Живодеры. Сухая гангрена

Ориджиналы
Слэш
Завершён
NC-21
Живодеры. Сухая гангрена
Пытается выжить
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Сухая гангрена - паршивая штука. Сначала приходит боль - всепоглощающая, сводящая с ума, ни на чем больше не дающая думать. Двигаться от этой боли почти невозможно, если не заглушить ничем, и проще всего - морфином, выбрав наркотический сон и ломку вместо агонии сейчас. А потом становится лучше. Взамен на почерневшую, сухую руку, боль исчезает, оставляя тебя наедине с собственным телом. Сгнившим, засохшим телом, к пальцу такому прикоснешься - раскрошится в руке, высвобождая мерзкий запах гнили
Примечания
Список использованной литературы: Шаламов "Колымские рассказы" Франкл "Сказать жизни Да" Ремарк "Искра жизни" Солженицын "Архипелаг ГУЛАГ" Лителл "Благоволительницы" Семенов "17 мгновений весны" "Приказано выжить" "Испанский вариант" "Отчаяние" Балдаев "Тюремные татуировки" "Словарь тюремно-лагерно-воровского жаргона" "Список Шиндлера" (Документальная книга) "Разведывательная служба третьего рейха" Вальтер Шелленберг Знаете, что почитать про нац лагеря или гулаг - пишите
Посвящение
Тгк: https://t.me/cherkotnya Отдельное спасибо соавтору Янусу, без него эта работа не существовала бы
Поделиться
Содержание Вперед

Часть 17

-Поднимайся. Коля смотрит в чужие глаза. Он же смеется? Он же не считает всерьёз, что мужчина сейчас и впрямь встанет и пойдет, что правда сумеет пройти хоть бы и пару шагов? Он- он выходил, конечно, отлить, и уже много раз, и даже, возможно, успешно, но ведь Хауссер не думает, что он сумеет сейчас пережить… Хоть что-то серьезнее пары ударов? -Давай. Коля дёргает головой, будто ищет ответа у молча пялящихся на них людей, у железных коек. Натыкается взглядом на наручник, приковывающий запястье поверх бинтов к металлическому каркасу кровати. Это после того кошмара трёхдневной - а может и недельной, может и большей - давности, после этого он прикован и отходит только с чужого дозволения, когда кто-нибудь из сестёр или врач лично выпускают. -Я… Не могу. Вот., - Показывает взглядом. Но Хауссер своими толстыми пальцами берёт и, не поведя бровью, предательски вытягивает из кармана маленький черный ключик простой формы. Хватает за прикованное запястье, замочек - поддается, зараза, ключу, заставляя что-то в груди - может быть, сердце - ухнуть далеко вниз, в самые пятки. Неожиданно, после, возможно, трехнедельной передышки, ему становится очень страшно от мыслей о новой боли. Он… Неожиданно, он очень не хочет, чтобы всё начиналось заново. И поднимается с кровати, сжавшись и ссутулившись, подавив в себе желание с тоской вздохнуть. Натягивает одежду, на которую ему показывают кивком - его форма, всё та же износившаяся и дырявая, но ничем больше не пахнущая. Постирали, хрустит под пальцами. А на теле то ли жжется, то ли царапается своей жесткостью. И он уходит. Поднимает на Хауссер взгляд, одевшись, и кивает, глядя в равнодушно и критично осматривающие глаза. И уходит из первого здесь места, где ему помогли - рядом с человеком, являющимся его персональным дьяволом. Они идут - на улице тепло, запах гари кажется неожиданно приятным, он впервые за столь долгий срок слышит птиц - настоящих, не за окном, ни чем не заглушенных птиц. Он даже видит беленькую бабочку у лужи на грязной дороге: прошёл дождь? Вдыхает запах улицы, стараясь быть тише, не быть слишком выразительным Идут - заходят в знакомое здание, но уходят не в сторону кабинета, а направо, и по деревянной гулкой лестнице вниз. Почему-то. В подвалы. -Не к вам в кабинет? -Ты ведь не думайл, что отделаежься десятком ударов? Это смешно. Внутри что-то ухает глубоко вниз. Неожиданно, Коле становится очень, очень страшно. Он здесь не был уже некоторое время, не помнит, сколько: месяц, может быть? Чуть больше? В последний раз запирали в стоячей камере на двое суток и били, но на этом всё, больше ничего, и тем более - ничего особенного, такого, чего бы не было с другими. Сейчас - другая ситуация, сейчас страшнее, потому что напомнили, что жизнь может быть и без боли, жизнь может быть и нормальной, и даже - немного - спокойной. Хауссер выглядит… Разозлённым. Надежда на то, что гнев улегся за недели, даже достаточно разумная, пропадает с каждым шагом - и исчезает полностью, когда мужчина пропускает его первого в небольшую бетонную коробку с привинченным к полу железным столом и такими же двумя стульями около него, в углу - небольшой комод, точно, как и ожидалось, такой жеже, окошечко вентиляции в углу под потолком. Больше здесь нет ничего, даже окон. Они оба молчат несколько секунд. -Сядь. Коля садится. Хауссер отходит за спину, к комоду, выдвигает гулко скрипнувший ящик, что-то достаёт. Оборачиваться страшно. Страшно даже пальцем шевельнуть, даже вздохнуть лишний раз. Молчание снова нарушается из-за спины ровно, на плечо ложится рука, заставляя вздрогнуть. Умеет же тихо ходить, мразь. -Я хотьел бы сказать, что ты разочаровайль меня, что я не ждал подобного. Но я ждал., - Недолгое молчание., - Хоть и намного раньже. Представляежь, ужше успел подумать, что этого никогда не случиться., - Мужчина хватает одну из Колиных рук, дергает к себе, прижимает к перекладине спинки стула. По всему телу проходит дрожь, когда запястья касается веревка. Начинает оборачиваться вокруг руки, притягивая её к ледяному железу: виток, за витком, за витком. Он не сопротивляется и ничего не говорит. Не знает, что говорить. Горло неожиданно пересохло от волнения. -Что со мной будет, герр? И вот как заговорил - самому себе мерзко от того, как неожиданно вспомнил об уважении, когда стало страшно. -Ничьего хорошего. Рука прижата к пруту, плотно обвитая верёвкой по всей длине от запястья и до локтя. Не шевельнуть. А Хауссер хватает вторую, тянет туда же, прикручивает точно так же. Коля пытается не плакать. Пытается успокоить дыхание. Пытается убедить себя в том, что ему тогда сказал врач: убивать не будут, приказ гитлера, всё нормально. Всё хорошо. Его не убьют, это главное. Это не утешает, когда обе руки зафиксированы, и уже, вот так сразу, начинают от неудобного положения болеть плечи, когда Хауссер принимается за первую ногу. -Не надо., - Не выходит ничего, кроме тихого, испуганного шепота. -Я сам решу. Спасибо за совьет. Мужчина только сглатывает, закрывая глаза, стараясь не трястись слишком сильно. Вот первая нога привязана - точно так же, как и руки, и сказать, что надежно - это ничего не сказать. На его желание сбежать Хауссер не то что рассчитывает - он на него будто сам надеется, связывает вторую ногу так же крепко, доматывая на нее остаток охуительно - непозволительно - длинной веревки. Коля смотрит на него, молчаливого, с сосредоточенными и темными сейчас, без намека на свет, глазами, завязывающего последний узел и отстраняющегося, глядящего с удивительным равнодушием. Наверное, все они просто устали. И тогда Хауссер кивает сам себе, задумчиво и едва заметно, и разворачивает. Сердце укалывает особо острая даже на общем фоне игла страха. -Стойте! Подож… Эй!.., - Мужчина дергается, как может: едва-едва. Сверлит взглядом чужую спину, будто им одним может заставить этого человека остановиться., - Герр Хауссер! И на крайнюю меру, на то, что делает так редко, только один ответ. Громко щелкает выключатель, погружая комнату в темноту, и захлопывается дверь. Блять. Они сейчас мало говорят друг с другом: только по делу, только про то, как выжить, нерешительно пробуя на вкус слова родной речи и собственные имена. Изредка кто-то да окликает товарища по номеру, и тогда головы