко в душе переживал всякую неправду. Впрочем, знали это о нём только близкие, а для остальных он оставался бравым военным и блестящим офицером, порой даже безрассудным и порывистым. В теории он был пацифистом, на практике являлся отчаянным и азартным воякой. Евгений же своим стихам предпочитал чужие, а лучше — вообще прозу, пустым размышлениям — действия, а печали — умиротворение. Хотя и он любил иногда пофилософствовать в узком кругу. Кроме того, роднило их и то, что оба были безнадёжными романтиками.
— Мне сказали, что ты вернулся. Что Фёдор Богданович, обрадовался?
— Обрадовался, обнял. Без меня, говорит, скучно, — Алексеев обеими руками пожал его холодную и мокрую от дождя руку. — Нет слов, как я рад видеть тебя живым. Рассказывай, что тут у вас произошло.
Володя посерьёзнел, отошёл на шаг и не торопясь закурил.
— Катастрофа, Женя, — негромко сказал он, обратив взгляд своих светлых чуть раскосых глаз поверх плеча Алексеева. — Сейчас пока тихо, но если продолжится, то боюсь, Львов нам не удержать. Очень мало сил, нет снарядов.
— А пополнение? — прищурился Евгений.
— Пополнение, что наше, что пехотное, по опытности и толковости напоминает ягнят. Лучше всего у них получается красиво погибать, и такое чувство, что некоторые в этом и видят высший смысл.
Он с горечью выругался и продолжил:
— Мы весь май практически бегом бежали. Больно говорить, но это так. После того, что было в прошлом году и в марте, это особенно тяжело, у многих руки опускаются. Ходят все как во сне. Сейчас только начали оживать потихоньку. Мы все здесь как в раю небесном по сравнению с тем, что творилось… Да, пошли к нам. Там, правда, Смирнов, зато дождя нет.
— Предпочёл бы дождь, да устал как собака, — Евгений пошёл было вслед за ним, но остановился. — Говорят, Август под ним пал. Как это было?
Красильников замялся и чуть поморщился, по лицу пробежала тень болезненного воспоминания.
— Уже сообщили? Да, это правда. Буквально дня через три после твоего ранения убило его коня, и он сразу же без разговоров забрал твоего, будто только этого и ждал. Я бы взял Августа себе, или кому угодно другому отдал, но у всех остальных кони живы. Да и как кто-то мог ему не дать? Пытались, конечно, но он и не спрашивал. Отношения были у них странные. Август его невзлюбил, а этот к нему всё лез то с лаской, то с хлыстом, приручить пытался. Из себя выходил постоянно, но обменять отказывался наотрез. А в конце концов просто его загнал. Вляпался в горах в засаду и загнал, когда уходил. Не нарочно, конечно, он и сам после того случая не в себе был.
Алексеев закрыл глаза и глубоко вздохнул. Коня, прекрасного солового жеребца с покладистым нравом было чертовски жаль, и особенно жаль, что получилось всё именно так. Невольно Евгений чувствовал перед Августом вину за то, что оставил его, как оказалось, на произвол судьбы. Но кто здесь, на войне, застрахован от нелепых случайностей? Пошли на квартиру. Красильников ещё говорил про убитых и раненых, но всё же больше, чем печаль, сквозила в его взгляде и голосе противоречащая сути слов нежность.
Комната была большой и чистой. В углу визгливым женским голосом граммофон пел что-то о любви, пахло шоколадом. Штабс-капитан Смирнов поднял от книги своё болезненно-бледное лицо, безразлично скользнул взглядом по вошедшим и уткнулся обратно, нервно дёрнув уголком губ.
— Вернулись, поручик? Очень вовремя. У нас как раз затишье.
— Вернулся. И не вижу оснований для этой вашей иронии.
— Ну отчего же. Я ничего такого не имел в виду.
Алексеев бросил вещи на пол и опустился в кресло. Ругаться со Смирновым в первый же день совершенно не хотелось. Кроме того, ощущения, что вернулся наконец домой, Смирнов нарушить был не в силах. Всё равно всё теперь шло так, как должно идти. Пусть именно здесь бывать прежде не приходилось, суть оставалась та же, атмосфера оставалась та же, и казалось, будто и не уезжал никуда. Красильников велел денщику поставить самовар и сел напротив, расслабленно закинув ногу на ногу.
— Рассказывай теперь ты. Что ты там за немца спас?
