
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Сухая гангрена - паршивая штука. Сначала приходит боль - всепоглощающая, сводящая с ума, ни на чем больше не дающая думать. Двигаться от этой боли почти невозможно, если не заглушить ничем, и проще всего - морфином, выбрав наркотический сон и ломку вместо агонии сейчас.
А потом становится лучше. Взамен на почерневшую, сухую руку, боль исчезает, оставляя тебя наедине с собственным телом. Сгнившим, засохшим телом, к пальцу такому прикоснешься - раскрошится в руке, высвобождая мерзкий запах гнили
Примечания
Список использованной литературы:
Шаламов "Колымские рассказы"
Франкл "Сказать жизни Да"
Ремарк "Искра жизни"
Солженицын "Архипелаг ГУЛАГ"
Лителл "Благоволительницы"
Семенов "17 мгновений весны" "Приказано выжить" "Испанский вариант" "Отчаяние"
Балдаев "Тюремные татуировки" "Словарь тюремно-лагерно-воровского жаргона"
"Список Шиндлера" (Документальная книга)
"Разведывательная служба третьего рейха" Вальтер Шелленберг
Знаете, что почитать про нац лагеря или гулаг - пишите
Посвящение
Тгк: https://t.me/cherkotnya
Отдельное спасибо соавтору Янусу, без него эта работа не существовала бы
Часть 12
11 января 2025, 11:21
Николай смотрит ему в глаза пусто - так, что в голове отчётливо визуализируется звон опустевшей, вакуумной внутри черепной коробки.
-Разсказывай, что конкретно они делали.
Недолгое молчание, будто не понимает, кто он или что происходит, будто где-то не здесь, в своем мирке - в себя приводит только слабенькое подергивание веревки на шее. В ответ на это секундно взвизгивает, хватаясь за неё, пытаясь сделать это, вернее, почему-то сжатыми в кулаки руками, останавливается, моргая и оглядываясь вокруг. Взгляд пустых глаз останавливается на мужчине.
-Держали в собачьей клетке и в наморднике, его ни разу не снимали, насыпали раз в день, по утрам, собачий кормом, в который на шестой день начали добавлять мои же фекалии, давали воду, с пятого дня смешанную с моей мочой. Со второго вечера начались ежедневные издевательства и пытки.
-Примьер?
-Побои, тушение спичек о кожу, удушение ремнем, удары им же, пытки утоплением, где в качестве емкости использовалось ведро с помоями, включающими мои выделения, депривация сна, топтание, вывихи.
Ганс кивает сам себе в задумчивости. Правила соблюли - если только не рассказали ему и не заставили угрозами молчать - дело выполнили на отлично. Неприятно, конечно, насколько они сделали быстрее, но ведь у них - нет схемы, нет никакой идеи, никакого художественного вырезания фигурок из дерева, только неаккуратные удары топором. А Гансу такое не нравится, не интересно: лучше медленно, лучше до тех пор, пока не придет чистая преданность, а не только страх.
-И что предпочейтежь, их или меня? Без падвойха.
Мужчина заметно вздрагивает.
-Вас. Пожалуйста., - Заметно, как выдавливает из себя., - Пожалуйста, вас.
Нужно выбираться - он выберется. Коля выберется. Он сумеет, у них уже все есть, все уже знают, уже высчитали время по лагерным часам - ну, он высчитал, за остальных не ручается - уже знают стороны света и куда идти поздно ночью, и как прятаться, как, если что, оправдаться - Коля себе, опять же, выдумал, и выдумали наверняка остальные, а если нет - не его проблема.
Он замечает сам, насколько более жестким стал, ему самому стыдно, но при этом как-то очень плевать, не хватает сил переживать за это. У него есть двое, о которых он заботится, у него есть Хауссер, которому он при последней встрече так жопу подлизал, таким выебистым образом, что тот обязан был - ну точно обязан - решить, что наказание его сломало. А шрам на шее останется. Это хорошо. Хорошо, если он Колю запомнит, они еще поквитаются после войны, обязательно.