вжимаются по привычке в плечи, а сердца пропускают удары, и тогда сразу слышится торопливое извинение. Они провели неделю на одной из лесных полян, перед тем идя почти что без остановок двое суток. Они сумели из кремня выжечь искры и костер, кто-то подсобил умением ставить силки, кто-то показал, что можно есть, а что точно не стоит. Воду приходится до сих пор пить из речушек и ручейков, нет никакой тары, чтобы вскипятить - зато Лёша научил из коры местной ивы с серо-серебристыми листочками делать фляги. Июль - хорошее время, удается изредка находить знакомые грибы, даже один раз наткнулись на поляну ягод. У Лизы в голове неплохая карта, в которой есть четко, где они примерно находятся и куда - просто по сторонам света, очень примерно - идти, чтобы не вглубь страны, ближе к Польше. Да, понемногу. Да, по пяти километрам в день, иногда больше, но чаще - меньше, отъедаясь сейчас, пока идёт лето, потому что идти им ещё очень, очень долго. Сейчас вот они сидят на привале - обнаружили поляну того, что Алеша опознал, как кислицу, и набивают карманы и желудки хотя бы чем-то. Следующий привал будет примерно таким же, когда дойдут до чего-то, что будет стоить остановки, или когда наступит ночь, и они выкопают руками новую ямку для костра-колодца, у которого заночуют, чтобы через шесть или семь часов в привычное время - шесть часов утра ровно - продолжить идти. Они не говорят, потому что говорить будто бы не о чем. Они… Они носят сейчас тот единственный траур, который могут носить, не обладая такой роскошью, как чёрная одежда. Они все думают - Лиза уж точно, и Миша, у которого она спросила, тоже - об одном единственном человеке. Командир. Лиза все время из-за него плачет, почти каждый день на одном из привалов под предлогом отхода отлить пропадает минут на пять и знает, что у неё красные глаза, когда возвращается, и её это совсем не волнует. Она - лично она, конкретно она - облажалась. Может быть, она могла что-то сделать в ту самую секунду, наверняка могла, выдумала тысячи вариантов, ни один из которых наверняка не сработал бы, а может быть и честно не могла вовсе, и ни в одной из возможных вселенных не сумела бы его спасти. Не знает. Но она этому мальчишке двадцати с хвостиком лет была обязана - жизнью своей, сука, обязана. И не выполнила своего обязательства. Не отдала свою жизнь в тот момент, когда это требовалось, не решилась, не успела, не сумела - это разве важно? Она предала его - глаза снова на мокром месте, прямо посреди перехода. Рядом идущий Леша, распорядитель привалов, замечает, но ничего не говорит - никогда не говорит. Как был, так и остался довольно молчаливым парнем, обычно не говорящим, если не спросят. Она должна была, они идут вторую неделю, потеряли еще человека, Ваньку, уснувшего и не проснувшегося на утро, они будут идти ещё долго, и наверняка потеряют еще людей, но она ведь… Должна была. Любой поток мыслей возвращается к этому бесконечному водовороты чувства вины. Она слушает птиц - помнит о человеке, который не может услышать их вместе с ней - по ее вине не может. Она ест очередной корешок, очередную траву, очередную птицу, в которую кто-то удачно попал камнем - думает о человеке, с которым не может поделиться. Она идёт вперёд - всё время только вперёд - и думает о том, кто не идёт рядом с ней по её же вине. Дима, вообще-то, плачет мало - очень. Иногда, конечно, просыпается, и в глазах у него засохшие слезинки в уголках, или даже на ресницах не высохшие, но не более. Так что он только упрямо кусает губу, снова осматриваясь - за замыкающим никто не идет, за этим нужно следить, потому что иногда кто-нибудь устаёт и пытается под шумок остаться позади, чтобы “потом нагнать”. Идиотизм - нагнать! Им разделяться нельзя под страхом смерти сейчас, а если человек и так