
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Сухая гангрена - паршивая штука. Сначала приходит боль - всепоглощающая, сводящая с ума, ни на чем больше не дающая думать. Двигаться от этой боли почти невозможно, если не заглушить ничем, и проще всего - морфином, выбрав наркотический сон и ломку вместо агонии сейчас.
А потом становится лучше. Взамен на почерневшую, сухую руку, боль исчезает, оставляя тебя наедине с собственным телом. Сгнившим, засохшим телом, к пальцу такому прикоснешься - раскрошится в руке, высвобождая мерзкий запах гнили
Примечания
Список использованной литературы:
Шаламов "Колымские рассказы"
Франкл "Сказать жизни Да"
Ремарк "Искра жизни"
Солженицын "Архипелаг ГУЛАГ"
Лителл "Благоволительницы"
Семенов "17 мгновений весны" "Приказано выжить" "Испанский вариант" "Отчаяние"
Балдаев "Тюремные татуировки" "Словарь тюремно-лагерно-воровского жаргона"
"Список Шиндлера" (Документальная книга)
"Разведывательная служба третьего рейха" Вальтер Шелленберг
Знаете, что почитать про нац лагеря или гулаг - пишите
Посвящение
Тгк: https://t.me/cherkotnya
Отдельное спасибо соавтору Янусу, без него эта работа не существовала бы
Часть 5
09 января 2025, 07:19
Клаус дрожит, надеясь на то, что это не слишком заметно со стороны, но судя по взглядам, по движениям, улыбкам - заметно слишком хорошо. Он не может вспомнить молитв, он не может заставить себя поверить в свои собственные идеалы - ничего, вообще ничего не осталось в голове, кроме лихорадочного страха. Чужой лающий язык режет уши, чужая рука - парня, даже мальчишки, так стыдно победившего его - держит за плечо, впиваясь ногтями даже сквозь форму.
Мужчину доводят до небольшой поляны и сажают на землю у дерева, корень больно врезается в ягодицу. Глаза лихорадочно скачут от лица к лицу. Он не знает, кто эти люди, но у него есть подозрения. И если они подтвердятся - это плохо. Это хуже всего. Потому что он не знает их имен, но наслышан, помнит, как о них рассказывают, как рассказали однажды те, кого эти ребята оставили в живых.
Рыжий командир, похожий скорее на ребенка, круглолицый и низкий. Два огромных мужика с длинными волосами - один из них Красный Медведь, второй - псих, считающий себя бабой, при выжившем заживо разделавший человека и оставивший его, еще живого, привязанным за собственные кишки к дереву. Кора того, которое за спиной, теперь кажется такой же пугающей, как и люди вокруг.
Они улыбаются. Они смеются. Они разожгли костер и готовят себе что-то.
Если это правда Живодеры, то все, на что может надеяться Клаус - легкая смерть.
Надеяться на это трудно.
Когда отряд - всего человек двадцать, даже меньше, невероятно, как сумели стольких убить, столько нанести вреда - садится есть, рядом с Клаусом усаживается какой-то загорелый громила с выпуклыми, даже вытаращенными глазами, с почти зажившем фингалом - под глазом розовым полукругом - с татуировкой свиной бошки на тыльной стороне ладони. От него хочется отодвинуться на совершенно инстинктивном уровне, даже когда, ярко улыбаясь, тот протягивает ложку своего супа. Особенно в этот момент.
-Будешь?, - На удивительно хорошем для советской твари немецком.
Клаус вздрагивает, мотает головой, осмыслив вопрос.
-Спасибо, я не хочу есть.
Он не знает, почему сказал “спасибо”, не знает, почему сказал это так тихо, он- Он должен быть героем, он должен быть смелым, хотя бы чем-то большим, чем напуганный ребенок в окружении школьных задир - но у него совсем не выходит. Страшно.
И чужая улыбка становится шире.
-Я настаиваю.
Страшно - так, что трудно заставить себя шевельнуться. Но приходится напомнить себе, что отказ только раззадорит, заставит захотеть проверить, сколько еще сможет отказывать, подогреет интерес. Так что Клаус заставляет себя кивнуть, приоткрывает рот, осторожно вытягивая шею.
Ложка исчезает под - неожиданный - общий смех. Мужчина рядом помешивает ею свой суп перед тем, как снова вынуть, смотрит приторно-виновато, все так же тошнотворно улыбаясь.
-Прости, остыть успело.
Он чувствует, как заливается краской, пряча глаза в чужой тарелке, стараясь не думать о смешках, когда все-таки глотает горячий и на удивление знакомый на вкус - обычный капустный, кажется - суп, протянутый так, как протягивают, когда кормят ребенка. Он не позорится. Его позорят специально. Ему неприятно, потому что ему делают неприятно, заставляют почувствовать себя идиотом. И у них выходит, блять.
Сидящий рядом что-то громко спрашивает у остальных. В ответ - одобрительные голоса, смех, а Клаус - смотрит на незнакомца с надеждой, как на единственного, кто хочет и может говорить с ним. А тот поворачивается на него и хмыкает. Выпивает через край остатки своего супа и ничего, мразь, не говорит.