Он, сука, сделает все, блять, возможное - обещает это себе - для того, чтобы вытащить своих, встретиться с Яном, а потом превратить жизнь Хауссер - этого уебища - в ад.
У них всё рассчитано.
Все пойдет по плану.
Он снова - впервые за месяцы, проведенные здесь - чувствует себя командиром отряда. Под его руководством сейчас Серёжа и Егор, каждый из них троих может понемногу передавать мелкую информацию Мише, Лёше, Жене, Диме, Лизе - а те могут передавать её по крупицам дальше, как слухи, как крохи хлеба. Вытаскивать семнадцать человек одним побегом не надежно, в плане много “но” и “если”, но когда их было мало?
Когда их было мало, а?
Он игнорирует все еще болящую, вывихнутую и вправленную во время издевательств, ногу, он работает столько, сколько нужно, не больше и не меньше, он крадёт чужую еду теперь даже - иногда, правда, чтобы не попасться - он делает буквально все, что может.
Они стоят за домами по периметру небольшой деревеньки, где позавчера ночью расположилось некоторое количество - пятьдесят человек - нацистов. Заселились со всем удобством, греют сейчас, небось, ручки у русских печей рядом с русскими детьми. Задача простая.
Лиза вдыхает и выдыхает, сжимая зубы - может быть, чтобы не дрожали от холода.
Задача очень простая.
Сжечь до тла.
Дети. Женщины. Старики. Все, кто остались, когда мужчины ушли на войну, в этих двенадцати хлипких домиках, и пятьдесят человек нацистов в придачу. Если умрут, то умрут все - она знает. Задача - чтобы умерло как можно больше, потому что иначе в погорельцев все равно придется стрелять: были прецеденты уже, когда разозленные крестьяне забивали своих же солдат до смерти. Да и без дома, зимой, даже в минус пятнадцать, как, например, сейчас? Шансов слишком мало. Лиза хороший человек - повторяет сама себе и уже очень давно не верит. Лиза не злая - ну, только внутри - она не садистка - спорно по отношению к немцам, но это не считается - она хороший человек. Правда хороший.
Союз гордится ею.
А она бы убила Сталина с большей готовностью, чем мирно спящих детей и их матерей, виноватых лишь в желании жить.
Никто и никогда не виноват. Есть только не то место и не то время, и она сама - воплощение не того места и времени, для каждого встреченного ею она - проклятье почему-то, несёт с собой только неудачу, боль и смерть. И этим детям сейчас тоже.
Она ждет, когда на другой стороне первым кинет Коля - терпеливо, не сводя взгляда с линии домов. Всего одна улица - потом останется только две линии печей. В газетах любят печатать статьи о том, как очередные немцы очередную деревню загнали в один сарай и подожгли, и совсем не пишут о том, что Зоя Космодемьянская - та самая, голое фото трупа которой было неделю на первых полосах - почти сумела сделать то же самое. И Лиза не знает, как долго её били немцы, а как долго - те, кто лишился всего, что имел, из-за одной дурной девки.
Они все такие глупые.
Абсолютно все.
На другой стороне в воздух взметается то, что отсюда похоже на одну искорку-малютку, а в ночной зимней тишине - абсолютной - звон стекла даже на другой стороне улицы слышен отлично - погнали.
Шестьдесят секунд.
Лиза - поджигает, бросает со всей силы о стену рядом с собой - и бежит, слыша, как за спиной взметается с громким уханьем - зима сухая, дерево промерзшее, но не ледышка - пламя, слыша крики, вперемешку немецкие и русские - уже, так быстро? - о том, что пожар, горят - и падает в снег невдалеке, слегка сбоку, быстро, дрожащими от адреналина ледяными руками в варежках, снимает с себя автомат, целит в суматошные фигуры-
Там дети-
Тридцать секунд.
Перестаёт быть человеком.
Она - часть системы, часть той системы, которая сейчас трещит целым хором автоматов, которая не ошибается, не сомневается и не промазывает, в которой она - не думает, не существует даже, не видит черных в ночи на белом снегу пятен крови под телами, не слышит криков. Не имеет права на сострадание, не имеет права на гордость, не имеет права на слезы, от которых будет только холоднее - всё потому что один единственный мальчишка на двадцать лет младше, отдал приказ, тот самый мальчишка, которому она обязана жизнью - не раз и не два, но один - ключевой.