— Немец как немец. Очень приятный человек, врач. В военном деле, кажется, ни черта не смыслит, но Германию не поддерживает.
Евгений прикрыл глаза и говорил спокойно, медленно выдыхая дым, и от лёгкой непроизвольной улыбки в уголках его губ появлялись маленькие ямочки. Ещё при подъезде сюда, при виде окопов, орудий и полевых лазаретов всё, что было в Москве, начало казаться сном. И Генрих вспоминался теперь тоже как что-то приятное, но невозможно далёкое и почти нереальное. И от этого ещё более милое. Потому и не хотелось говорить об этом даже Красильникову. Пожалуй, это было первое за всё время знакомства, о чём ему хотелось недоговаривать. К тому же, со своими странными чувствами Алексеев ещё и сам не успел разобраться, да и не собирался этого делать, рассчитывая, что будет попросту не до этого.
— В Москве только и разговоров, что об отступлении, — продолжал он. — Но толком никто ничего не знает. Вот и ходят самые нелепые слухи, а газеты подогревают. Чуть не разорвали его, а другим ещё меньше повезло.
— У нас тут тоже временами совершеннейший абсурд. Спасибо Генеральному Штабу.
Открылась дверь, вошли несколько знакомых из их, пятой и третьей батарей, с порога кинулись обниматься, обступили вокруг.
— Во Львов ездили с поручением, — чуть заикаясь после давней контузии, с улыбкой толковал прапорщик Никольский. — Приезжаем — говорят, вы вернулись. К моим не заходили?
— Заходил. Целых два письма вам, от жены и от матери.
— Поздравляю с возвращением в строй, — степенно и важно произнёс командир пятой батареи, сухой и подтянутый Шумский, присаживаясь на диван и закуривая. — Что говорят в Москве? Когда кончится война?
— Разное говорят, — задумчиво ответил Алексеев, глядя, как нарастает пепел на папиросе. — Кто-то считает, что не раньше, чем через два года. Другие полагают, что скоро мы перейдём в контрнаступление и уже к зиме война будет окончена.
— Какая наивность! — фыркнул Смирнов из своего угла, не поднимая головы. — Их бы сюда, посмотрим, как они сами к зиме запоют. Вы бы, поручик, не распространяли абсурдные слухи.
— А в целом все очень взвинчены и разочарованы, — невозмутимо продолжил Алексеев, пропустив его реплику мимо ушей. — И никто уже не берётся судить с той же безапелляционностью, что в прошлом году. И чем громче и категоричнее высказывания, тем ярче сквозь них просвечивает сомнение.
Подтянулись офицеры из других батарей, в запале споров раскричались, расшумелись и надымили. Смирнов, заявив, что ему мешают читать, вскоре ушёл. Разговор забрёл в такие философско-политические дебри, что выпутаться из них и прийти к согласию так и не смогли и просто в какой-то момент замолчали, а потом заговорили уже о вещах гораздо более житейски-приземлённых. Жизнь пошла по накатанной, затянула, и совсем скоро уже забылись и Москва, и Генрих.
К вечеру Алексеев встретил Смирнова, с независимым видом слоняющегося по улице. Не то чтобы хотелось с ним разговаривать, но после долгого отсутствия его поведение особенно раздражало и удивляло.
— Слушайте, Михаил Викторович, давно хотел вас спросить, что вы на меня всё время волком смотрите? Если из-за Ольги, то, во-первых, инициатором расставания, как вам известно, была она, а во-вторых…
— При чём тут Ольга? Сердечные дела моей сестры меня мало интересуют, — ответил Смирнов, искоса глянув на остановившегося рядом Евгения. — Не понимаю, что она в вас нашла.
— А в чём же дело?
— Не понимаю, о чём вы.
— Как вам будет угодно. А зачем вы брали Августа?
— Ах вот вам чего… — протянул он с усмешкой, — Мой конь был убит, а ваш свободен. Что же тут удивительного? И моей вины в его гибели нет. Это могло случиться и при вас. Или вы предпочли бы сдаться в плен вместе с вашим жеребчиком? Но уж если вы так переживаете, могу вам возместить.
— Держите себя в руках, господин штабс-капитан, — посоветовал Алексеев и пошёл прочь, сильно жалея, что вообще затеял этот разговор.
