Ветка сирени

Исторические события
Слэш
Завершён
R
Ветка сирени
Войцех Вишневский
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий: https://vk.com/album-177859330_260515969
Поделиться
Содержание Вперед

Часть 2

      На следующий день мало что изменилось. Волнения в Москве продолжались до вечера, а вечером в город были введены войска, и наутро лишь разгромленные улицы напоминали о произошедшем.       Генрих чувствовал себя пока ещё не слишком хорошо. Алексеев выходил на улицу, гулял, навещал друзей и родных, но ловил себя на том, что всё больше мыслей занимает Генрих, и всё чаще с неодолимой силой тянет домой. Шмидт словно жил рядом всегда, и он сам, и милая ежедневная болтовня с ним, и его рассказы незаметно стали неотъемлемой частью жизни. Во многом они не сходились взглядами, но это никогда не перерастало в споры и конфликты, а потому говорить с ним было приятно, интересно и легко. Он умел слушать, как никто другой, и даже то, чего не понимал, казалось, улавливал интуитивно.       Мирная жизнь после выписки из госпиталя за каких-то несколько дней затянула с головой, чего Евгений и боялся, но пока это оказалось совсем не страшно. Пока это только окутывало мягким облаком лёгких ежедневных хлопот, разговоров о ценах и последних новостях, вечерних посиделок в уютных и чистых квартирах, ленивого преферанса, книг и неторопливых прогулок по весенним и радостным, несмотря ни на что, улицам.       Генрих неизменно ждал в мягком свете заходящего солнца, а если случалось приходить поздно — то торшера в тёплом оранжевом абажуре. Уже на следующий день, почувствовав себя самую малость лучше, он начал вставать и потихоньку хозяйничать в отсутствие Евгения, и тому это почему-то очень нравилось. Приятно было, прийдя с улицы, обнаружить дома кипящий самовар и нехитрый ужин, и даже обаятельная наглость Генриха, с которой он деловито и по-хозяйски распоряжался и вежливо командовал насчёт лекарств, была приятна. И много тысяч лет всё было так: по улице стелились сумерки, синели в окне, колыхали занавеску, Шмидт отражался в крутом самоварном боку, хитрил и щурился сорочьим глазом и вдруг тихо и быстро спрашивал что-то неожиданное. И улыбка тенью пробегала по его губам. Между ними как-то сразу и сама собой установилась непринуждённая и слегка нахальная манера общения, словно не было двенадцати лет разницы и знали они друг друга всю жизнь.        — В жизни ты значительно симпатичнее, — говорил он, мечтательно глядя в самовар.        — А ты и там хорош, — парировал Алексеев, максимально отворачиваясь от самовара и прикрываясь газетой.       Газеты Генрих тоже читал каждый день, вслух, лёжа на диване, пробегал глазами всё, включая объявления, и комментировал прочитанное. Казалось, он читал бы так и в отсутствие Алексеева, и слушатели ему были не нужны, однако после особо заинтересовавших его моментов он испытующе и иронично глядел поверх газеты, словно проверяя реакцию. И Алексеев качал головой или многозначительно хмыкал в зависимости от услышанного. Иногда оно действительно было любопытным.       — Воспрещается всем жителям Москвы и пригородов, подчиненных в полицейском отношении московскому градоначальнику, появляться на улицах от десяти часов вечера до пяти часов утра… Так-так… Юсупов… Ага. Входные двери домов обяжут запирать на ночь. Три дня вообще всё было можно, а теперь… А, чорт с ними. Сегодня бега… Безалкогольная шпанка Шустова… Тиэлерин от гонореи… Так, ну ладно.       К хозяйке, как и обещал, Алексеев заходил на следующий день, под вечер. Она была чем-то озабочена, но встретила радушно, окружила наливками и настойками, окутала оранжевым и зелёным светом, вишнёвым шёлком и кремовыми кружевами, затащила пить чай и снова заболтала до полуночи.       — А что, не погадать ли вам? — оседлала она наконец своего любимого конька, и, не дожидаясь ответа, достала карты.       Алексеев лишь иронично пожал плечами:       — Чему быть, того, как известно, не миновать, и всё ли надо знать заранее… Впрочем, давайте, мне всё одно.       Он скептически наблюдал, как сосредоточенно Анна Семёновна тасует колоду, как с лёгким шелестом стелет поблёскивающие карты по вишнёвому шёлку на три кучки.       — Вы — король треф, — пояснила она, указывая на соответствующую карту, лёгшую в среднюю кучку. — Позади у вас болезнь, а впереди перемена судьбы.       Она снова перемешала карты и протянула колоду Алексееву.       — Снимайте на себя. Да. Так, на сердце у вас… — она перевернула верхнюю карту из получившейся стопки и хмыкнула несколько разочарованно. — О вас думает король червей. Кто-то светлый, и, скорее всего, старше вас. Кто это? Начальство?       — Понятия не имею… Вполне возможно, — легкомысленно ответил Евгений, покачиваясь на стуле и дымя папиросой.       Гаданиям он не верил.       Снова замелькали её пухлые руки в дутых браслетах, снова она что-то долго раскладывала вокруг короля треф, так что Алексеев, поглядывая мельком, потерял нить её действий. Он курил и думал о своём.       — Вы должны настроиться, — укоризненно сказала Анна Семёновна. — Иначе ничего не выйдет…       — Я весь внимание, — Алексеев облокотился о стол и, не вникая, разглядывал карты.       Отчего-то их ощерившаяся пиками и бубнами пестрота тревожила и пугала. Хозяйке же эти чувства были явно чужды.       — Вас ждёт взаимная любовь и радость, — объявила она. — Свидания наедине, отъезды и письма.       Она окинула взглядом все карты, образующие подобие круга.       — Рана ваша проходит и скоро не оставит следа. В прошлом у вас любовь с бубновой дамой… И утреннее свидание на улице. И где-то далеко у вас есть враг, завистник или соперник, действующий против вас. Хм, и тут же любовь, странно… Кто это, не знаете?       Острый ноготь постучал по королю пик. Алексеев вновь пожал плечами, нервно теребя шёлковую кисточку скатерти.       — А вот ещё впереди у вас неприятности, насилие и дорога в дом червовой особы. Ещё у вас есть близкий друг, возможно военный, — она вгляделась внимательнее и вдруг нахмурилась, покачала головой. — Ай как нехорошо… Потеря, смерть, опасность…       — Слушайте, бросайте вы это дело. Грешно, ей-богу, — Евгений одним резким жестом смешал карты, ткнул папиросу в пепельницу и поднялся. — Я в это не верю, и вам не советую. Вы лучше «Вестник знания» почитайте. Или в церковь сходите, всё лучше будет. А мне пора, пожалуй, первый час.       — Да да, вы правы, — рассеянно отвечала Анна Семёновна, тоже вставая, чтобы проводить. — Ерунда какая-то получилась, а всё потому, что вы не настроились. Вы забудьте это. Лучше заходите завтра, в преферанс сыграем.       — Непременно, — Евгений зябко повёл плечами и одёрнул китель, широким шагом направился к двери. Хоть он и не верил гаданиям, а всё ж по спине пробежал холодок, и захотелось умыться.       — Да, днём, когда вас не было, я заходила к вашим соседям в десятую квартиру, и мне показалось, что у вас кто-то ходит, — поделилась она, понизив голос. — Я ни в коем случае не вторгаюсь в ваши сердечные дела, но если что-то произойдёт, я, как ваша хозяйка…       — Вам показалось. А может статься, что я всё-таки был в это время дома, — с учтивой улыбкой ответил Евгений и склонил голову. — Честь имею.       Помнится, после этого он сказал Шмидту, чтоб сильно не шумел. Странно, но раскрывать его присутствие в квартире не хотелось никому, и вовсе не из-за какого-либо опасения. Алексеев решительно не понимал, почему именно соврал хозяйке, но поделать с этим ничего не мог. В любом случае, её это совершенно не касалось.       Генрих и не шумел. Он всегда умудрялся двигаться тихо и быстро, как лёгкое голубое пламя, даже в столь плачевном состоянии, и ловко управлялся со всем, за что бы ни брался, будь то готовка или разжигание самовара. Жить с ним оказалось легко. Когда хотелось одиночества, его общество было почти незаметно, и он никогда не стеснял своим присутствием, был аккуратен и тих, когда становилось грустно или просто хотелось поговорить — скрашивал время непринуждённой беседой.       Но откатились, отгремели, как короткие майские грозы, беспорядки, а спустя пару дней и Генрих стал чувствовать себя значительно лучше, засобирался домой.       — Я и так надолго стеснил тебя, — говорил он своим шелестящим, как лесной ручей, голосом, убирая вещи обратно в чемодан. — Так что мне неудобно более задерживаться. Да и пациенты ждут. Но я бесконечно благодарен тебе, и вообще буду рад, если наше знакомство продолжится.       — Ну конечно, — немного потерянно отвечал Евгений, тяжело прислонившись к дверному косяку и вновь чувствуя, что квартира будто бы становится чужой, как в первый день. — Позволь я хотя бы помогу навести порядок у тебя дома. Всё-таки ты не до конца ещё оправился.       — Ни в коем случае, — возмутился Шмидт. — Я прекрасно справлюсь сам, мне даже неловко. Лучше, и даже обязательно заходи потом, на днях. А сейчас можешь меня просто проводить.       Алексеев только кивнул. Он понимал желание Шмидта побыть наконец одному в собственной квартире, пусть и перевёрнутой вверх дном, и не стал навязываться.       Исчезали со стола пузырьки и баночки, казалось, поселившиеся там основательно и навечно, исчез со спинки стула тонкий серый пиджак, спорхнул с вешалки синий шёлковый халат, свернулся калачиком на дне чемодана, и сразу стало пусто. Мысль о предстоящем одиноком вечере неожиданно угнетала, и утешало только скорое возвращение на фронт, где одному и при желании остаться сложно, а скучать попросту некогда. Когда именно — было пока неясно, что-то тянули, что-то задерживали, но в течение недели-полутора Евгений надеялся уже получить точный приказ. Собственная нога за всеми событиями и перипетиями как-то забылась, перестала болеть, и даже хромота отступила. Отгоняя странные невесёлые мысли, он закурил и не стал больше ничего говорить.       На улице Генрих ожил и ещё сильнее посветлел, почти засветился. Идя с чемоданом через бульвар, он довольно щурился на солнце, поглядывал по сторонам и молчал. Казалось, все неприятные воспоминания улетучились у него из головы ещё в первый же вечер, и теперь ни тени опасения не было на его лице, только сосредоточенность и полное благодушие.       