Она отсчитывает секунды, стреляя всё всех, кого видит - десять секунд - перед ее глазами не умирающие дети, перед ее глазами - мелкий паренек с опилкой в зубах, объясняющий, что в этом отряде ее не имеют права не уважать, и она в ответ будет уважать других, паренек, который ни разу не спросил про “пидора” на груди, которому она про это тату сама рассказала одной весенней ночью - прошлого года - у которого на плече этот единственный раз плакала, когда он, совершенно серьезно, не смеясь, сказал в тот раз, что ему очень жаль, что она такого не заслужила, что она - человек и всегда им была.
Ей не важно, сколько детей умрет, если это - приказ конопатого рыжего полуребенка, ставшего ей ангелом-хранителем.
Ноль секунд - и она бежит, не оглядываясь, в лес, ей вслед - ответный огонь и ещё крики, но слишком далеко, по сугробам не догонят и не достанут.
Щеки все-таки замерзают от слез.
Они здесь не имеют права говорить друг с другом, за каждую попытку - удар, непрекращение - удар сильнее. Руки у каждого скованы наручниками, на Коле после вырванной у допрашивавшего в лесу офицера трахеи закрывающая рот пластиковая маска, как у больных в психиатрических лечебницах. В ней парко и постоянно трется о пластик отросшая щетина. И руки болят. У Коли болит все, и он не знает, куда их везут в пассажирском вагоне из этого леса, и ему невероятно, непостижимо страшно. До слез, если бы он не заставлял себя улыбаться.
Поэтому он улыбается: ничего больше не остается. Они все еще живы - напоминает себе. Семнадцать человек из двадцати, кого ловили, были пойманы, а не застрелены. И хотели бы их просто расстрелять - не стали бы везти куда-то. И условия здесь сносные, раз в день дают консервы, каждому по банке, и кружку воды.
Он просто надеется, что их не убьют.
Их не убьют, потому что есть участи много хуже смерти.
-Я не хочу их смерти., - Голос Гитлера дрожит от злости. Риббентроп понимает, что зря предложил снова расстрел, посмел настоять, и больше ошибки не повторит., - Я хочу, чтобы эти мерзкие твари гнили за-жи-во. Ты понимаешь меня?
Этот человек неуправляем, Риббентроп понимает наверняка только это. Но на всякий случай кивает.
-Так точно. В таком случае ими может заняться контрразведка - допросами - а потом можно в ла….
-О нет, нет., - Так же, как и разъярился, Гитлер мгновенно успокаивается., - Я ценю этого… Мальчик, как его?
-Шелленберг, мой фюрер.
-Да, точно! Ценю его. Однако его методы допросов не достаточно…
-Радикальны.
-Да. Да, радикальны. Пусть ими займется наше гестапо, вот что. Через неделю мне нужен доклад от Мюллера на эту тему, от тридцати листов.
Риббентроп выдыхает, только запершись в туалетной кабинке на первом этаже, и издает долгий, болезненный стон, уронив голову на руки. То есть, сначала провести их через все официальные каналы, потом - гестапо, и только потом отдать Гиммлеру? Понятно - да, совершенно понятно.
Нужно было скидывать этот пиздец на Бормана.
-И что, у нас не будет даже недели? Это кажется мне глубоко непрофессиональным поведением, позволю заметить. Гестапо…
-Вальтер., - Гиммлер щелкает пальцами, заставляя того замолчать., - Это приказ фюрера, и он… Не обсуждается. Я ясно выразился?
Мужчина перед ним разом каменеет, перерабатывая только что сказанное: обоим ясно - приказ фюрера - не то, с чем спорят, хотя Вальтер и не такое проделывал, не то, после чего делают вторые и третьи попытки - и такое он проделывал тоже. Так что Гиммлер даже не надеется на то, что мальчик успокоится, но хотя бы делает попытку. С него взятки гладки, он следует приказам.