медленнее других идет, и если ещё и без нормальной дороги - никакого нагоняния, он просто стукает по плечу кого-нибудь, идущего спереди, и говорит передать вперёд идти помедленнее, и тот кивает, и стукает по плечу следующего, и тот кивает, и так оно доходит до Лизы с Лешей, которые и замедляются, диктуя общий темп, и к которым отправляется страдалец, чтобы ориентировались на него и заодно осмотрели хотя бы беглым взглядом на предмет новых ранок, нагноений или температуры. У самого Димы всё не мёд, конечно, о чем ему Леша, который ещё и лекарем-знахарем заделался, не устаёт повторять, но это - мелочь уже. Мужчина начал есть больше, пить - сколько влезет у ручья, он может лечь, не боясь, что ночью разбудят и ебать поведут. Температуры уже почти нет, в первые пару дней была отвратная, а на том долгом привале недельном нормально, вылечили. Он даже смастерил лук - сумеет ли больной человек лук смастерить, а?! И рабочий, несмотря на верёвку из какой-то волокнистой коры и ивовую базу - из него успешно застрелили на том же длинном привале, выйдя на охоту, глухаря, и в тот день как минимум сам Дима - за других не скажет - впервые за, возможно, тысячу лет, наелся досыта этим глухарем и корнем лопуха, запеченом в костре и на вкус напоминающим картошку. Так что он впорядке. Он в норме. Он только один раз посреди ночи ушёл, может быть, метров за двадцать от их стояночки, где ещё долго, задыхаясь в рыданиях и приглушенно - никого не разбудить - кашляя на грани тошноты, раз за разом бил деревья, падал, поднимался, ударял снова, и, качаясь от изнеможения, опять падал, в какой-то момент на земле и оставшись, свернувшись на ней, моля богов, в которых не верит, забрать его отсюда обратно, обменять как-то на его командира, совершить чудо - любое чудо, самое жуткое и мерзкое даже, совершенно любое! - только чтобы он сумел забрать на себя чужую боль. Он ведь хотел. Он хотел, когда они вместе сбегут, извиниться, дать расплакаться у себя на руках, обнять наконец, извиниться снова, рассказать, что он не хотел - правда не хотел, честно не хотел, что его заставили и что иначе было бы всем хуже, и хотел дать уснуть в безопасности рядом с собой. И ничего из этого не случится, просто потому что командир, тупая сволочь, как всегда, решил пожертвовать собой. Идиот. В темноте нет ничего, кроме боли и самого себя. Все чувства, все ощущения обостряются абсолютно без толку: отсюда только раз в, может быть, несколько часов, а может, и того реже, слышатся шаги, и на этом всё. Даже вентиляция не гудит, и такое точное чувство, что услышал бы шажки таракана, как другие слышат гром - но что здесь делать тараканам? Даже крысы по своей воле бетон есть не станут, а здесь - ничего, кроме бетона и железа, которых сейчас даже не видно. Сколько бы глаза не силились привыкнуть к свету, все одно: без единого источника света нет фотонов и нечему отражаться от объектов. Тишина. И пустота. Остаётся только он, его боль и его мысли. Остальные. Где они? Он почти сразу начал думать об этом - когда устал пытаться выбраться - и до сих пор не может прекратить. С ними наверняка все нормально. Обязано быть - он ведь столько сделал, да? Он же всего себя отдал ради этого отряда, теперь уже точно, буквально. Им теперь точно хорошо, у них всё в порядке, потому что не бывает такого, что дьявол не отплачивает за отданную душу. А он не только душу ему продал - всего себя сразу и целиком ведь преподнес на блюдечке. Принёс самую кровавую, самую дорогую жертву из всех его личному Сатане, надеясь только на то, что тот насытится им одним. У них сейчас точно всё хорошо. Лиза знает карты, помнит их наверняка, есть шансы побыть разбойниками с большой дороги и разбогатеть на целую машину, может даже сумеют достать нормальную одежду или нацистскую