В конце концов, Смирнов вёл себя так почти со всеми, а теперь мог подумать бог знает что. Евгений старался не замечать его, особенно теперь, когда ничто больше с ним не связывало, кроме службы в одной батарее. Но и она этим фактом была несколько омрачена. А о калужском своём романе с рыжей и ветреной красавицей Ольгой теперь уже вообще не вспоминалось — давно отгорело и отболело. А помнится, тогда в кои-то веки помышлял о женитьбе… Но всё пустое, и спустя три года Евгений был только рад, что не сложилось. Ольга, насколько было ему известно, тоже не слишком жалела о своём решении, и они уже давно не испытывали друг к другу неприязни. Впрочем, и не видел её с тех пор. А вот понять, что творилось в голове у её брата, Алексеев никогда не умел и сгоряча предположил самое нехитрое. Правда, язвительным нравом он отличался ещё при первом знакомстве, и Алексеев давно перестал принимать его колкости на свой счёт.
Вышло именно так, как говорил Красильников и как предполагали многие. Вскоре немцы возобновили наступление, и после недолгих арьергардных боёв Львов пришлось оставить и отойти ещё дальше на восток.
Снова потянулись дни сражений. Не утихал привычный и ставший за год войны почти родным грохот орудий, сладко и тревожно отдававшийся эхом где-то в груди. Мирная жизнь здесь, среди военных будней, была далёкой, забытой, и потому несказанно милой. Как там, в Москве, казалось значительным и дорогим всё, оставшееся на фронте, так и отсюда та оставленная жизнь виделась иначе. Как-то к вечеру, на дежурстве, скучая в одиночестве в офицерской землянке, Евгений вспомнил вдруг в полудрёме и Генриха, их тихие московские вечера у него на квартире, их разговоры и то непонятное и неправильное охватившее его чувство. Воспоминания эти появлялись и раньше, но Евгений сознательно гнал их от себя, не давал разрастись, по опыту зная, что издалека много до чего можно додуматься, только дай себе волю. А тут не стал, и вместо того, чтобы срочно на что-то отвлечься, в том же приятно-дремотном состоянии потянулся за томиком Достоевского, открыл его и вынул засушенную веточку сирени. Что за непонятная сентиментальность двигала им, он и сам не знал до конца, но тогда, в поезде, рука не поднялась выбросить букет, не успевший ещё отцвесть, и теперь весь он в разобранном на соцветия виде покоился между страниц.
Сирень ещё не потемнела и хранила тот самый запах, что теперь прочно ассоциировался с Генрихом. Поддавшись внезапному порыву, благо, в землянке кроме него никого не было, Евгений коснулся её губами и прикрыл глаза. И сразу же навалилось всё то, что так старательно прятал от себя, и сладкий тоскливый ток пробежал по телу. «А ведь я влюблён,» — отчётливо осозналось в который уж раз, и от этого осознания стало жутко, и захотелось немедленно это отрицать. От огромного, непреодолимого расстояния, разделившего их с Генрихом, было одновременно спокойно и грустно. Здесь он волен думать всё, что угодно, и Генрих никогда, никогда этого не узнает. Особенно если Алексеева убьют. Как это было хорошо, и как тяжело.
Мысли, заняв приятное русло, в которое давно, надо признаться, стремились, сворачивать уже и не думали. Оглядывая точно впервые крохотный, кое-как обставленный и облагороженный окоп, Евгений сонно размышлял о том, хотел ли бы он видеть тут, рядом с собой, Генриха. Образ его, столь чистый и светлый, столь далёкий от войны, решительно не вязался с фронтом, был здесь чужероден и неуместен. И лёгкая, томная ностальгия по проведённым вместе дням не отменяла того, что видеть Генриха в качестве боевого товарища Алексеев не хотел бы. Гораздо лучше он подходил на роль кого-то далёкого, сугубо мирного, того, к кому так приятно вернуться, или хотя бы мечтать об этом… Ждущего. Всё-таки хотелось, чтобы он ждал, и даже одно допущение, немедленно перерастающее в уверенность в том, что Генрих помнит и думает о нём, грело и приятно волновало.