-Но они ведь преступники., - Вальтер говорит вкрадчиво, наклонившись над столом, нависнув., - Советского Союза. Это ведь штрафной отряд, туда отправляли вместо расстрела, это значит, они в своей стране сами лишние, дайте мне две недели, и у нас будут патриоты Германии…
-Вальтер. Вы ведете себя инфантильно., - Гиммлер обрывает его, грызя ноготь., - Дадут их лагерникам, третьему отделу, а не вашему шестому, и я лично забуду обо всей этой операции, как о страшном сне, как только они окажутся за проволокой. И вам советую сделать то же самое.
-Допросами займется гестапо?
-Да, гестапо. Не совершайте глупостей, Вальтер, и поспите. Вы, видимо, от недостатка сна разучились думать. Геринг советует морфин, я посоветую знакомого аптекаря…
-Боюсь, это вне вашей юрисдикции.
Вальтер по телефону слышит, как Мюллер улыбается. Вот сволочь. Старая жестокая гадина, дорвавшиеся до мяса.
-В случае сотрудничества есть потенциал перехода на нашу…
-Нет такого потенциала. Идите поспите, Вальтер.
Положив трубку, мужчина ясно слышит в своей голове чужой довольный смех. Поворачивается к Штирлицу, слушающему, скрестив на груди руки, его мрачному ворону.
-Вы слышали.
-Слышал. Думаете, у нас есть шансы?
Вальтер кусает губу, чуть качает головой.
-Только если уже после гестапо и лагеря, а вы знаете, какими они тогда становятся.
-Овощи нам не нужны.
-Именно, Штирлиц, именно… Нам утерли нос в этот раз. Жаль, конечно, и в очередной раз доказывает мою точку зрения.
Его точка зрения была сказана однажды ночью, после четырех часов ласковых поцелуев и тихих стонов в глубине и темноте спальни. Его точка зрения - здесь врагов больше, чем за границей.
Он знает, что Штирлиц знает, и тот понимает это. Они слишком хорошо понимают друг друга, чтобы это не пугало и не радовало так сильно.
В тот день Мюллер ждал ее - его? - в своем просторном кабинете. Ему было искренне интересно поговорить с этим человеком, о котором его люди за первый подход - доброта, потом сразу третья степень и перерыв - не узнали ничего, кроме имени, фамилии и серийного номера. И то, имя он - она? - сказал не свое, соврав, и долго упирался перед тем, как честно назваться Викторией.
Когда человек вошел, Мюллер поднял глаза от очередного отчета - в тот момент уже были его первые подозрения о Штирлице, он искал Клауса - и определил для себя, что будет звать этого человека мужчиной и по второму, поддельному мужскому имени. К этому располагала и щетина на чужом лице, уже почти ставшая уродливой бородкой, и типично маскулинные, хоть и чуть детские, черты лица. Если бы искал сбегающего, говорил бы искать мужчину, значит и про себя будет звать так.
Он поднялся из-за стола, поприветствовав вошедших кивком. Этого транса можно заменить идеей того, что его перевербуют, пообещать место работы и безопасность пизды, и что они тут вроде героев будут. Не будут, конечно, но сцену разыграть нужно. Тогда из него можно будет извлечь все просто, а если не согласится, то как пробку штопором, и отправить в лагерь, пусть Гиммлер нянчится с полутрупиками. Жаль, Медведя не взяли - с таким психом кашу сварить было бы много проще.
-Выйдете., - Советует адъютанту., - И принесите нам кофе., - Когда дверь закрылась, он смеряет взглядом командирчика. Потрепали, помордовали чуть. Это славно. Девочки бывают чувствительными, дунешь - овощ слюни пускает. А этот пока ничего, стоит сам, смотрит исподлобья опухшим личиком., - Тебя не учили приветствовать старших по званию, мальчик?
Тот смотрит непонимающе, видно, с каким трудом различает слова и подбирает свои для ответа.
-А разве чужие давать честь? Свои давать…
-Чужим тоже надо. Не знал?
-Вам зачем?
-По правилам так надо… Тебя учили правилам? Пленников не пытать и не насиловать в задницу ветками, приветствовать старших по званию - нет?, - Мюллер журит с улыбкой.