форму. Тогда они могут ещё и загонять людей в ловушки, тогда у них есть деньги и, если нет еды, есть к тому же и мясо, а ведь ещё можно остаться на одном месте надолго, например, если далеко в лесу, и смастерить снасти, закоптить рыбу, или ловить дичь первобытными методами, и тоже коптить… Он пытается отвлечь себя от того, чтобы прямо сейчас расплакаться от боли в позвоночнике и руках, от обиды на том, что здесь сейчас он и никто другой, и пусть знает, что это было, наверное, верным решением - но ведь он так хотел домой… Он всё ещё хочет домой. Он вспоминает тогда, чтобы просто не задумываться о том, что потерял, о тех, кто остался здесь. Впервые задумывается о том, как легко приноровился к системе жестокости, к тому, что вообще-то здесь видел тела намного чаще, чем на войне, и странно то, как быстро он приучил себя к постоянному местному запаху, чуть сладковатому - это гнилью несло, только сейчас понимает. Или понимал и раньше, с самого начала - уже не помнит, со временем этот запах стал привычным. И удивительно, как он, всегда (тщетно по большей части) старавшийся защитить других, всех тех, кому не повезло точно так же, как не повезло ему, здесь очерствел. Он начал очень легко здесь закрывать глаза на любую несправедливость, научился не реагировать на слезы тех, кто уже ни под каким предлогом не заслужил плакать. Он не получал удовольствие от подобного, не здесь уж точно: для этого боль нужно причинять самому, находиться в безопасности, знать, за что наказываешь: не важно, хоть за то, что солдат не той армии, но нужно знать. И вот у Коли, конечно, нет ни единого принципа, но он никогда бы не наказал человека за то, что тот упал от усталости - а местные капо такое проворачивают изо дня в день. Дрожь по всему телу от мысли о том, что он, сложись всё иначе, не будь командиром своего отряда, сам мог бы стать капо. И тогда кто знает, что он думал бы по этому поводу. Но вот он, не капо, в прохладном подвале, уже не чувствует ни пальцев, ни ступней, и эта картина… Смешная. Ну, типа, конечно, она страшная, но представить только, какой-нибудь бедолага из фрицев заходит сюда, а Коля ему “Здравствуйте”, а он Коле “До свидания” и так испуганно дверь за собой закрывает. Или “Что вы делаете?” “Очевидно, медитирую, какие ещё варианты”. Коля прыскает внутри, внешне не меняясь ни в лице, ни в полной напряжения и боли позе. Или вот еще, он скажет, что решил искупить грехи человечества и не нашёл ни единого креста - о, как вытянется чужое лицо! - или предложит вместе посидеть, чай выпить, потому что ну почему же нет, просто для того, чтобы снова понаблюдать, как прореагирует вошедший - или, к примеру, начнёт петь вслух баллады - не важно, что ни одной не знает, эти всё равно не поймут, какое содержание. Оо, это будет просто- Просто, сука, уморительно! Командир - Коля, милый Коленька - держит его за плечо, крепко сжимает, сосредоточенно закусив губу, и если бы Ян был в другом состоянии, точно отметил бы чужую жёсткую, будто выточенную в камне, красоту сейчас, чужие не дрожащие руки, помогающие залить в горло тёплую воду. Медик, которому самому себя пришлось зашивать - просто смешно! И никакой анастезии, и даже выпить было нельзя, но теперь, разумеется, можно, и он, пьяный и готовый расплакаться от боли, полулежит на чужих коленях. -Давай, детка, глотай., - Командир шутит и улыбается, дергает бровями вверх и вниз, типа соблазнительно - Ян прыскает от этого, проливая на себя тёплую воду из кружки, которую держат чужие руки и закашливаясь, смеётся надрывно, на грани истерики. -Идиот, блять… -Да, я., - Рука заботливо гладит волосы., - Ты только дотерпи, мы скоро дойдем до нормальной полосы, тебя заберут и нормально заштопают… -Так ты хочешь сказать… , - Ян поднимает палец, кривится в театральной