-Дим, так ты сегодня, получается, собираешься вместе с нам мальчика… Того-самое?
-Это ебля называется., - Мужчина фыркает, показывает пальцами, как мало. - Я попробую сааамую малость ваши ебанутые игры, лады? Так-то буду на ударной, как обычно.
-Лады., - Янус фыркает., - То есть, сегодня не только бить его будешь?
Дима корчит мину, ребята, кто из них такое любит, смеются. Остальные заняты кто супом, кто чаем, но даже у них на лицах тут и там улыбки. Всего пара человек мрачнее тучи - мало кому здесь не нравится идея пытать пленных на поржать.
-Чу-чуточку. Ты же знаешь, не моя стезя. Добавка есть?
Ян кивает, принимая тарелку и доливая, и сразу несколько голосов:
-Стоп, так есть?
-А мне?
-Янус Егорович, ну блять, какого хуя не сказал!
Ян улыбается сам себе - и Коле, встречаясь с ним взглядами. Тот сияет, сквозь рыжие волосы светит рыжее солнце - какой же он все-таки хороший.
Клаусу страшно. Когда его отводят в сторону от общего костра метров на тридцать, когда снимают с рук ремень, откладывая в сторону. Двое, трое… Четверо. Четверо взрослых мужчин, улыбающихся так странно, так жутко, что дрожит губа, буквально сразу. Хочется бежать, хочется расплакаться, хочется взвыть от страха, бросившись в чужие ноги: ну пожалуйста пожалуйста пожалуйста, не бейте, я не фашист и даже не нацист, я вообще никто, вот прямо сейчас - я, если хотите, грязь под ногтями, только выбросьте и не трогайте- Он весь дрожит, оглядывая людей вокруг, уже не надеясь, просто понимая, что сейчас что-то плохое случится, что сейчас выхода нет, что он умрёт - правда умрет, и ему будет больно - по-настоящему больно.
Очень хочется плакать. Настолько, что слезы в уголках глаз, скапливаются, упадут по щекам вниз - вот-вот, стоит только моргнуть.
Командир спрашивает что-то, насмешливо так, с издевкой. Клаус беспомощно оборачивается на того, который сидел рядом - тот молчит, только улыбаясь. Зато заговаривает амбал-трансвестит.
-Как зовут, цыпленок?
-Клаус., - Голос предательски тихий, главное - не моргать, потому что если моргнет, это уже точно слезы, а плакать сейчас нельзя - почему очень хорошо чувствуется, что нельзя.
Пара возгласов, пара кивков. Снова главарь что-то спрашивает, транс усмехается, переводя.
-И что, Клаус, нравится тебе за фюрера воевать?
-Нет., - Он тут же мотает головой, не сомневаясь и не думая над ответом, ссутуливается, опускает голову под громкий смех. Транс толкает в ребра кулаком - самую малость, почти по-дружески.
-Нравится тебе, врешь! И всегда нравилось.
-Нет!, - Клаус почти вскрикивает и всё же моргает, чувствует, как скатываются по щекам слезы, и снова упрямо мотает головой, полный странной и глупой, несуразной обиды., - Буквально нет, меня призвали! Понимаешь ты, нет?! Я бы умер!
Транс всхахатывает и переводит другим, снова смех - мужчина не даёт себе вытереть слезы, всхлипывает, сжимая кулаки.
-Я не виноват в том, что хотел жить!
Транс переводит, а отвечает Красный Медведь, и его слова переводит уже неожиданно тот самый мужчина.
-А вот и виноват. Если не хотел людей убивать… , - Цокает языком., - Нужно было умереть самому. Тебе просто нрааавится., - Протягивает, подходя ближе, нависая громадой. Хватает за подбородок, пальцы сжимают, цепкие до боли, обезьяньи такие, волосатые - Клаус не смеет шевельнуться. Не смеет вздохнуть, глядя в бесконечно чёрные глаза., - Тебе нравится думать, что ты самый сильный. Верно я говорю?
Клаус хлюпает носом. У него очень мало принципов, когда на кону жизнь, но здесь он и о них не думает.
-Нет, никогда не нра-
Пощёчина - резкая, сильная, одновременно с отпустившей подбородок рукой заставляет отойти - скорее почти упасть - вбок на пару шагов, схватившись за больную щеку, утирая слезы. Незнакомец что-то орёт остальным, те - поддерживают недовольными возгласами.
-Врешь., - Мужчина едва смеет поднять взгляд на стоящего рядом, рычащего, как дикий зверь, как бродячий пес., - Хватит врать, фашистская свинья!
Он не шевелится, он боится, он чувствует, точно знает, что еще секунда, еще полсекунды-
Кто-то окрикивает.
И всё замирает. И Клаус в наставшей тишине - птицы поют только, какое право они имеют петь, когда он умирает, неужели они не видят - поднимает глаза туда, откуда был окрик. Там - их рыжий главарь. Подходит медленно, довольно и расслабленно скалится во все тридцать два желтых зуба, руки за поясом. Освобождаются, только чтобы схватить за рукав. Вскрик неожиданности, всё тело дёргается, хочет бежать - в ответ пара слов спокойным тоном, тоном старшего.