Стоило отпустить поводья — всё немедленно дошло до непотребства. Алексеев убрал сирень обратно в книгу. Лучше было думать о Генрихе просто как о хорошем и приятном человеке. Который может и ждать, и думать, почему бы нет. И вполне нормально и самому ждать с ним встречи. Безо всяких ненужных домыслов. Сильно сомневаясь, Евгений всё же допускал что, может, то почти невинное желание касаться и целовать его, в котором больно себе признаться, вообще нормально? И то, что при мысли о нём в минуты печали исчезает острое чувство бесприютности и появляется другое, тёплое и незнакомое… Вспоминалось его милое волевое лицо, и то особое неописуемое выражение крайнего внимания, когда он слушал, а то и просто смотрел с каким-то неясным трепетом и бережностью, замирая и слегка хмурясь. И его невинные шуточки и трогательные подначивания, и как после этого он тихо и обезоруживающе улыбался и никогда не отводил задумчивого взгляда, и бог знает что можно было углядеть и домыслить.
Алексеев по-новому, с некоторым благоговейным трепетом смотрел на развешанные кое-где репродукции, на покрывало на стене, на притулившийся среди заменяющих мебель ящиков венский стул, на пару фарфоровых чашек на столе, на зачитанный вдоль и поперёк том Достоевского. Всё это, или нечто похожее, как атрибуты хоть какого-то уюта и обжитости, сопутствовало походной жизни и раньше и казалось привычным. Теперь же эти предметы были вестниками, свидетельствами существования другого мира и другой жизни, а значит и Генриха, и казались уже связанными непосредственно с ним, и хотелось их все обнять, как хотелось обнять его стройную спину в лёгком сером пиджаке, и бережно прижать к губам, как его светлые уверенные руки. Чувствуя, что, если дело так пойдёт и дальше, он непременно скатится в дремучее мещанство, Алексеев достал чистый лист бумаги и засел за письмо Генриху, чтобы хоть как-то отвести душу. Уезжая, он обещал ему написать и дать обратный адрес, но, закрутившись, и в некоторой степени боясь ненужных чувств, всё медлил. Но рано или поздно сделать это было необходимо. Кроме того, обострившаяся вдруг потребность в Генрихе требовала выхода, и письмо было единственным доступным способом хотя бы немного эту потребность удовлетворить.
Многого и лишнего писать не стал, и всё равно пришлось смять и сжечь не один лист, прежде чем результат стал удовлетворительным и в меру сдержанным. Теперь Евгению казалось, что каждое чересчур тёплое слово будет выдавать его с головой, и он старался пройти по тонкой грани между неуместной предательской теплотой и невежливым ранящим холодом. Впрочем, в письме о том, что доехал благополучно, чувствует себя хорошо и участвует в боях, сделать это было несложно. Когда письмо было написано и удобно легло в карман кителя, как будто полегчало. Как раз после этого от телефонистов прибежал офицер, вызвали наверх, и стало уже не до раздумий.
Немцы вели наступление и, нащупав огневую точку, всё ближе клали снаряды. От грохота и от собственного голоса, чётко отдающего команды, Алексеев неизменно впадал в странное, полупьяное, но при этом предельно собранное состояние. Отчаянно рискуя, с замирающим от непонятной радости сердцем, он открыто выходил на простреливаемые участки и легко спрыгивал обратно в окопы, перебрасывался весёлыми фразами с солдатами и офицерами, а через полминуты уже сосредоточенно и сухо принимал в телефонной землянке сведения с наблюдательного пункта и снова отдавал команды. Все ненужные раздумья выметало из головы, как сор, всё вставало на свои места, и оставалось только одно бушующее море пламени и разрывов вокруг и спокойно работающая посреди этого хаоса мысль. В такие моменты за спиной словно вырастали крылья, и ничего кроме чувства полёта и азарта не оставалось, ни страха, ни сострадания, ни сентиментальности. И если б был зверем, то, верно, и шерсть на загривке непременно вставала бы дыбом от возбуждения.