оскорбленности., - Что я плохо штопаю? Да я, вообще-то… -Ужасно латаешь., - Сразу соглашается в ответ, ух предатель. Улыбается этой своей зубастой улыбкой, от которой всё на задний план уходит., - Особенно сам себя. Самый худший врач на земле. Ян вяло смеётся, пытается взмахнуть рукой - её кладут обратно на носилки, мягко пошлепнув: не надо дёргаться, если не дёргают. Но ничего, у него ещё козырь: -Я видел кесарево твоей мамаши при определенных обстоятельствах… Могу сказать, что её врач - идиот! В ответ вздох, кивок такой интересный, грустно-задуичивый. -У тебя явно температура, если начал шутить про мамаш… , - Николай глядит на часы и поднимается с коленок, оставив теперь грустно одинокую голову Яна на импровизированных носилках., - Привал окончен, идем, господа! Еще шесть километров, и мы на месте, давай! Ян. Опять Ян - всё он и он, не опять, я снова. Во снах - всегда и неизменно, всё время здесь он, в голове теперь тоже только он, каждая мысль кругом с него начинается и а нему возвращается, потому что сейчас, сидя здесь который час, Коля не может в этой темноте и тишине перестать думать, а думать ему противопоказано врачами - Яном лично - ещё давно. Какой же он хороший всё же, какой же он… Классный, в конце-концов. Не плакать. Не плакать. Но как же он, блять, был хорош обнажённый, пока они купались: мощная грудная клетка, телосложение - идеальный баланс между жиром и мышцами, чтобы походить на настоящего медведя, шрамы - каждый из них, словно предмет искусства, белые линии и точки по телу, некоторые - линии с точками по бокам, которые от швов, и его конкретные шрамы от мастэктомии… Коля сглатывает, вспоминая их, вспоминая чувство довольства и власти в каждом движении, когда обращается с пленными - вот ему пошла бы не обычная форма, а какой-нибудь мундир, ему бы подошло быть главнокомандующим, ведущим в бой огромные войска, ему - стоять на плахе - блять, какой плахе, трибуне, да, точно - стоять на трибуне и говорить своим низким, уверенным, сосредоточенным голосом о том, насколько очевидна их победа, вот ему - только ему - иметь у ног Колю, поклоняющегося, словно божеству, цепляющегося за икры и бёдра, словно утопающий. Ему, только ему одному, Колю связывать и целовать, целовать, целовать, прижимая к себе, и когда у них будет своя квартира- Не плакать, не расходовать лишнюю воду, потому что вряд ли за ним скоро придут- Когда у них будет своя квартира, там точно будет много разной, красивой одежды, и Ян в красивой одежде, самой красивой в мире, и он - самый красивый, будто неземной, будто один из богов Олимпа - обязательно Зевс, а Коля тогда будет Аполлоном, и- И- Не “когда будет”. И даже не “если”. Если бы. Только если бы: Ян сам наверняка уже в Москве, и наверняка ему из-за отца обеспечили отличное лечение, и наверняка он делает свою карьеру, и о господи, если господь есть, если слышит - пусть этот человек, Ян, узнав о том, что с живодерами случилось, быстро попрощался с мечтой о собаках и скатерти в цветочек и отыскал себе нормальную жену, к которой не возникнет вопросов и у которой не возникнет вопросов. Жалость к себе - отвратительная, мерзкая - накрывает с головой, и она, и сожаление о не случившемся, и такая же мерзкая, как жалость, гордость собой и своей отвагой, тем, как не ревнует, как хочет этому человеку только добра. И перед кем он хвастается-то? Перед собой - просто смешно. Из слепых сейчас глаз катятся слезы боли, обиды, злости, усталости, абсолютного отчаяния. Он такой, блять, щедрый, такой, сука, хороший, что желает любимому человеку счастья, аж гордость за себя берёт, а? Почему он вообще гордится - как он смеет гордиться тем, что делает всё то, что делает, думает всё то, что думает, если это - просто базовый минимум любого уважающего себя гражданина СССР и