Главарь тянет его за рукав, отпускает, показывает вниз. Потом - тянет за штанину, снова показывает на землю. Клаус сглатывает, надеется, что понял неправильно, неверно…
-No clothes. It be on floor. Now.
Несмотря на ужасный английский, мужчина отлично понимает, чего от него хотят.
Клаус понимает - резко и вдруг - что сейчас будет, что прямо сейчас происходит, Клаус не кричит и не умоляет - он замирает в осознании всего на секунду, пока ему помогают стянуть - читай “стягивают” - белые трусы с желтым пятнышком, и даже даёт сделать это.
И бежит. Ноги - пружины, бросают выше от земли резко, сильно, вдруг, приземление - удар о шишки, о сосновые иглы, глубоко плевать, даже не чувствуется, ноги снова бросают вперёд, и снова, одна и вторая по очереди, и кровь стучит, бьет в ушах, их горящий лёгких разом исчезает весь кислород, слезы из глаз мокрыми дорожками к ушам, и в голове только пульсирует, бьёт изнутри по ушам, по черепу страх, абсолютный, раскалённый ужас, и нет мыслей, куда он бежит, зачем, какой план - нет плана, есть только состояние - бежать.
Он даже не понимает, как падает, в какой момент - просто в одну секунду ногу бьет новый шаг по острым иглам, хрустящий и болезненный, а в следующий - он сам ударяется грудью о землю под чьим-то весом, и весь воздух из него вышибает, и где-то в мозгу выключается лампочка. Темно.
Всего на десяток секунд - он приходит в себя от пощечины, снова вскрикивая от боли и тут же закашливаясь, легкие горят все так же, и все так же больно в резко пересохшей горле. Над ним - раскрасневшееся и довольное лицо Медведя, часто дышащего и раз за разом облизывающего губы.
-Run, bitch? No run., - Выговаривает сквозь сиплое дыхание, смеётся, поднимая Клауса с земли за плечо, как непослушного котёнка - за шкирку.
Мужчина смотрит, мужчина видит обступающих его людей, дыхания не хватает даже на всхлип, только на новый кашель, на едва различимое “пожалуйста” на родном немецком - он больше никогда не увидит маму, блять, он больше никогда не увидит её - не хватает даже на мольбу, когда его толкают в кого-то, и кто-то своими сильными руками толкает опять в кого-то, и тот тоже, и опять, и снова, и это так похоже на школьную травлю, на самую обычную, самую глупую школьную травлю, и этот смех, эти руки - это не честно, это грязно, так глупо и так, боже, так страшно - и Клаус в какой-то момент всё же падает, запутавшись в ногах, и идут удары ногами, слабые, но не достаточно, чтобы не было больно и не было противно, и чтобы не жгло колени от нескольких падений подряд, чтобы перестать задыхаться. Он просит, он умоляет перестать, бормочет несуразицу, когда его бьют, и когда хватают за волосы и заставляют встать на ноги, когда плюют в лицо, когда бьют под колено, заставляя упасть опять, и ударяют в лицо, в зубы, и рот наполняется кровью.
Чужая речь жуткая, смех лающий, дикий - они не люди, они как животные, как стая одичалых собак, добравшихся до чьей-то домашней псины, у него в голове не укладывается, что люди - люди! - могут себя так вести, потому что это же так… Неправильно! Это просто неправильно!
Его снова хватают за волосы, или нет - нет, теперь руки уже на плечах, его поставили на колени перед- перед- Клаус воет, вырывается, пытаясь подняться, но его снова и снова мордой тычут в стоящий хуй незнакомца-переводчика, воняющий мочой и чем-то горьким, хуй шлепает по щекам - от этого рвотный позыв, и попытка отвернуться, снова вырваться - голову только фиксируют двумя руками, упираются в макушку другим пахом, двигают ближе, не дают дернуться-
Переводчик что-то говорит на своем стоящему за спиной. Тот отпускает бока головы. И тогда подбородка аккуратно касается пара пальцев, заставляя смотреть выше, в чужое - всё так же улыбающееся, точно так же, как когда предлагал суп - лицо.
-Ты можешь взять в рот. Или тебе вырвут зубы - и ты возьмёшь в рот. Я осторожно., - Палец смазывает со щеки слезу, её смесь с чужой слюной, вернее., - Открой рот. Я обещаю, будет даже не противно.
Клаус всхлипывает и всё же открывает рот - зубы. Он не хочет больше боли.
И понимает, что ему соврали.
Противно - будет.