Идти было совсем недалеко, и как бы медленно ни шли, всё равно не прошло и пяти минут, как оказались на месте. Генрих остановился и поставил чемодан на землю, внимательно и довольно оглядел Алексеева.       — Обычно я принимаю с десяти до шести. В остальное время можешь приходить, я в твоём распоряжении. И если вдруг понадобится моя помощь, я готов оказать её в любое время, разумеется, безвозмездно.       — Надеюсь, не понадобится, — смутившись, Евгений пожал его крепкую, горячую руку, — Ты тоже заходи. Если меня не будет, положи записку под коврик.       Следующие пара дней прошли так же, как и предыдущие, если не считать отсутствия Генриха и ежевечерних разговоров с ним. Всё почти время Евгений проводил у знакомых, навещал родителей, бесцельно шлялся по бульварам и лавкам. Комендантский час привносил в жизнь сильное неудобство — пришлось отказаться от любимых вечерних и ночных прогулок и сидеть в пустой квартире, так как позвать к себе из-за него тоже было никого нельзя. Однако его отменили уже через несколько дней, и всё окончательно вошло в привычный ещё до войны ритм. Наступило лето, но запоздалая весна ещё нежно цвела и буйствовала, не желая тускнеть под жарким солнцем.       С фронта продолжали приходить неутешительные вести, и Алексееву тягостно было от того, что его ранили как раз накануне развернувшихся событий. Ничего бы его присутствие, конечно, не изменило, не прекратило бы немецкого наступления, не предотвратило бы сдачу Перемышля, и всё же хотелось быть в это тяжёлое время рядом со своими, а не отсиживаться в тылу. Впрочем, на него всё равно смотрели как на героя, возобновившаяся хромота и сам факт ранения в глазах окружающих придавали ему веса и благородной героической патины: было ясно, что воевал, обстрелян, а уж остальное легко дорисовывало буйное воображение. Но самого Евгения это мало интересовало. Хотелось немедленно действовать. Весть о немецком прорыве и катастрофических последствиях оного настигла его в госпитале, и, будучи и так в тяжёлом состоянии, он чуть не умер, живо представляя себе, что происходит сейчас на Юго-Западном, и в частности в его бригаде. Всё, с таким трудом и триумфом добытое в том числе и ими, шло теперь прахом, все принесённые жертвы обесценивались. Изнывая от безделья и отсутствия информации, всё пребывание в госпитале Алексеев жадно ловил из газет, разговоров и от прибывающих раненых любые сведения о ситуации на фронтах, и поглощён был только этим. И даже после выписки, занятый другим и думая о другом, ежесекундно чувствовал этот камень, давящий на грудь, и ничего не хотелось более, чем вернуться обратно в свою бригаду. Случалось отвлечься, но, вызванное словом или ассоциацией, а то и просто так, вновь накатывало воспоминание, и оставалось только скривиться, как от кислого лимона, бессильно и досадливо хлопнуть ладонью по столу и снова погрузиться в бесполезные размышления о том, почему, как допустили, и что теперь делать. Прервать эти мысли и воспоминания и как-то отвлечь удавалось только Шмидту с его деловой и спокойной уверенностью, но теперь не было и его.       В первых числах июня пришло наконец короткое, наполненное плохо скрываемым волнением письмо от Володи Красильникова, лучшего друга, штабс-капитана из той же батареи. Отправлено оно было ещё в середине мая, и описываемые в нём события с тех пор только усугубились. Ему самому Евгений отправил уже два письма, и по отсутствию весточек начал было подозревать худшее.       Здравствуй, — писал Красильников, — Пиши подробнее о своём состоянии, что говорят врачи и как чувствуешь себя. Наши все за тебя переживают и каждый день спрашивают, нет ли от тебя письма. О нас знаешь из газет, но то, что тут происходит теперь, сводки не передадут. Со второго мая отступаем, экономим снаряды и почти не стреляем, иногда же нас кидают в локальные бесполезные контратаки. Погибли многие, а ещё больше взяты в плен. Среди прочих убиты Гусев, Николаев-младший, Елагин, тяжело ранен Замятин. Ковалевский то ли убит, то ли в плену — по глупости налетел со своими на немцев и попался. Так что порадовать тебя нечем. Подожди немного, отдохнёшь и ты. Помнишь, в одну из ночей вспоминали с тобой? Теперь уж горным вершинам спать не приходится, и долины не столь тихи. Немцы пустили против нас миномёты и произвели среди солдат (да и нас, честно говоря) фурор. Больно уж грохочет эта мерзость. И с куревом плохо. Но мы стараемся не унывать. Ш.-к. С. по-прежнему. Недавно бессмысленно, «для поднятия боевого духа» расстрелял запас снарядов, отделался выговором и ходит гоголем, выглядит в своих глазах героем. А в целом ничего, живём. Не хочется писать пораженчески, но обо всём лучше поговорим как приедешь, а много писать некогда — всё время в бою, а когда выдаётся минута, думаешь только о сне. В этот раз ночуем в селе, появилась возможность написать тебе. Идёт дождь. Слышу, как за стеной поют. Сегодня зарезали двух баранов. Все шлют тебе привет и желают в скором времени лицезреть тебя живым и здоровым в наших рядах, а с ними и я. Приезжай скорее. Красильников.       