Чистое в тот день небо было затянуто копотью, где-то невдалеке пылало село. На фоне чёрного неба красным дымом рвались шрапнельные снаряды. Сильный и тёплый к вечеру ветер доносил запах гари. В очередной раз стоя у окопа и созерцая эту картину, Евгений неожиданно для себя вспомнил «Последний день Помпеи», а сразу же за этим — почему-то снова Генриха с его любовью к искусству. Здесь бы ему не понравилось. Вспомнилось, как в грозу Генрих ухватил его за руку, останавливая, а потом стоял близко-близко, укрывая от дождя. Теперь укрывать было некому, и Алексееву это нравилось, хоть прошлое снова взволновало и растревожило. И в красных разрывах на фоне чёрного дыма, и в тёплых порывах ветра привиделось что-то величественное и парадоксальным образом ассоциирующееся с Генрихом. Интересно было бы показать ему это, но не больше. Он бы, верно, снова захотел укрыть, удержать и не пустить, а этого Алексеев ему не позволил бы. И всё же задумался, отвлёкся, и тут же накатили непонятная слабость, истома и желание видеть Генриха немедленно. Нет, всё-таки чувствам здесь не место. И вообще не место подобному в его сердце. Евгений чуть встряхнул головой, провёл рукой по лбу, больше размазывая, нежели стирая земляную пыль, и быстро пошёл вдоль окопов, снова наполняясь привычной силой и лёгкостью. И как будто ему по-прежнему никто не был по-настоящему нужен, кроме нескольких старых друзей да родных, и как будто ничто больше не могло вскружить голову, кроме опьянения боя.
И бой был выигран, только отступать всё равно пришлось, всё дальше и дальше, с новыми боями и без них. Ночевать доводилось то в открытом поле, то в лесу, то в обустроенных наспех окопах, то в небольших деревенских домах. К концу июня дожди прекратились и установилась тёплая солнечная погода. Несмотря на усталость и отступление, Евгений чувствовал себя прекрасно, и все глупые сомнения и воспоминания окончательно выветрились из головы. Свободное время коротали беседами, чтением, преферансом и конными прогулками, навещали соседние батареи, изредка ездили в маленькие близлежащие города. Частенько Евгений брал в руки гитару и своим мягким баритоном затягивал какой-нибудь романс, иногда — на два, а то и на три голоса с кем-нибудь, чаще всего с прапорщиком Рихтером или штабс-капитаном Павловым. Особенно веселил тогда Смирнов, неизменно и демонстративно не слушающий, но то и дело кидающий внимательные острые взгляды, когда думал, что его не видят. Если бы не бои, не редеющие непрестанно ряды офицеров и солдат, не эшелоны раненых со страшными увечьями, не горы трупов, оставленные позади, не полыхающие вокруг деревни и сёла, то всё это вообще напоминало бы приятную загородную прогулку. Алексеев не любил войны, и даже ненавидел её за те разрушения и страдания, что были ею порождены. Однако, считал он, пока война идёт — его дело, как офицера, воевать, а не строить о ней отвлечённые философские размышления. И всё же не мог не согласиться с Красильниковым, который как-то вечером, стоя с ним на берегу Западного Буга, обронил, что до невозможности жаль находиться во всей этой красоте и с такими приятными людьми по такой неприятной причине, как война.
— Война закончится, вернёмся просто так, — утешал его тогда Алексеев и внушительно зеленел глазами, а у самого тревожно сжималось сердце.
— Много воды утечёт к тому времени, — печально отвечал Красильников, глядя на сине-зелёный в сумерках Буг. — Посмотришь — иных уж нет, а те далече.
Вечерний ветер легко трепал его волосы, и он, стоя на обрывистом берегу, был чем-то похож на своего любимого Лермонтова, и тоже был в тот час поэтом.
— Я тоже иногда думаю об этом, — с задумчивой усмешкой признался Евгений, кладя руку ему на плечо. — О том, что даже если я и вернусь туда, где был счастлив, каким я сам буду к этому моменту? Возможно, совсем другим человеком. А того, что было близко и дорого, не вернуть воссозданием деталей. Хотя кто знает… Но, друг мой, это всё слишком печально и абстрактно, чтобы об этом всерьёз рассуждать. Иначе всем нам не останется ничего, кроме как сидеть и горевать, оплакивая своё прошлое.
А места действительно были удивительно красивы, хоть и мало напоминали привычные и милые сердцу родные края. Не так живописно и дико, как в Карпатах, и не так ему по душе, но тоже не лишено прелести. Особенно Алексееву нравились аккуратные ивы и вётлы по берегам рек, стрелы пирамидальных тополей, уходящие прямо в звёздное небо, и распаханные пёстрыми квадратами поля, разбегающиеся вдаль равнины. Сочная зелень лесов была напоена летним солнцем и июльскими дождями, трава в полях уже начала потихоньку золотиться, и в особо жаркие и душные дни над землёй стоял одуряющий и густой запах сена. И действительно, даже после постоянного многомесячного опыта и при крепких спокойных нервах порой странно было осознавать, что посреди этого безмятежного буйства жизни приходится убивать и умирать самим.