Он, кажется, теряет рассудок - просто, отхаркивая вязкую и солёную слюну, утыкается в чей-то пах, где нет члена, судорожно пытается отстраниться, а в голове - ничего. Тело само действует, страх и отвращение - на фоне, и ему так невероятно пусто, когда его носом утыкают в клитор-переросток, неестественно распухший, вылезших из-под капюшона уродливым блестящим червем, и он правда делает это - блять, правда сосёт это нечто, влажное и липкое, воняющее хуже члена, и ему снова - снова - дают пощечину за что-то, коротко прикрикнув, и роняют на четвереньки, и сзади вдруг - вдруг! - огонь, и крик боли, попытка отползи - ногти, впивающиеся в таз, и впивающиеся в плечи, и что-то там, в анусе, явно рвётся, Клаус кричит, потому что это ночной кошмар, и он не может- он не может- Не может! И он будет, ему не дают вариантов, разрывают изнутри, и он задыхается в тошнотворном запахе грязной вагины, и что-то трется о плечо, руку тянут вбок, пытаются положить на член - ещё один, господи, господи, откуда их столько, почему его никто не может спасти - он не понимает, что сделал, чем заслужил это, что сделал не так, потому что так не может быть, так просто не бывает.
Его ломает болью ровно напополам.
После ужина Лизу снова зовут по её номеру: “Двенадцать девяносто восемь ноль семь, вышел!” - и она снова идёт, зная, что будет происходить. Сердце сжимается точно так же больно, как и привычно, и учащается дыхание - в последние годы редким оно бывало, что за игра слов, прискорбно редко. Сказать, что она привыкла? Сказать, что лагерь здесь или лагерь там - разница не велика? Ложь. Всё и всегда в таких ситуациях особенное - каждый удар, каждый тычок и толчок, каждая пощечина и каждая фрикция. Всё впаивается в мозг паяльником, но однажды ожогов станет так много, что они станут одной вечно гниющей раной - уже стали. Это её жизнь, это ее участь - быть такой. Уродом, фриком, мутантом - даже если ни одной операции так сделать и её удалось. Она поняла это в двадцать четыре, когда перестала надеяться на любое понимание, а смирилась - к тридцати пяти. Долгий, болезненный процесс - понимать, что быть внизу пищевой цепочки, всегда быть униженной, всегда быть слабейшей - правда навсегда, всерьез. Было больно принимать, что ничего не изменится, еще больнее - переделывать себя, подстраиваться, не сходя с ума, становиться послушной для того, чтобы не ударили снова.
И от того было еще больнее, когда она попала сюда.
Было ясно, что рай в Живодерах долго не продлится, ясно, как день - но она и не думала, что всё закончится так. Она думала о смерти в бою, смирилась с тем, что после смерти труп разденут и изуродуют, выставляя напоказ всё, чего она так стыдится.
Но Боже - где ты, Боже? - она не готовилась и не была готова к тому, что вернётся в свой обычный ад, где изменится только виток , потому что её жизнь - не круг, её жизнь - вниз по спирали.
Лиза оглядывает комнату, куда её привели. Кровать - чистая, тумбочка, обувь в углу, задернутые занавески на окне. Мужчин всего четверо - не слишком много. Все смотрят одинаково, с мерзким удовольствием дорвавшегося до мяса мужла. Интересно, смотрят ли так же на Диму? Она не спрашивала, он - не говорил. Они почти не говорят обо всем этом: о его свинье, о ее уродливой короне “ПИДОР” на груди, о том, как иногда кто-нибудь из них нет-нет да плачет во сне, на днях - небывалое, Дима кричал. Они не говорят. Просто друг для друга рядом - ближе других.
Это горе - пронизывающее жизнь насквозь, вплетенное в неё проевшей древесину плесенью. Это горе, жизнь с которым она не выбирала, о котором её не спрашивали, в котором не давали выбора. Это горе - она сама.
Её ни о чем не просят, ей ничего не приказывают - им не нужен оргазм, им только дай лишний раз плюнуть в лицо, макнуть в помои головой, придушить, чтобы зарыдала. Она давно не рыдает над такими глупостями.
Только во сне, а это не считается.
Её роняют на пол - на самом деле, толчок слабый, но если она не упадёт, будет хуже. Хватают вместо волос за ухо, дергают вверх, заставляя поднять голову, пощечина - и ухо отпускают таким же рывком, голова послушно дёргается вбок. Не сопротивляться. Не перечить. Не дергаться лишний раз. Открыть рот для нависшего над ней ублюдка, высунуть язык - это провокация, это - удар по зубам в ответ, привычный до грустного привкус крови, но верное решение: сидящий на кровати присвистывает, слышен смех и одинокая сальная шуточка про ее грудь - про то, что груди нет. Она всё это уже много раз видела, слышала - не меньше, пусть и на другом языке. Больно только то, что потом ей возвращаться в барак, потом ей смотреть в глаза Диме и Алёше, который обязательно ее пойдёт обнимать - такую грязную - и потом опять будет молиться и пускать себе кровь запрятанным у него осколком деревяшки. Такой глупый. И всё это - так глупо.
Мерзко и глупо.
Обычное развлечение - ее поднимают на колени и снова валят на пол, говорят подниматься - и роняют, смеясь и массируя сквозь штаны члены. Лиза привыкла - очень хочется в это верить. Лиза уже не боится и даже не злится. Смирение привычно до тошноты. Ее пытаются схватить за волосы, кулак соскальзывает с ёжика волос.
Она отращивала семь лет.
Секунду даже хочется плакать - она вспоминает, как за свои волосы боролась, сколько сделала, как выстрадала их в лагерях и тюрьмах. Сколько за них хватали, как всем это нравилось - Лиза ненавидела свою гриву настолько же, насколько любила, по ночам сжимая сальные кудри и смыкая зубы, чтобы не дать себе размякнуть. Не имела права.