Много воды утекло с середины мая, и оставалось только гадать, скольких ещё убили и взяли в плен с тех пор, жив ли сам Владимир и что Алексеев застанет, когда вернётся. Да и куда вернётся, вот в чём вопрос. Но верил изо всех сил в лучшее и не позволял себе раньше времени хоронить друзей и армию. Будет срок — будет ясно.       По контрасту с этими переживаниями были встречи с родителями. Увы, при всей нежности, тепле и долгожданности этих встреч, он чувствовал себя, как восставший из могилы — лишним. Для родителей он и в тридцать лет был Женечкой, маленьким, кровинушкой, самому же было давно уже неловко чувствовать себя им. И в очередной раз, даже в столь короткие встречи, радовался, что давным-давно поселился отдельно. Родители были далеки от войны. С ними было тихо, уютно и хорошо, но его самого и его жизнь они совсем не знали, и он отчего-то мучительно стеснялся естественных и привычных для себя вещей — своего положения и того, что его могут убить, своего ранения, командного голоса, лихого и боевого вида, как вообще всегда стеснялся при них таких серьёзных и немного пафосных вещей, как смерть и любовь, на контрасте с той тихой нежностью, что расточали старики. Совмещать это он не умел и не знал, как держать себя с ними. И потому форма, обычно делавшая его ещё более собранным и стройным, как-то сама собой начинала вдруг стеснять, уверенный голос переходил на полушёпот, а сам он чувствовал себя то неловким и мрачным подростком, которого позвали на посиделки с дальними родственниками, то длинноногим любвеобильным телёнком, лезущим ласкаться. И чуть ли не умышленно так себя и вёл. Серьёзных разговоров он, конечно, избегал, и был трогательно мил и нежен, от чего давно отвык, а потому долго не выдерживал, и, выйдя от них, курил и приходил в себя.       Создание собственной семьи не слишком влекло его. Впрочем, и отношения к тому не шли. Было несколько бурных романов, которые отгорели, как бумага — ярко и быстро, не оставив следа. Было несколько влюблённостей, которые ничем не закончились. Но всегда находилось что-то важнее и интереснее, да и свободолюбивый и сдержанный характер давал о себе знать. Кроме того, при всех плюсах виделось в семейном быте что-то скучное и удручающее, и хоть Алексеев корил себя за этот идеализм, но поделать с собой ничего не мог, и никого ещё не полюбил так сильно, чтобы отдать себя и свою свободу этому человеку целиком и навечно. Было, впрочем, одно, но об этом предпочитал не вспоминать, и теперь думал лишь, что ни одна ещё не покорила сердца настолько, а обманывать и себя и её, привязывать друг к другу, а потом жить в браке без любви, а уж тем более изменять Евгений считал подлым и недопустимым. Вот и, заходя к женатым друзьям и знакомым, ловил порой на себе сочувственные взгляды, слушал о том, какое это счастье — семья, терпел иногда бестолковые попытки его сосватать, но не сдавался. Чужое счастье нравилось ему исключительно со стороны. И детей друзей прекрасно было обнимать, возиться с ними и играть в футбол или прятки, давать померить фуражку, выслушивать их секреты и позволять себя тискать, и с ними иногда было даже интереснее и непредсказуемее, чем с их поглощёнными бытом родителями, но своих Алексеев категорически не хотел. Вообще хотелось вполне конкретных вещей — тепла и близости, взаимопонимания, нежности и доверия, огня и страсти. Но, глядя на чужие семьи, Евгений видел там это далеко не всегда, и тогда искренне благословлял свою холостяцкую жизнь. «Ещё не остепенился» — говорили про него. «Не все созданы для семейной жизни» — думал он сам.       Каждый день, приходя домой, Евгений на всякий случай проверял, нет ли под ковриком у двери записки от Генриха. Ничего не было. Видно, занятому уборкой и пациентами Шмидту было совсем не до того. Через три дня решил зайти сам. Подошёл к знакомому уже дому, с непонятным замиранием сердца взошёл на третий этаж, и, прежде чем позвонить, помедлил. Может статься, Шмидт его и не ждёт, а приглашение было простым приличием? Нет, что за глупость.       Генрих открыл дверь и, увидев Алексеева, тотчас заблестел глазами, ухватил за рукав, втащил в квартиру. Сразу бросился в глаза порядок, шедший в разительный контраст с тем, что пришлось увидеть здесь в прошлый раз. Исчез резкий лекарственный запах, вместо него пахло имбирём.       — Как хорошо, что ты пришёл, — сказал Генрих, приобнимая за плечо. — Я и сам хотел к тебе зайти, но, если честно, было неловко. И так мозолил тебе глаза бог знает сколько.       — Брось, мне без тебя даже скучновато.       — Правда? — обрадовался Шмидт. — Тогда тем более хорошо, что пришёл. Чай будешь? Или, может, что-то покрепче?       В знакомой ему уже гостиной Евгений сел на краешек дивана и осмотрелся. Порядок теперь царил и здесь — Шмидт хорошо постарался, чтобы снивелировать и убрать все следы разгрома. Сам он возился на кухне, потом появился в дверях и замер, облокотившись о косяк.       — Ты хорошо здесь смотришься.       