Несколько ночей, отступая, провели в замке в Подгорцах. Командование бригады и первый дивизион расположились в ближайшем селе и рощах невдалеке, побоявшись, видно, того, что замок хорошо простреливался, а офицерский состав второго дивизиона, презрев опасность, устроился прямо в замке, благо, комнат хватало. Кроме того, оттуда очень удобно было вести наблюдение. Играл свою роль и винный погреб, остатки которого удалось, с разрешения хозяина, слегка разорить втайне от нижних чинов.
Тогда как раз пришло письмо от Генриха, но сперва Евгению было не до того, а потом и забылось. Тот вечер он проводил в окружении офицеров, картин и рыцарских доспехов в одном из залов, полулёжа на красном бархатном диванчике лениво наигрывал что-то на гитаре, с мягкой улыбкой ловил на себе взгляды слушателей, хитрил глазами и, успокоенный после тяжёлых боёв вином и приятной беседой, думать не хотел ни о чём кроме. Искрился в голове собственный голос, то словами песни, то обрывками разговора, летали по струнам пальцы, с сочным глянцевым шелестом шлёпались о стол карты там, в дальнем углу, где играли в вист. Письмо чем-то тёплым и приятным лежало на сердце и, быть может, добавляло особой задумчивой мягкости точёному лицу, но читать его немедленно было совершенно необязательно.
Ночевали впервые за долгие дни на больших и чистых кроватях в просторных спальнях, украшенных гобеленами, резными деревянными панелями, лепниной и расписными плафонами. Спать пришлось по двое, но это никоим образом не могло никого стеснить, и в частности Евгению было не привыкать ночевать с напарниками бок о бок хотя бы в тех же офицерских землянках. Смирнов, правда, не преминул, кривя губы, окрестить их с Красильниковым «шерочкой с машерочкой», хоть и самому предстояло провести ночь ровно в таких же условиях с кем-то из своих приятелей.
Письмо забылось. Намотавшись в походах и засидевшись сильно за полночь, Евгений мгновенно уснул, решив, что прочитает его завтра, и не стоит на ночь забивать себе голову переживаниями, которые, несомненно, вслед за письмом потянутся. Случилось иначе. Посреди ночи пришлось проснуться и долго вглядываться в темноту, слушая собственное сердце. Снился Генрих. Впервые, кажется, за всё знакомство, и сразу так, что пересказывать этот сон Евгений не решился бы никому. Генрих сиял потемневшими глазами и тихо, тихо брал за руку, гладил плечи и касался лица, и говорил что-то низким и убедительным голосом, и притягивал к себе. Ничего предосудительного, кроме поцелуев, не случилось, но от того, насколько это во сне оказалось волнующим и приятным, было мучительно стыдно. И больно от того, как всё это далеко и невозможно. И ведь он же сам и будет первым, кто этого не допустит. Рука скользнула по гладкому, почти шёлковому одеялу, Евгений коснулся собственного лица так же, как во сне это делал Генрих, будто заново узнавая, и тут же отдёрнул руку. Генрих знал, когда присниться, точно специально ждал. Не в грязноватой землянке, не в прокуренной комнате деревенской избы или городского дома средней руки. И то верно, зачем мельчить. Ему эта обстановка подошла бы как нельзя лучше, и здесь, в отличие от окопа, представлять его было приятно… Что винить Генриха, коли сам во всём невольно виноват? И перед Генрихом тоже.
Рядом кто-то заворочался и засопел. В первую минуту забыв, где находится, Евгений замер, вновь со всей отчётливостью вспоминая сон. Нет, это Володька, всего лишь. Но всё же после всего, что приснилось, уже одно то, что он лежит в постели рядом с мужчиной, прежде бывшее нейтральным, показалось Алексееву неправильным. Хорошо, что накатившее наваждение ни на кого, кроме Генриха, не распространялось. Перебить его или дать ему волю, пока Генрих далеко? По всему выходило — должно быть тяжело и муторно на сердце, а было легко, как никогда прежде.
В окно, сквозь зазор меж тяжёлых штор были видны звёзды. Всё равно не заснуть теперь — Алексеев тихо оделся и бесшумной лисой выскользнул за дверь. Рядом, прислонившись к стене, кто-то стоял. От неожиданности Алексеев вздрогнул и, приглядевшись, сердито прошипел:
— Смирнов, что вы делаете у меня под дверью? Я в личной охране не нуждаюсь.