Она здесь плакала один раз, первый и последний - когда её брили. Не сдержалась уже к концу, глядя на то, как локоны падают на пол, такие бесполезные, вечно мешающие и спутанные, застревающие в ветках деревьев, растрепывающиеся ветром, распушающиеся в сырую погоду и похожие тогда на облако. Семь лет её боли упали тогда на пол, и она пряталась потом в объятьях такого же лысого Димы, такого дурацкого и вечно смеющегося, и тогда такого же, и рассказывающего, что у нее отличная форма черепа, и что она теперь настоящая львица, и что между львицой-королевой и бритым львом большая разница, и она - красивая, даже когда лысая. Это не помогло - никогда не помогло бы, не со всеми, чем для неё эти волосы стали - но это то, что сделал Дима, и никто, кроме него, не сделал.
Её наконец роняют на кровать, стягивают штаны - она помогает, лишь бы поскорее закончилось, и не реагирует на комментарий о том, как ей не терпится. Когда первый из четырёх дёргает к краю кровати и хватает ноги, приподнимая, Лиза только закусывает изнутри щеку и зажмуривается, стараясь расслабить сфинктер. А дальше - только хуже. Как всегда - только хуже.
Коле больно. В голове ровный гул, заполняющий череп до краев и заглушающий все другие звуки - этот гул и есть боль. Топит в себе, гасит дыхание. Тело будто отдельно: он есть, эта боль есть, а тела нет. Тело не слушает разум. Коля чувствует, что оно почти не подвижно, еще - что оно шевелится иногда и понемногу: сжимает и разжимает кулаки, чуть качает головой, дергает плечом. Улыбается. Но это делает словно не он. Он - витает рядом с ним маленьким воздушным шариком. Второй шарик он игнорирует.
Вина.
Она будто тоже не его, но рядом. Слишком близко. Он не чувствует ее сейчас только потому что не чувствует ничего, и мысли - все спрятаны где-то за завесой белого шума боли в черепушке.
Он не должен был сдаваться в тот раз. Это было его отделение и его решение, и он принял это решение, как трус, боящийся смерти, и сейчас уже ничего не изменит. “Ни шагу назад”. Он сделал шаг назад. Он нарушил заповедь. И теперь платят за это его близкие. Его люди. Они - страдают. Они - подвергаются пыткам. Они - умирают.
Трудно открыть глаза - он не открывает - трудно шевельнуться - он не шевелится - но точное знание того, что он без колебаний обменял бы себя на них, ужасает. Страшно от того, что такая возможность может и впрямь появиться и от того, что он знает, что без колебаний забрал бы на себя их боль и их страдание.
Не выходит даже спрятаться в боли от этой вины - она прокапывается сквозь белый шум, пробуравливается дрелью, входит ровно в мозг тонкой и длинной иглой.
Он мог спасти их.
Боли не достаточно.
Нужно сделать хуже - делать до тех пор, пока ничего не останется, кроме нее. Плевать, что будет потом, плевать, что станет с ним после, в каком состоянии он выйдет отсюда или в каком его вынесут. Сейчас он хочет просто забыть обо всем, кроме боли.
Нужно на что-то отвлечься, нужно спровоцировать на удар - но страшно.
Ровно настолько хочется и настолько страшно для того, чтобы спросить, чувствуя, будто голос звучит не от него, со стороны:
-Почему вы называете я имя, не номер?, - Делает даже уступку, говоря это на немецком. Может быть, за вопрос его сейчас накажут, может быть, Хауссер соизволит поболтать - в любом случае это лучше, чем вина, боль и тишина.
Собственный голос режет слух. Почему-то этот голос чувствуется незнакомым. Сипящий от обезвоживания - но живой. Коля не живой уже давно, но голос об этом не знает, задавая вопрос заинтересованно, даже нахально - будто вообще плевать, сколько он здесь и что с ним будет.
Сразу же Коля о вопросе сожалеет. Сразу после того, как спросил, понимает, что мог бы еще повисеть со своей виной и болью наедине, что мог вообще-то вывихнуть себе плечи, если так не терпелось отвлечься, что мог попробовать упасть в забытье, в дремоту, и решил почему-то, зачем-то, подразнить человека, имеющего сейчас возможность его уничтожить.
Хауссер качает головой в задумчивости сам себе и откидывается на спинку тоскливо скрипнувшего стула, достаёт из ящика стола трубку, табак и спички - последние часа три, пока Коля висел, тот в основном занимался бумагами и слушал отчёты, давал распоряжения - только один раз вышел минут на двадцать зачем-то, и пару раз - в туалет.
Коля, как зачарованный, наблюдает болезненно острым от боли зрением, слушает болезненно обострившиеся слухом за такой нормальной - недостижимо нормальной - картиной. Не мелкие и не крупные, дорогой в меру фирмы, листочки табака падают в трубку, их трамбует большой палец с натертой ручкой мозолью, листья хрустят, ломаясь, спичка по черкашу - оглушительно громко в тишине, и будто слышно, как от огонька трещит, занимаясь, табак.