военного, если долг каждого командира - спасти отряд любой ценой? Как он вообще смеет гордиться собой, если сейчас, в плену врага, плачет, когда не плакала Зоя Космодемьянская, когда не плакал никто из тех героев, кто попал в газеты? С чего он вообще взял, что может собой гордиться, если продал собственную родину, сдаваясь в плен, обменяв гордость Красной Армии на жизнь? Он не заслуживает такого милого, доброго отвращения - в смысле, обращения - здесь, не заслуживает и не мог заслужить ни лечения, ни жизни, потому что сдался врагу, потому что воровал хлеб, потому что унижался перед тем самым врагом, прося пощады и рыдая, как сука. Если бы мама узнала, если бы она только знала, кто он теперь и как ему сейчас, она бы его убила голыми руками, он сам заставил бы её сделать это, если бы не решилась! Даже если никогда не верил в идеи и морали Союза, если никогда не считал, что люди должны умирать и гнить в лагерях, просто потому что они геи или трансы, даже если так - он не имеет и никогда не имел права собой, блять, гордиться! Воет от боли и отвращения к себе, дергаясь в крепко держащих путах, мотает головой, силясь отогнать злые мысли, которые делают только хуже - всегда делали. И как он смеет, сука, просить о пощаде здесь, как она - она, не он - смеет считать себя мужчиной, смеет считать себя таковым и калечить красивое тело, которое мама подарила и которое совсем как у тёти, какое, ну какое имеет право, если не может мужчиной быть или хотя бы притвориться, если рыдает, связанная и даже не пытаемая, как последняя сука, если позволила окружающим с ней так обращаться?! Эти уебки, все эти уебки, и заключенные, и надзиратели - они все заслужили право называться мужчинами в тот миг, когда родились, а ей - ей свое право надо выстрадать, сука! Быть сильнее, быстрее, лучше остальных, чтобы ни у кого не было и шанса усомниться - и вот она рыдает, сидя здесь, понимая точно, что права этого нет и никогда не было. Этот Хауссер, он - он говорил, что уважает, и теперь всё встаёт на свои места - он только из своего блядского уважения звал ее мужчиной и выбранным именем, только из-за этого не выпытал её старое, которая сама уже почти совсем забыла. Он никогда не, как мужчину, и не видел - только девчонки, только школьницы из четвёртого класса царапаются и кусаются в драке, только они хватают за волосы и дёргают! Это всё теперь кажется абсолютно логичным, каждая деталь пазла встаёт на свои места - её и не насиловали ни разу, потому что всем здесь просто мерзко, потому что никто не хочет членом касаться её, чем бы она ни была, как бы себя не искалечила - да лучше бы бабой осталась! Играла бы честно, жила, как живут женщины, лучше бы никогда не меняла паспорт, лучше бы откосила от войны, блять! И начерта её понесло на эту ссаную войну?! -И где твой Пёс? Ганс поднимает голову на вошедшего в столовую, которую он не посещал уже очень давно из-за всех своих дел, и теперь стоящего у второго стула у стола Фрица. Тот уважителен - разумеется, при всех садиться без разрешения за стол к Тому Самому Хауссер - но поговорить явно хочет. Так что Ганс кивает на стул. -Садись. Сейчас принесут., - Тянет руку, в неё ложится сигарета. Спички свои - конечно, у него есть зажигалка, но это совсем другое - и он закуривает., - Пёс на дрессировке. -И кто же его дрессирует?, - Фриц кивком благодарит одну из кухарок, принесшую за стол сегодняшний его обед из трёх блюд, несмотря на то, что кухарки вообще-то не официантки, но для Хауссер и офицер стриптиз станцует. -А он сам с этим справляется. Хороший-плохой коп, но он сам себе плохой коп. -Ты думаешь, на него подобное сработает?, - Фриц говорит на “ты” спокойно и тихо, чтобы не слышали слишком, и приступает к еде, Ганс затягивается: ему осталось только варёное яйцо