Он принёс чай и разлил его по молочно-белым, с золочёными ручками, чашкам. Принёс горький ликёр на травах, и, не принимая возражений, разлил и его.       — У меня сегодня был тяжёлый день. С самого утра принимаю посетителей, да ещё и очень трудных. Хорошо, что ты пришёл и можно отвлечься.       — А ты быстро тут всё убрал, — сказал Евгений. — Когда я приходил, всё было перевёрнуто.       — Нет, я думал будет гораздо хуже, — махнул рукой Генрих. — Но я не хочу об этом вспоминать. Есть будешь?       Время текло быстро, но при этом с той приятной и ленивой неторопливостью, что бывает только в летний знойный полдень на берегу реки. Генрих сиял шёлком халата, надетого поверх рубашки, элегантно и без суеты хлопотал, подливал чай, рассказывал что-то, но все слова его тонули в накатывающем, как шум прилива, блаженном и покоряющем покое. Поначалу всё было будто незнакомым, и прожитые вместе пять дней будто бы не считались, но вскоре Алексеев освоился и перестал стесняться, и снова чувствовал себя как раньше, когда жили вместе. А Шмидт вообще не испытывал ничего подобного, и с самого начала вёл себя так, будто они расстались час назад. Хотя казалось, что он всё-таки с интересом присматривается, наблюдает и отмечает что-то про себя, но так ненавязчиво, что это не вносило напряжения в разговор. При всей несхожести занятий, интересов и характеров, с ним было невыразимо легко, и все острые углы и расхождения добавляли не конфликта, а интереса. Впрочем, их чаще всего обходили, ничего для этого специально не делая.       — А чьи картины у тебя на стенах? — спросил Евгений, немного уже захмелев и отогревшись.       — Часть — мои. Я немного пишу. А остальные — малоизвестных художников, вряд ли их имена что-то тебе скажут…       — Ты пишешь? — Евгений как-то по-новому взглянул на Генриха, точно увидел что-то уж совсем необычайное и привлекательное.       — Да. Но это так, баловство, — он задумался и сощурил светлые глаза. — А вот тебя бы я нарисовал. Хотя бы набросок. У тебя очень выразительное лицо, красивая линия носа… Черты острые, и в то же время мягкие, плавные, в них есть определённое благородство…       Он, не долго думая, отыскал где-то в шкафу небольшой альбом и принялся резкими, отрывистыми движениями шуршать карандашом по бумаге, продолжая говорить и время от времени кидая на Евгения острые, сосредоточенные, но при этом рассеянные по всей фигуре взгляды. Оказавшись предметом подобного внимания, Алексеев замялся и несколько напрягся, и Шмидт тотчас же это заметил:       — Расслабься. Раньше ты сидел лучше.       Евгений постарался расслабиться, но всё же, пока Генрих рисовал, испытывал смущение и неловкость. Это не было неприятно, даже наоборот — слишком мягко и близко, будто карандаш скользит не по бумаге, а по самому его лицу и телу, и он чувствовал себя непривычно открытым и беззащитным под его взглядом. И это щекотало и тревожило, и было невозможно приятным, только мучило ощущение, что он недостоин того, чтобы его рисовать. Ну кто он такой, в сущности? Ничего особенного… Генрих, видимо, считал иначе и быстро, минут через десять закончив свой набросок, остался им очень доволен.       — Здесь я более красивый, чем в жизни, — сказал Евгений, принимая из его рук рисунок.       — Ничего подобного, — отрезал Генрих. — Такой, как есть.       Сидели ещё, допивали ликёр, смотрели альбомы и журналы с иллюстрациями.       — Тебе нравится Бакст? — спрашивал Генрих. — Давно был в театре?       Евгений только кивал, почти засыпая. В этом сонном и одурманенном теплом и ласковой безопасностью состоянии мучило странное, сотканное из папиросного дыма и приглушённого света желание — лечь Генриху на шёлковые колени и заснуть, но, слава богу, хватало сил этого не делать. Но от того, что сил всё-таки хватало, было почему-то мучительно горько и тяжело. Подобное замечал в себе впервые, и списал всё на усталость. От удивления Алексеев, и так почти не пьяный, протрезвел совершенно и на всякий случай стал вести себя ещё сдержаннее. В конце концов, уже во втором часу ночи, он всё же вырвался из преступно мягких объятий дивана и откланялся, условившись на следующий день поехать куда-нибудь пройтись, раз уж у Шмидта выходной.        На следующий день духота ещё усилилась. Раскалённый воздух дрожал над мостовой, и от этого то, что было в конце улицы, уже расплывалось неясным маревом. За городом должно было быть легче. Алексеев зашёл за Шмидтом, на пролётке доехали до Сокольников и не заметили, как, отойдя от центральных аллей и гуляя мимо дач, ушли в самую глубь. Здесь под белыми кружевными зонтиками прогуливались дачницы, дачники, из-за штакетников дымили самовары и пели граммофоны, скрипели гамаки, лаяли мелкие собачонки, пахло сиренью, сосновой смолой и конским навозом. Откуда-то издалека доносились звуки военного оркестра. В тени старых сосен, берёз и клёнов жара немного спала. Скоро вышли к большому пруду.       