— У меня бессонница, — нагловато, но с лёгкой растерянностью ответил Смирнов, отделяясь от стены.
— Она застигла вас именно здесь? Вы ночуете в другом крыле.
— Слушайте, поручик, я же не лезу с ней к вам в спальню. А по общей территории я волен ходить где хочу. А вот вы куда собрались?
— Я вам признателен, что не лезете. В свою очередь вас не касается, куда иду я. Но, если угодно, пройтись. Не у вас одного бессонница.
— Почему же не касается. Откуда мне знать, что вы идёте не к немцам на позицию? — нагло и довольно сверкнул своими бандитскими очами Смирнов.
В его приглушённом голосе, да и в самом этом абсурдном предположении звучала издёвка. Не слишком хитро было с его стороны переходить в наступление, дабы отвлечь от собственного странного поведения, но всё же не без находчивости. Алексееву, однако, в любом случае было теперь совершенно не до него.
— Наблюдатель, вероятнее всего, не спит, — безразлично ответил он. — Если вас так это волнует, можете завтра спросить у него, ходил я к немцам или нет. Надеюсь, вы не за тем дежурили под дверью, чтобы меня разоблачить.
— Как знать.
— Тогда можете стоять здесь хоть до утра.
— После вашего ухода это не имеет смысла.
— В таком случае успокойтесь уже и идите спать. Доброй ночи.
Алексеев развернулся и, чувствуя спиной его взгляд, ушёл. На первом этаже он зажёг свечи и вытащил из кармана письмо. Не удержался, прочитал написанное на конверте острым, стремительным почерком Генриха своё имя. Снова нежно сжалось что-то внутри. И досадно было, что цензура вскрывала конверт, и заклеен он был уже не Генрихом. Точно чья-то бесстрастная чужая рука вклинилась в тёплое рукопожатие. Впрочем, не столь важно.
Милый Женя!
На этом месте пришлось сделать паузу и медленно, глубоко вдохнуть. Да, при разговоре Генрих никогда не называл его «милым», но всё это было лишь светской формой обращения, не более. Несказанно рад был получить твоё письмо и узнать, что у тебя всё в порядке. Я уже начал немного волноваться, памятуя твоё бесстрашие и тягу к авантюрам. Надеюсь, ты не подвергаешь себя ненужной опасности? У меня всё по-прежнему хорошо. Всё так же, как было годы до этого. Но вышло так, что я очень привык к тебе, и теперь мне как будто чего-то не хватает. Иногда бывает грустно знать, что ты не зайдёшь вечером, что мы не сходим куда-нибудь вместе. Но мне приятно тебя ждать и заранее представлять, как ты приедешь. Ты, должно быть, изменишься к тому времени, но надеюсь, что не слишком сильно. Из твоего письма мне показалось, что тебя что-то гнетёт. Может быть, всего лишь показалось. А если нет — ты можешь мне написать, коли имеешь в этом потребность и позволяют обстоятельства. Особенно если это связано с твоей раной. О ситуации у вас на фронте я узнаю из газет и понимаю, что радоваться пока преждевременно, но верю, что всё будет хорошо в целом, и, в частности, у тебя. Сирень у нас давно отцвела, зато цветут розы. Жаль, ты их не видишь. Ходил недавно в синематограф, и всё так же решительно отказываюсь понимать, что люди находят в этом безвкусном кривлянии. Зато от «Колизея» дошёл зачем-то до твоего двора, и, стоя уже в сумерках, искал твоё окно. Кажется, нашёл, и жаль было, что оно не горит и тебя там нет. Пишу сейчас при свете лампы, а за окном какой-то небывало розовый закат, и в воздухе что-то вроде розовой дымки. А во Львове я никогда не был, и мне сложно представить, что ты видишь сейчас. Ты спрашиваешь насчёт высылки и известных тебе дел, не беспокойся — меня это не коснётся. И теперь мне, да и всем, странно вспоминать о том кратком помутнении. Не думаю, что теперь допустят повторение. Поэтому не волнуйся за меня. А вот себя береги, насколько это возможно. И пиши чаще. Среди обыденности и рутины твои письма подобны глотку горного воздуха. Я тоже буду писать, хотя того, что достойно упоминания, у меня происходит не в пример меньше, чем у тебя. Засим позволь откланяться. Жду твоих писем и тебя самого.Твой Генрих.