Чужое лицо не меняет выражения, но поднимается голова, и теперь оно заметно лучше: наивно приподнятые бровки, надутые губы.
-Один… Да. Два - нет. Не… Сыщик.
-Слышать?
-Да. Не слышать.
Может, придется звать переводчика. Интимная обстановка нужна позарез, может прокатить - вот, уже поддался, поднял личико. Уже расфокусированный взгляд в пустоту, бровки чуть приподняты, пухлые губки, еще опухшие от ударов, приоткрыты. Но если так пойдет, трудности перевода между ними могут все поломать.
-Вас… Честь?
-Соизволь.
Так называемый Николай-Виктория нелепо и дергано отдает честь слабой рукой. Мюллер кивает удовлетворенно (хорошо, может быть сговорчивым):
-Садись. Кофе пьешь?
-Да… Милк и… Нахер.
-Сахар?
-Да.
-Так не пойдет… У меня черный будешь пить, как миленький. Как взрослые делают, знаешь?
-Я сам рослый.
Он закатывает глаза.
-Боже мой., - Жмет на кнопку вызова под столом., - Ну и сколько тебе лет, мальчик?, - И поворачивается к вошедшему с кофе, как раз успевшему, адъютанту., - Позовите переводчика, я иначе с ним вздернусь.
-Так точно, господин группенфюрер. Ваш кофе.
-Спасибо, ставьте., - Мюллер снова поворачивается к мальчику., - Так сколько?
-Тридцать два.
-Николай., - Мужчина качает осуждающе головой, молчит чуть-чуть., - Вы знаете, что взрослым врать нехорошо?
Алеше нравится наблюдать за местными призраками. Говорить с ними. Слушать ответы. Товарищи по бараку считают больным - и при этом никому не жалуются, у самих дел по горло и не меньше понимания того, что больны тут все - и это абсолютно его устраивает. Он с трудом, но примирился с болью, от которой все равно постоянно плачет, потому что слезы - хороший способ расслабиться. Он примирился со смертью - и даже не здесь, как могут подумать те, кто наблюдают за ним, и даже не в отряде на войне, как они подумают во вторую очередь. Он примирился со смертью, когда ему было восемь, и он стал с ней одним целым, проведя в одиночестве, в абсолютной темноте землянки с засыпанным входом, восемь дней с одной лишь водой и караваем хлеба. Тогда смерть приняла его, тогда он научился видеть и говорить так, как видит и говорит его отец, тогда он впервые понял все - по-настоящему понял. Ему потом много раз говорили умные люди, что это психоз, что это - шаманская болезнь, что это было пыткой, которой он не мог заслужить, но это казалось оскорблением: для них его жизнь действительно, видимо, похожа на что-то плохое, на какое-то проклятие, а в ней ведь не было совсем ничего, кроме любви: к каждой убитой курице, к каждом ритуале, которым учил отец, в каждом весеннем посеве и в жатве, в каждом его взгляде невероятно голубых - он знает, ему говорили, что они яркие, как прожектора - глаз, которые он бросал на отворачивающихся в ответ людей, приезжающих за их урожаями.
Он любит - любит бесконечно и любит каждого, любит жизнь настолько же, насколько и смерть. И как знать, кому умирать из всех, кого он полюбил за свою долгую жизнь?
Его направят.
Всегда направляли: и ритуальный кинжал в деревне, и потом автомат на войне, и здесь - ладонь, которой он, проводя во сне по лбу, забирает силы у тех, у кого их почти не осталось, насыщая себя сытнее хлеба.
Дима однажды в шутку назвал его вампиром, еще до лагеря, когда увидел, как он пьёт кровь умирающего немецкого солдата из его артерии - они оба отлично посмеялись, а Дима по нелепой случайности забыл об этом инциденте, которого никто, кроме него, и не видел.