Генрих в своём лёгком светлом костюме снова почти светился. Он всё увлекал куда-то дальше, в чащу, легко и порывисто вышагивал по дорожке вдоль заборчиков и кустов сирени, сунув руки в карманы, и ничего не говорил, но молчание с ним, как и всегда, не было принуждённым. Увидев в пруду пару лебедей, он довольно кивнул в их сторону:       — Чем-то на тебя похожи.       — Чем это? — немного удивлённо обронил Евгений. — Скорее уж на тебя, такие же белые. Только глаза тёмные.       — Разве что только этим. А статью — вылитый ты. Правда, глаза тоже не совпадают. Но лебедей с зелёными я вообще не видел.       Генрих сел прямо на траву рядом с водой и глядел на солнечные блики, на противоположный берег, на котором, сливаясь в симфонию, медно и гулко светились стволы сосен и сияли слепящей белизной берёзы. Алексеев, немного подумав, опустился рядом, а потом и вовсе лёг на спину, подложив руки под голову. Трава казалась горячей и ласковой.       — Хорошо иметь здесь дачу, что скажешь? — весело спросил Шмидт.       — Да, неплохо. Но я хотел бы подальше от Москвы.       — Соглашусь с тобой, пожалуй.       Евгений смотрел то на небо, то на спину Генриха, и впервые совершенно не думал о войне. Было чувство, что никакой войны и нет, вон же — кипит всё та же, что и пару лет назад, мирная и беззаботная дачная жизнь, и солнце светит, и лебеди плавают, и есть на свете люди, от которых война далеко, так же далеко, как жизнь каких-нибудь диких племён в Африке, и даже ежедневные заметки в газетах не могут того изменить. Всё так же играют граммофоны, плывут облака и неспешно гуляют дачницы, и слышится плеск вёсел с пруда. И это не хорошо и не плохо, и даже не странно. Быть может там, на фронте, это покажется странным, но не теперь.       — Кажется, будет гроза, — сказал наконец он. — Очень уж душно.       — Хорошо бы, — откликнулся Генрих и поднялся.       Он снова что-то рассказывал своим спокойным и негромким голосом, шуршал песком под ногами, изящно протягивая руку, срывал придорожные цветы и внимательно рассматривал. Когда он жил у Алексеева, речь как-то не заходила о его биографии, а теперь он непринуждённо и безо всякого пафоса говорил и об учёбе на медицинском, и о том, как ездил в Германию, давно, задолго до войны, но ничего там для себя не нашёл и уже после недели пребывания там со страшной силой затосковал по дому. Его голос лился мягко и обладал странным действием — успокаивать одним своим звуком, как успокаивает ночной шум дождя или ласковый плеск волн.       Бродили по аллеям, сохранившим немного тени, по узеньким, заросшим сиренью дачным улицам, мимо растянутых цепью прудов, перешли реку, миновали какие-то огороды и в конце-концов ушли совсем далеко, где кончались парк и обжитая территория, и начинался настоящий лес, а за ним — поле. Здесь по кромке росли вековые сосны с мощно вывороченными из земли корнями, травянистый ковёр разрезался время от времени песчаными обрывчиками, и вокруг было ни души, все остались позади.       Евгений с удовольствием коснулся шершавой, крупной коры. Она была тёплой, и кое-где выступили тяжёлые капельки смолы. Вверху, над головой, разбегались в сторону толстые, как питоны, извилистые ветви. Он вдохнул сладкий, напоенный сосной воздух и замер, прислонившись к стволу, закрыл глаза.       — Здесь хорошо играть в индейцев, — неожиданно сказал Генрих.       — Это точно. А ты чего это вдруг? — Алексеев обернулся на него с вопросительной и немного детской улыбкой, и из глаз его исчезли привычный холодок и суровость.       — Так, вспомнилось… — светлая рука Генриха легла на ствол повыше загорелой руки Евгения, тоже потрогала кору. — Ну так что, убегать будешь? Или сразу сдаёшься?       Евгений с недоверием и восхищением посмотрел в глаза Генриху — не было там ничего, кроме вальяжной серьёзности — и, стремительно балдея от этого очаровательного и неожиданного ребячества, сделал два плавных шага назад, развернулся и понёсся вдоль поляны. Не думал уже ни о жаре, ни о раненой ноге, ни о том, как они, два взрослых дурака, должно быть, выглядят теперь со стороны. Уже много лет никто не предлагал ему поиграть во что-то, кроме карт. Разве что дети. Игры в войну заменила сначала учёба в училище, а потом и война настоящая, но этого ощущения счастья и безоглядной, непосредственной свободы ничто заменить не могло.       Генрих догонял довольно быстро, но поймать не мог. Трава шуршала под ногами, и приятно было то убегать по ней вдоль кромки леса, слыша за спиной чужие шаги и пьянея от колотящегося сердца и свистящего в ушах ветра, то вдруг разворачиваться и бросаться в другую сторону, то уходить в лес и прятаться за стволами деревьев, то замирать перед Генрихом, тоже замершим, с выбившимся из-под пиджака галстуком и растрёпанными волосами, и, предугадывая его бросок, первым снова кидаться убегать по горячей лесной земле. Она так и звала упасть и полежать, но так просто сдаваться Евгений не собирался. Наконец он подбежал к разлапистой сосне, допрыгнул до нижней ветки и, пачкая руки о смолу, забрался наверх. Генрих, тяжело дыша, остановился внизу. Залезать следом он не спешил. Алексеев лёг на ветку животом и смотрел вниз, еле сдерживаясь, чтобы не засмеяться ото всей этой прелестной и чуточку абсурдной ситуации.       — Ну чего же ты? Спускайся вниз, — фыркнул Генрих, убирая волосы со лба. — Дай уже поймать тебя.       — Сейчас я сам тебя поймаю, — радостно заявил Евгений.       Он едва оттолкнулся и аккуратно обрушился на Генриха сверху. Тот еле успел отшатнуться, но всё равно не удержал равновесия и рухнул, крепко обхватив Евгения за спину и утягивая за собой. Тут же перевернувшись, подмял его под себя и принялся валять по траве.       Евгений позволил наконец себя схватить, и даже не пытался вырываться, как вдруг почувствовал, что там, где его касается Генрих, разбегается что-то вроде электрических разрядов и разливается приятная слабость, а внутри становится тепло и щекотно, и хочется Генриха прижать к себе гораздо крепче, или наоборот — оттолкнуть и отойти. Эта собственная и вполне однозначная реакция настолько обескуражила и даже слегка напугала, что он на секунду нахмурился, прислушиваясь к своим чувствам, а потом резко вывернулся из рук Генриха и отодвинулся, избегая смотреть ему в глаза. Перед ним было очень стыдно.       — Будем считать, что ничья, — сказал он рассеянно.       — Я не ушиб тебя? — озабоченно спросил Генрих.       — Нет, всё в совершенном порядке, — как можно непринуждённее ответил Евгений. — Нога не до конца прошла, а я забыл. Ничего страшного.       Генрих коснулся ноги, совсем не там, где была рана, и Алексеев машинально отшатнулся, точно обжёгшись, и тут же вновь устыдился.       — Так сильно болит?       — Нет, я вообще ранен выше колена. Просто привычка, рефлекс…       Тёплый ветер, шелестящий травой и перебирающий волосы, горячая земля, запах нагретых сосен немного успокоили и прогнали наваждение. Генрих подцепил каплю смолы на кусочек коры и задумчиво смотрел сквозь неё на солнце. Ещё немного прошлись по кромке леса.       — Женя, — вдруг негромко позвал он.       Звук собственного имени в его устах тоже подействовал странно — взволновал, встревожил и заставил на секунду задохнуться. Но всё-таки нашлись силы, чтобы спокойно откликнуться.       — Смотри, — Генрих указал на небо с южной стороны.       Там, уже значительно выше горизонта, отливая лиловым, чернела большая, напоенная электричеством туча. Сразу показалось иным, резким, тревожным и восхитительным освещение, и ветер уже приносил отголоски будущей грозы. Всё остальное мигом забылось.       — Попробуем дойти до укрытия? — спросил Генрих. — Или будем мокнуть?       — Давай останемся, — шёпотом предложил Евгений. — Тем более, мы всё равно не успеем никуда дойти.       — А он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой… Как скажешь.       Ветер постепенно усиливался, становился порывистым. Глухо рокочущие раскаты приближались, и сердце начинало биться чаще. Скоро совсем потемнело, и упали первые, редкие и крупные капли. Евгений жмурился и подставлял лицо порывам ветра, забыв и думать обо всём прочем. По лицу растекались холодные кляксы, и после жары и беготни это было очень приятно. Зелёные глаза ещё позеленели, как горькая болотная трава, по спине пробежали мурашки и захотелось, как шальному зверю, носиться по этому полю под дождём, задыхаясь от встречного ветра. Он сделал несколько шагов и, влекомый каким-то странным чувством, легко побежал по дороге навстречу грозе. На этот раз топота преследования за спиной он не услышал — просто за плечо коршуньей лапой схватила рука Генриха, и Евгений остановился, с раздражённым недовольством обернулся. Шмидт слегка поджал тонкие губы и тоже смотрел хмуро.       — Ты разве не знаешь, что это опасно?       Евгений, конечно, знал, но почему поддался вдруг этому сумасшедшему порыву, и сам не мог сказать. Генрих схватил за руку и потащил куда-то по не успевшей ещё размокнуть дороге. Евгений руку немедленно выпутал и, немного оттеснив Генриха плечом, быстро пошёл рядом, не имея ни малейшего представления о том, куда он ведёт. Наконец Шмидт высмотрел небольшой овраг среди холмов и нырнул в него.       — Ну что, похоже на окоп? — уже мягче спросил он. — Придётся сидеть здесь, пока не прекратится обстрел. Вымокнем, конечно, зато молния не попадёт.       — Думаю, долго это не продлится, — задумчиво сказал Евгений, вглядываясь в раскинувшееся над ними лилово-серое небо.       Вскоре полило по-настоящему, как из ведра. Небо сухо трещало и рвалось по швам прямо над головой, молнии высверкивали, как вспышки магния. Оба мгновенно промокли до нитки. Снова стал разбирать смех. Генрих по-мальчишески обнял за голову и притянул к себе, пригибая и бесполезно укрывая от дождя, и с новой силой накатило то странное чувство, но сказать «отпусти» или вывернуться из объятий почему-то было ещё стыднее, чем просто стоять. Будто он тотчас же сам себя этим разоблачит. Так и стоял спокойно, мучаясь от разрывающего изнутри желания и от непонятного чувства вины перед Генрихом, закрывал глаза, дышал глубоко и ровно, считал про себя до ста, потом ещё раз до ста, и ещё раз, пока дождь не прекратился. Как только капли снова стали редеть, Алексеев как можно ненавязчивее и спокойнее отстранился. В голове звенело и ворочалось что-то, что только предстояло осознать и обдумать, но этот момент хотелось оттянуть на максимально возможный срок.       