-Да потому чщто ты человьек.
-А другие?, - Что-то внутри натягивается. Болью, как нитью. Как кровеносным сосудом, вытащенной из предплечья веной.
Хауссер фыркает, глубоко затягивается - тогда к потолку облачко дыма, белого, но по ощущениям - вечно грозового, готового разразиться дождём ударов и молниями боли.
-Другойе. Они иные. Ты… Как я. Такой же. Эти… , - Мужчина морщится - кажется, в кои-то веки искренне, совершенно не наигранно, разочарованно, - Скот. Недо-люди.
-Они не евреи., - Первое, что пришло в голову, голос слабеет, в горле ком слез и злости, голос - высокий-высокий, предательски.
Хауссер смеётся, подходит перед ответом ближе, встав из-за стола, выпускает в лицо облако дыма. Коля кашляет, на секунду теряя равновесие и платя за это молнией, пронзившей суставы плеч, до вскрика сквозь зубы, до зажмуренных глаз.
-Не евреи, конеччно. Это на про… Nationality. Это про характьер - какой у меня и тебя. Ты - над зверями. Человек. Правешь. И я - тоже. Они… , - Вздох., - Они - нет. Они не могут бить нами. Не смогут никогда.
Коля чувствует предательские слезы в уголках глаз.
-Не смей говорить, что они - животные, а я нет., - в горле тугой, болезненный ком, слова шипящие и надрывные, до безумия и грусти жалкие, стыдно жалкие - да, именно такие. Но Коля не может. Не может позволить этому уроду говорить, что Коля от Живодеров отличается, что он особенный, что он на Хауссер похож больше, чем на людей из собственного отряда, потому что эта мысль, конечно, была, но никакого права не имеет сторонний человек, злой человек, ее подтверждать. Коля снова цедит сквозь зубы., - Я тебе глотку вырву, если ещё раз скажешь., - Почти скулит., - Понял? Я тебя убью.
В ответ смех - на,столько неожиданный, настолько мерзкий, что скулы сводит, как от кислого, и губы сами кривятся, готовые дать вырваться всхлипу. Это как в школе. Всё и всегда как в школе, когда очередной хулиган считает, что маленькая девочка Вика ничего не может, и она правда не может, и беспомощно смотрит, как её портфель трясут, вываливаю тетрадки на осеннюю грязь, и кто-нибудь второй держит ей за спиной руки, и всё спрашивают и спрашивают, нравится ли мальчиком быть.
-Ну убей, чего ждешь?, - Такую простую фразу, мягкий, даже ласковый шепот, легко понять и на немецком. Чего Коля ждет?
Он чудовищно беспомощен сейчас. От этого словно клаустрофобия - от того, что ничего не может сделать, даже пошевелиться.
Коля не может даже опустить голову из-за натянутой веревки, но может хотя бы отвести взгляд, широко раскрыв глаза. Не давая себе моргнуть. Потому что его небольшое правило - слезы плачем не считаются, если не текут по щекам. Это все, чего он сейчас требует от себя, всего лишь сделать то, что может на самом деле: не расплакаться глупо от собственной беспомощности, и жалости к себе, и страха, и обиды, детской и тоже очень глупой.
-Я мать твою ебал., - Только сказав это, он чувствует, насколько же в самом деле жалко и по-идиотски это звучит. Лучше бы промолчал.
Стыдно.
Хауссер в ответ даже не удивляется - просто коротко смеется, треплет его по голове, по носу щелкает.
-Какой же ты смелый. Хочешь, похвалю?
Коля все-таки моргает.
Ночь Рождества, если Коля верно помнит даты. Мороз сучий, минус двадцать, может быть, градусов, они все вчетырнадцатером в маленькой полу-землянке полу-иглу, в которой, наверное, плюс десять только из-за того, что в ней столько народу разом и небольшой костерок с закипевшем чаем - чефиром - по совету Димы для энергии, если будет длинная ночь. На дозоре кто-то один - Женя, точно он - скоро Егору его сменять. Хоть погреется полуребенок.
А Коля не спит и спать ещё не будет час или два, сидит за сколоченным из говна и палок столиком, пытаясь разобраться в картах с одиноким простым карандашом. Кто куда пойдёт. Кто что сделает. Куда идти. Что делать. Он вечно чувствует себя в таких делах беспомощным и глупым, но почему-то раз за разом у него что-нибудь да срабатывает, хоть как-то, хоть с импровизацией и матом сквозь зубы. Но это не значит, что он знает. Он не знает. Он просто делает что-то, чего не понимает сам, и трясутся руки, и болит голова, и вечно очень страшно, что он - подведет, он будет виноват. Снова кусает губу и вздыхает, откидываясь на жалобно скрипнувшей табуреточке. В глазах мутно и двоится. И силуэт сидящего в углу, нахохлившегося мужчины - тоже. Когда зрение чуть-чуть улучшается от смены позы и пропадает стук крови в ушах, становится видно, что тот не спит - сидит с широко открытыми глазами, плотно сомкнув губы.