Алёша просто хочет быть собой, чего же здесь неясного? Хочет тихо заниматься своим делом, давая другим заниматься своим. А если лезут в его - он старается разобраться, например - говорит с призраками, выслушивает их едва слышные речи, утешает тех, кто больше никогда не сможет ни видеть, ни слышать. Он утешает их, и взамен рассказывает о каком-то одном человеке, который здесь всем все время вредит, и плачет тоже, сам как призрак, завывая - и тогда ему совсем немножко помогают. Призрак не может сделать много, но Алёша спит спокойнее, зная, что его врагам снятся кошмары.
Ганс просыпается от кошмара - опять. Долго смотрит в беленый потолок его комнатушки, пересчитывая трещинки, конденсирующиеся по мере того, как глаза привыкают, будто влага на ледяном стакане. Все больше и больше, целое деревце - он отвлекается от того, что - кого - видел только что, пересчитывая трещинки, отгоняя наваждения собственного бунтующего лишь во сне, пока он беззащитен, сознания. Герр Фрейд возмутился бы, неприменно сообщив, что это идёт обязательно из подсознания, как и любой другой сон, но его можно и не слушать, если сбежал, поджав хвост.
Ганс со вздохом садится на постели, находит глазами светлый по сравнению с тумбочкой стакан с водой и две баночки таблеток: снотворное и от головной боли, по две из маленькой и по одной из большой, и не больше двух раз в день - он выпивает честный второй раз снотворное и нечестный четвёртый - обезболивающие. Пялится в полутьму комнаты, где лунному свету даже хватает сил на синие, непрозрачно-густые тени.
Шея болит.
Он сейчас должен быть дома - не в Берлине, конечно, в другом “дома”: тут ему неподалёку от лагеря выделен прекрасный домик с небольшим садом и милым балкончиком, на три комнаты, чердак и винный погреб - и зачем только, если все вино привезенное. Он сейчас должен быть там, в идеально мягкой кровати, под идеально кружевным балдахином, а утром гулять не по лагерю, а по саду или лесу.
Он всем говорит, что женат на работе - это даже почти так, это одна из версий правды, которую он себе говорит, когда ни о чем не хочет думать. Он правда работает с раннего утра и до поздней ночи, совершенствуя никогда не совершенную систему того, что работать никогда не должно было. Такие работники просто не выгодны, но ведь куда-то их нужно всех деть, если все равно помрут скоро? Так что он пытается. Честно пытается сделать так, чтобы все просто не разваливалось каждую секунду, в каждом месте, по абсолютным мелочам вроде нервного срыва у одного единственного офицера, закончившимся тремя пулевыми в его товарищах и самоубийством.
Он ведь должен, кажется, этим заниматься.
Это, вроде как, вся его жизнь теперь, когда Гертруда мертва, а Ребекка очень чётко обозначила то, что никакой связи с ним больше иметь не хочет, и сбежала в Америку: под его присмотром, конечно, иначе бы не сумела ни получить билеты, ни спокойно пройти через границу - но знать ей об этом не обязательно. Остался, вот, второй ребёнок, его искуственно и искуссно взращенное детище, за которым он приглядывает ежедневно и еженощно, как за родным. Только поэтому в этой комнатушке-кладовке, в которую дверь из его кабинета, есть кровать, тумбочка, книги, даже шкаф с его одеждой и формой, которая давно уже, словно вторая кожа. И поэтому же из этой комнатки можно пройти в другую, ещё более маленькую: там душ, раковина и самые базовые принадлежности для того, чтобы выглядеть хорошо, вроде набора для бритья или кремов от загара - лето всё же.
Он может уйти отсюда?
Да, может.
Но ему будто бы и некуда идти.
Нет, разумеется, он все еще навещает свой второй дом по выходным, иногда даже идет в небольшой местный клуб в ближайшей полудеревне, иногда - и дальше выезжает, чтобы закупиться чем-нибудь, когда накатывает совсем уж сильная тоска, чтобы сходить в хорошее кафе с вкусным эспрессо, чтобы посмотреть вообще на то, как живут люди - все они такие… Люди. Живут свои маленькие человеческие жизни в своём маленьком человеческом мире, смеются или плачут, зовут друг друга по именам, опаздывают на работу, сходятся и расстаются. И невозможно не чувствовать, насколько он лишний здесь - пусть даже в своей форме, плевать на неё, таких предостаточно - нет, он лишний, потому что уже привык к другому. К вечному запаху грязи и дыма, к кожаным перчаткам, чтобы не подцепить заразу, даже если они на самом деле не помогают, к громким и грубым окрикам, к крикам наказываемого скота, к постоянным телам - их множество, их горы, и меньше не становится - к постоянной ненависти в каждом взгляде, к тому, что его хотят - всегда хотят - уничтожить.