съесть, торопиться некуда. -Человек, только что спасший свой отряд ценой себя самого? Человек, после этого получивший лечение там, где люди всегда умирают? Он будет корить себя по обоим пунктам. -Ну-ну., - Ему лично так не кажется - тут ведь либо ты хороший, потому что спас своих, либо молодец, что ухитрился получить поблажку там, где никто не смог, две противоположные ситуации. Но, раз уж они сидят рядом… Мужчина понижает голос почти до шепота, но всё такого же спокойного, тонущего в интонациях и шуме чужих разговоров, в бряцании посуды., - Давно спросить хотел - чего ты не отправил его в женскую часть? Не считая… Морали. Так он маскирует всю ситуацию с дочкой Ганса, которая родилась, пока служили вместе. Мужчина отлично помнит, как тот был счастлив, узнав, что у Гертруды родился маленький Эдвард с ангельским лицом и голубыми, чуть сероватыми, прямо как у папы, глазами. Так что, наверное, можно отнести к морали то, что однажды потом Ганс - наедине, конечно - представил Фрицу ещё тринадцатилетнюю девочку Ребеккой, и приказал впредь называть только там, и потом помог ей уехать в Америку, рискуя собственной репутацией. Ганс задумчиво качает головой, расправившись с сигаретой и потушив окурок об остатки овощного сока на тарелке. Приступает к яйцу, стукая о край стола, чтобы расколоть первую трещинку на скорлупе. -Не подошёл бы он женскому блоку., - Пожимает плечами., - Не говорит, как женщина, не двигается, как женщина, не думает, как думала бы женщина. Он бы оттуда испарился на второй день, подорвав всю округу заодно, просто потому что там никто не ждет такого, как он. Ну, ты же его сам видел. Что ему, такому, у баб делать? Фриц неопределённо жмёт плечами, наконец прикончив суп. Попытался сам сравнить в голове, сопоставить Пса с какой-нибудь девчонкой, его ровесницей, пусть даже военной, пусть даже из Союза - типа, например, одной из ебучих Ночных ведьм, о которых слава идёт за тридевять земель. Сопоставлять их, ставя рядом в воображении, не вышло: воображаемый Пес, не медля, сломал ей ноги и начал ебать обломком еловой лапы в рот. Больной и с бредом он, конечно, милашка, особенно если не злить и почти что не раздражать - кроме “хорошего мальчика”, которым Фриц наградил его раз пятнадцать, чуть подсобляя Гансу с тем, чтобы верно работали в рыжей голове ассоциативные ряды. Но здоровый, сильный, ничем не сдерживаемый - Фриц не стал бы попадаться на пути, даже учитывая лечение: ему всё ещё дороги свои яйца. -Понимаю. Уловил. Думаешь это дело как-то использовать с ним? Мужчина, сидящий напротив, в ответ в задумчивости кивает, пережевывая кусочек яйца: привык ещё с первой войны растягивать то, что можно одним куском прожевать. -Все средства. Фриц в ответ вздыхает. -Да. Абсолютно все. А ему сегодня еще в лаборатории работать часов семь… -Всё будет нормально. Хорошо. Веришь мне, нет?, - Коля сам смаргивает слезы, поглаживая чужую руку. Он сам не верит., - Я вернусь с войны месяцев через семь, как дойдем до Берлина, или даже раньше, если ранение получу. Хорошо? -Да., - Ян, лихорадочный, с жаром, кивает в слезах, и слышен ком в его горле, когда выскуливает это свое одинокое “да”. -Хорошо. Кулон при тебе? -Дааа… , - Мужчина всхлипывает, кривя лицо., - Он только треееснуул… -Хорошо, главное, что он на месте. Держи при себе, и всё у тебя хорошо будет, Алёша зачаровал, помнишь? -Да., - Снова всхлип., - Дети со мной, Коль, ну пожалуйста… -Не могу., - Мужчина мотает головой, прижимая чужую раскалённую ладонь к своей груди., - Но я скоро вернусь, обещаю. -Обещаешь?.... -Конечно., - Он заставляет себя улыбнуться. Через четыре минуты загрузки раненого на борт и подготовки самолёт взлетает, а этой ночью Коля плачет на груди у Лизы, думая, что она до сих пор их с Яном считает лучшими друзьями.
Вперед