-Спи, солдат., - Коля свой голос, хриплый и низкий, не узнает., - Завтра снова на день уходим отсюда. Вернёмся к ночи… К утру., - Поправляет себя потому что не хочет давать ложной надежды.
В ответ диковатые, с до дрожи широкими зрачками глаза поворачиваются к нему - а тело в той же позе, закаменевшее.
-Я не могу. Кошмары. Страшно засыпать.
Коля прислушивается - всё верно, в уголке тихо скулит во сне Дима. Можно, конечно, сказать, чтобы перестал ныть, но разве оно поможет?
-Но спать надо.
-Ну и спите.
Коля на секундочку запинается, вспоминая чужое имя, оскаливается зло.
-Янус. Первая ночь. Культурнее., - И выдыхает, всё так же устало. Ночь ночью, а спать ему пора. Больше он не придумает. Только вялым, едва шевелящимися мозгом, пытается понять, что делать с этой совой в углу. Вздыхает снова, глубже.
-Я сейчас ложусь. Можешь лечь рядом.
-И что вы сделаете?, - Горькая насмешка. Все-таки Коля его отпиздит, просто чтобы не борзел - для здоровья вредно. Но сейчас смотрит серьёзно, говорит без сомнения:
-Я твой командир. Я выполню свою работу.
-Ваша работа - в бой вести…
-И защищать отряд. Моя обязанность. Если я рядом, ты в порядке.
Янус криво, скупо улыбается уголками рта вниз в ответ на эту серьёзность - нет, Коля его всё же пизданет тяжелым - но кивает. Мужчина бросает несколько крупный полешек в костёр перед тем, как потушить лампу и, сложив карты в пачку и придавив камнем, устраивается на своей шинели около Алёшки - ему вроде сегодня не дежурить. Тепло.
Хлопает около себя по полу.
-Ян?
-Иду.
И рядом с ним спустя минуту тепло с обеих сторон.
Он от боли отключается - сквозь адские вспышки алого, желтого, синего в мозгу, сквозь какофонию голосов, чужой смех, чужие прикосновения - не помнит себя, не помнит ничего от этой адской боли, всего на секунду проваливаясь в ничто и тут же возвращаясь в ад под свой собственный заглушенный чьим-то носовым платком во рту крик. Еще один палец вспыхивает, скручивается, обедает глубоким и терпким жаром.
Клаус судорожно сжимается всем телом, вспышкой сознания-света осознавая себя на сухой и колючей от иголок земле, стараясь вырвать из чужих рук свою ладонь, забрать, вернуть - держат крепко, держат серьёзно. Сквозь застилающие глаза слезы едва можно разобрать лица и улыбки.
Живодеры лают что-то на своём языке.
-Оп-па, пошла вторая волна…, - Коля смеется, дергает головой, откидывая со лба намокшую от пота челку, откладывает в сторону камень, которым разъебал третий по счету чужой палец. Если перебить все, то можно будет даже оставить в живых на чуть дольше, водить за собой на веревочке, которую не развяжет. На секунду парень вспоминает то, что планировал начать говорить еще с прошлого раза, но забыл, становится серьезнее, обводя взглядом ребят., - Напоминаю, кто перегрузился и хочет уйти - уходите, попейте чай, придите в себя. Не зазорно. Слышали?
Оглядывает своих - Лизу - вроде бы она в порядке, стоит довольная такая, в волосах снова что-то застряло типа шишечки - Яна - тот явно в норме, уместился под сосной рядом и сидит дышит, успокаивает свои больные ноги - Диму - тот стоит почти неподвижно с отсутствующим выражением лица - Федю…
Так, Дима. Откинув от себя полуживого мужичка, Коля подходит к нему, берет с осторожностью, но крепко, за большую, больше его раза в два, руку, гладит чужую волосатую кисть окровавленными пальцами.
-Эй. Живой?
В ответ напуганные, пустые глаза, механический кивок.
-Я в порядке.
Он не в порядке. Мужчина кивает другим, бросает короткое: “Сейчас вернусь” перед тем, как потащить за собой не сопротивляющегося, слава всем богам, Диму на основную поляну. Там - под чужими обеспокоенными взглядами наливает товарищу чуть теплый чай с сосновыми иголками, даёт в руки свернутую самокрутку. Захочет - покурит, не захочет - отдаст.
Самое в таких ситуациях сложное - достучаться до человека, вернуть “оттуда” сюда, чем бы “там” ни было. Коля на скамейке рядом с Димой, смотрит в глаза - внимательно - прижимает чуть-чуть к себе за плечо.
-Слышишь меня?
Дима кивает - но всё так же в прострации, с дрожащими руками. Коля мысленно прощается с возможностью поиграть с ещё живым Клаусом, оглядывается вокруг в поисках кого-то, кто подхватит болезного временно на себя - мужчина, когда закончит, поможет обязательно, но сначала нужно закончить.
Встречается глазами с Алешкой. Тот - кивает.
И Коля кивает в ответ, с облегчением улыбаясь и уступая парнишке место рядом с Димой.