Заслужил ли он это?
Ну да, наверное.
Даст ли он сделать это?
Да никогда.
Как любит сам с собой шутить - совесть - это пропаганда Советского Союза, призванная остановить Рейх.
Ха-ха.
Иногда он даже заходит в местный бордель, тот, где был уже много раз, и где знают, что ему, снова пришедшему в третьем часу ночи, нужно: никаких вопросов, хорошая комната, веревка и хорошенький мальчик.
Он не гей - это нужно держать в голове.
Ему нравятся женщины, он даже может заниматься с ними сексом, доказательство этого - Ребекка, задокументированная под своим старым именем во множестве файлов о нём.
Но мужчины…
Это другое.
Ганс совершенно не знает, как объяснить это, у него просто совершенно другое ощущение от даже взаимодействий с мужчинами: другая порода, другая дрессировка у них, может быть. Когда у тебя секс с девушкой, в этом нет ничего необычного, ничего примечательного: вот вагина, вот грудь, вот ритмичное “ах-ах-ах” от члена внутри. Связывание, бдсм - это прибавляет в уравнение только режущие ухо визги.
Но мужчины…
Проблема в том, что у них в подобных заведениях абсолютно всё то же самое, кроме анатомии, но всё ещё что-то другое, что-то намного приятнее, занимательнее: вести пальцем по прогнувшейся спине и услышать тихий вздох, гладить округлые ягодицы со слегка заметным пушком, схватить, примять - опять отпустить, давая вздохнуть.
Он совершенно не понимает, в чем для него разница между женщинами и мужчинами, но поставь перед ним двух - выбор очевиден.
А с Николаем - другая история.
Еще при медицинском осмотре в самом начале Гансу доложили, что всё не впорядке: вот мужчина, а вот у него абсолютно анатомически верная вагина, за исключением массивного клитора. Что с этим делать - вопрос, и Ганс с удовольствием на него ответил, распорядившись отправить на мужскую часть. Его личные взгляды на трансгендеров - одна история, а Николай - другая, даже если здесь одно можно спутать с другим. Николай уж слишком явно не женщина, он слишком явно и без труда учинил бы там проблем, слишком хорошо встает в систему мужской части лагеря: как родной. Эта двенадцать девяносто восемь ноль семь, вроде бы Лиза, даже она, будучи биологическим мужчиной, встает в систему намного, в разы хуже - вот кого он, будь одного его воля, отправил бы к женщинам. На телосложение плевать, на голос - абсолютно, у нее просто какой-то подходящий… Характер? От нее верное чувство, чувство, что ею он здесь распорядился, не как мужчиной, отправленным на законное место, а как отданной на растерзание солдатам женщиной.
Но Николай…
Ганс не может с ним.
Это - страдание, он из головы не лезет, просто заселился туда, не платя ни аренды, ни алиментов. Ужасно.
С ним даже не нужен по-настоящему секс, как могло бы показаться в начале, с ним, как воздух, необходимо это ощущение того, что победил, подчинил. И не быстро - Гансу, честно говоря, очень грустно то, как быстро с ним расправились парни, просто задавив. А хочется не быстро. Хочется сковыривать ногтем медленно чужую чешую, вскрыть, вынимая по одной кости за раз, наблюдать за трансформацией, за тем, как медленно и неизбежно человек перед ним меняется, подстраиваясь под его нужды. Хочется нарочно сказать то, что его взбесит, хочется наблюдать за тем, как извивается в гневе, пытаясь выбраться из пут, хочется довести до слез, которые он попытается спрятать.
Николай - совершенно, абсолютно другая история, чем все мужчины и женщины вместе взятые.