Минут за десять дошли до какой-то чайной, и после грохота и шума дождя на минуту оглохли от тишины и тепла. Здесь уже находилось с десяток вымокших людей, как видно, пережидавших грозу. Упав на лавку в углу, Алексеев уже ни о чём не мог думать. Чувство абсолютного счастья, неизменно накатывавшего вместе с грозой, охватило и сейчас, на время вытеснило всё остальное. И кроме того, в этом «остальном» всё же нет-нет и проблёскивало осознание, что давно ни с кем не было так свободно и хорошо, как с Генрихом. Разве что на фронте, но там — другое, там чувства эти совсем не главное. Только стоит ли этому радоваться?       — Я и не знал, что у тебя такой авантюрный склад характера, — посмеивался Евгений, полулёжа локтями на столе и прячась за дымящимся стаканом с чаем.       — А я знал, но давно уже забыл. Сегодня вспомнил, — невозмутимо отвечал Генрих, с которого вода текла ручьём.       Только поздним вечером, когда добрался наконец до дома и рухнул в постель, Алексеев вспомнил о поразившем его сегодня чувстве. Сон как рукой сняло. Глядя в тёмный потолок, он с трудом, и даже мысленно — шёпотом, признавался себе, что в Генриха, кажется, влюблён. Утешить себя можно было только тем, что всё это, должно быть, было вызвано нервным перенапряжением, переживаниями, тем, что с Генрихом легко и спокойно. Однако, как нехорошо всё это по отношению к нему, да и к себе тоже… При этой мысли Евгений только вздыхал и отгонял от себя зарождающуюся тоску. Хорошо, что он скоро уедет. Заснуть в эту ночь, несмотря на дикую усталость, так и не получилось. Евгений решил, что лучшее, что можно здесь предпринять — это вести себя как и раньше, и все подобные чувства гасить на корню, не давая себе в них тонуть.       Всего через два дня наконец-то отправили обратно на фронт. Евгений встретил эту весть с радостным облегчением, и когда накануне зашёл к Генриху попрощаться, держал себя как ни в чём не бывало — в меру вальяжно, в меру приветливо. Надо сказать, что ничего и не почувствовал, кроме искренней дружеской симпатии, и ничего, кроме давешней догадки, этому и не противоречило. И ведь мог же он, в конце концов, ошибиться? Пожалуй, не стоило придавать такого значения каким-то неясным ощущениям. Генрих был оживлён, посетовал на то, что Евгений с тех пор так к нему больше и не заходил, и выразил желание непременно идти его провожать.       В утро отъезда на платформе толпился народ, сновали солдаты, офицеры, станционные служащие. Мелькали платья, фуражки, тускло поблёскивали кокарды, пахло углём и машинным маслом. Кто-то пел. В этом чаду и шуме Евгений, окружённый небольшой группой друзей и родных, Генриха так и не разглядел. Низко висело серое ветреное небо, накрапывал мелкий дождичек, и было зябко. Алексеев, не выспавшись, чувствовал себя скверно. Друзья желали успехов, возвращения с победой, а главное — живым и здоровым, жали руки и обнимали. Мать, изо всех сил стараясь не заплакать, совала в руки узелок с пирогами. Наспех всех обнимая, Евгений увидел наконец поверх спин Генриха в светлом плаще, прислонившегося к резной ажурной колонке в отдалении и печально наблюдающего за отъезжающими. Он не спешил подходить, должно быть, не видел. Извинившись и напоследок всех ещё раз обняв, Евгений подхватил чемодан и, теряясь в толпе, быстрым шагом пошёл к нему вдоль литой, пахнущей металлом и гарью махины поезда.       Увидев Евгения, Шмидт просиял.       — Я видел, тебя провожали… Мне почему-то было неловко подходить.       Он развернул отсыревший газетный свёрток, который держал в руке, и вытащил из него несколько веточек белой сирени.       — Хотел принести тебе что-то…       Евгений осторожно взял сирень, вполуха слушая вновь принявшегося благодарить Генриха. Почему-то защемило сердце. Народ на платформе редел, все уже разошлись по вагонам. Пару мгновений поколебавшись, Алексеев крепко обнял Генриха, пообещал писать и побежал к отходящему поезду.       За окном мелькала серая дождливая муть, мокрые деревца, заборы, станционные постройки. Мерно постукивали колёса о стыки рельсов. Фронт звал, чёрной, растянувшейся на многие вёрсты змеёй маячил где-то впереди. Букет сирени дрожал и колыхался на столике, совсем почти не осыпавшись, и наполнял купе терпким сладким запахом, от которого в груди становилось больно и горячо. Евгений, положив локти на стол, смотрел в окно, касаясь щекой мокрых соцветий. Читать не хотелось. «Что со мной творится?» — лениво и сонно думал он. «Надо думать о делах, о войне, а я…» Соседи попались молчаливые — черноусый штабс-капитан с повязкой на голове, уткнувшийся в газету, и молодой голубоглазый корнет, глянувший на букет с понимающей улыбкой — видно, решил, что от жены или невесты. «Хорошо, что уезжаю», — думал между тем Евгений. Хорошо. Только сердце было с этим не согласно, всё ныло и ныло зачем-то.
Вперед