Читал медленно, перечитывая и осторожно, основательно пуская в душу каждую строчку, не спеша сразу броситься в весь этот поток и прочесть письмо залпом. От письма стало сладко и пьяно. Чего только не домыслить было на фоне приснившегося, но Алексеев не позволил себе домысливать. Даже неловкость почувствовал от того, что испытывал к Генриху, после его чистых слов. Генрих, конечно, был приятен во всех отношениях. Генрих был красив, и особенно дивно эта красота была огранена его манерами. Но почему в это непременно нужно влюбляться, и именно подобным образом? Влюбляться, в конце концов, можно и в друзей, и это гораздо правильнее, и в этом не будет по отношению к нему ничего некрасивого и оскорбительного. Никакого двуличия и скрытых помыслов, которым так противилась душа. И не нужно чувствовать себя испорченным и сумасшедшим рядом с ним. Непонятно, откуда вообще взялось это всё в голове. Да ещё до того чётко, чтобы присниться в деталях и полутонах ощущений. Если Генрих узнает, то будет расстроен и разочарован, это совершенно точно. А Евгению тогда только и останется, что сгореть со стыда. Но пока было легко и почему-то необыкновенно радостно на душе. Поскрипывая паркетом, Евгений плавно приблизился к большому ростовому зеркалу, оценивающе склонил голову, заложив руки за спину. Нет, и сам он был хорош в своём приталенном кителе, с гладко расчёсанными на косой пробор мягкими волосами, с плечами вразлёт и как там Генрих сказал? Выразительным лицом. И положительно ничего это не значит. Всё это не для Генриха, да и ни для кого, кроме самого себя. Раньше это нравилось, но теперь показалось пронзительно-грустным. От этих размышлений он сбежал на улицу, в сырой и прохладный в ночи сад. Тихо светили звёзды. Евгений вышел за ворота, прошёл мимо каменных статуй и оказался на аллее, в конце которой в темноте виднелись ротонда и портик костёла. Одиночество и терпкая прохладная ночь были периодически ему совершенно необходимы, чтобы собраться с мыслями, стряхнуть усталость и снова почувствовать себя живым и сильным. Бродить на мягких лапах одному по остывшим дорогам и росистой траве, среди темени и пахнущих почему-то рекой деревьев, смотреть на луну и звёзды, вдыхать сырой воздух и слушать крики неизвестной ночной птицы — для него это всегда было своего рода лекарством. И не было на свете человека, кроме Володи, с кем он согласился бы разделить своё ночное одиночество. Разве что ещё капитан Шумский, с которым хорошо было гулять или ехать верхом бок о бок в молчании и думать каждый о своём, и только изредка перебрасываться лёгкими отвлечёнными фразами. А Генрих… Пожалуй, и Генрих тоже. Он бы ничего не нарушил, а даже и наоборот. Шёл бы рядом, беленький и милый, может, держал бы под руку, грел и говорил, говорил что-то своим тихим голосом, прекрасно сочетающимся с тополями и звёздами, серыми камнями замка и дыханием ночи. Но, разумеется, только в качестве друга и приятного собеседника. Никаких свиданий в старом парке под луной, не дай бог, никаких тайных вздохов и стихов. В юности не сподобился, а сейчас это ещё более нелепо. Да и выбор объекта воздыханий более чем экстравагантен. А главное — это мучительное и пугающе-непривычное размягчение души, которое теперь, во время войны, ещё и мешает. Евгений твёрдо решил выбросить весь этот вздор из головы и не омрачать больше отношений с Генрихом своими странными чувствами, которые приходится скрывать. И написать тёплый и искренний ответ, не пытаясь больше ничего замаскировать под сдержанностью. Потому что нечего маскировать. Евгений легко перемахнул через низенький забор, отделяющий костёл от дороги, подошёл к одной из колонн, коснулся её холодного, чуть шершавого камня. Сверху, подсвеченные на фоне синего неба луной, безразлично смотрели статуи то ли ангелов, то ли неизвестных ему католических святых. Хорошо, как же хорошо будет закончить войну и вернуться с победой, и обнять Генриха, как друга… Это желание, как тёплый ветер, наполняло радостью и уносило всё лишнее и ненужное. И хорошо было бродить в одиночестве под тихим светом звёзд, похрустывать камешками под ногами, вздыхать и успокоенно обо всём этом думать, больше не споря с собой.