Ганс осторожно, с несвойственной ему на самом деле нежностью, поглаживает чужой ежик ярко-рыжих, скорее красных даже, чем медных, волос. Ему нравится водить по ним ладонью вперед и назад, ему интересно сидеть на корточках рядом с этим - конкретным - заключенным, даже если болят ноги, и наблюдать за чужим лицом и чужим телом: рассматривать напряженные до дрожи тоненькие мышцы, которые организм уже начал есть, чтобы выжить, свежие и чуть подзажившие раны и ранки, в основном от плети и потушенных офицерами сигарет. Ему безумно нравится смотреть, как корчится чужое лицо в истерической, натянутой из последних сил улыбке, как широко раскрыты красные от полопавшихся каппиляров глаза, мокрые сейчас и блестящие, с маленькими, узкими от боли зрачками.
Ганса привлекают иногда больные люди. Специфического типа, разумеется: ему не интересны боящиеся собственной тени шизофреники или неспособные глотать собственную слюну от раздутого языка дауны. Но интересно, как маленькому ребенку, наблюдающему за кроликами в крольчатнике родителей, смотреть на тех, кто до истерики упорен в своих идеях. У кого принципы перешли в навязчивые идеи.
Что сейчас в этом бритом черепе?
-Почему ты плачешь?, - Он спрашивает это на немецком осторожно, мягко. Чуть касается чужого подбородка, заставляя Николая приподнять выше голову.
Тот переводит взгляд на него - уже будто бы мало что осознающий, больной взгляд. Из чужого горла вырывается рык, зубы клацают - Ганс даже не волнуется: фиксация слишком хороша, чтобы Николай дернулся.
-Иди нахуй. К чертовой матери., - Слова, как плевки, вылетают из чужих губ вместо вязкой от обезвоживания слюны - вот только даже одежду не пачкают., - Слышишь?! Фашист ебучий.
Николай закашливается от удушья, дергается, на пол каплями то ли пот, то ли слезинки. Таких много было - и слов, и людей, эти слова говорящих. Каждый третий готов бросаться оскорблениями, когда это становится тем единственным, что остается, когда собственный мозг и рот - единственное, что бьющий контролировать не может - не хочет, скорее. Рот ведь можно и заткнуть. Но когда собака визжит, живодер не боится. Многим это даже нравится.
Хочется объяснить это Николаю. Хочется так напугать, выжать еще злобы из покрасневших глаз. Но Ганс говорит другое, потому что злобы он увидит еще достаточно с этим человеком.
Он улыбается, треплет чужой ежик волос - жесткий, как шерсть.
-Умница. Смелый, сразу видно., - Он хмыкает даже без злобы: злиться не на что., - Почти победил меня.
Несмотря на немецкий, Николай, кажется, понимает - это видно по тому, как вздрагивают чужие губы и сощуриваются мокрые глаза, как улыбка превращается в гримасу рыдания, растягивая рот уголками вбок и немного вниз, и веснушки на щеках блестят от слез, как звездочки. Николай всхлипывает раз, другой, перед тем, как тупо, уставше взвыть от обиды и унижения.
Удивительно долго хватает сил у него на это - вот что думает Ганс, возвращаясь опять к чертовым бумажкам. Плачет навзрыд уже минут десять, без остановки, без передышки: нужно было держать дольше, чтобы устал верным образом: в идеале через минут пять таких рыданий от перегрузки должен был потерять сознание. Но не потерял: постепенно рыдания становятся тихими поскуливаниями, плечи вздрагивают все реже, а дыхание медленно выравнивается, становясь глубоким и редким, сипящим вверх вдохом - и выдохом вниз. Только изредка четкий медленный ритм нарушает всхлип.
Вот тогда мужчина поднимается из-за стола. В этот момент понимает, что можно, что пора отправлять в барак подумать над поведением и результатами разговора, дать переварить ему факт того, что разрыдался от унижения и обиды, а не боли.
Вся веревка держится на простом бантике, дернуть - и полувисящий на одних коленках Николай ударяется о стену спиной, заваливается на бок со стоном боли - Ганс его ловит на середине, прижимает к себе с осторожностью одной рукой, второй наощупь развязывая те узлы, которые держали лодыжки у бедер. Одна ступня стукается бессильно об пол, вторая через некоторое время. И настает тишина. Только у самой шеи теплое и влажное от слез и прозрачных соплей - опять форму стирать - дыхание Николая, мягкие губы касаются кожи. Наверняка, если бы были развязаны чужие руки, предусмотрительно сейчас все еще стянутые за спиной, они бы легли на его плечи. Но они не развязаны, и Николай только чуть шевелится, вставая поудобнее на коленях, утыкаясь подбородком в его ключицу. Теплый.
Ганс не может не чувствовать, насколько Николай теплый сейчас. Взмокший, выдохшийся от пытки стрессовой позицией и слез, почти без сознания, но очень теплый, это тепло дыханием отдающий ему. Доверчивый.
Внизу живота стягивает то ли мышцу, то ли что-то еще намекающим комком - Ганс прогоняет, как может, жмурит глаза, игнорирует. Даже когда чужие губы мягко прихватывают кожу шеи в поцелуе, он просто крепче сжимает челюсти. Ему нужно Николая остановить. Секс сейчас все испортит.
А-
А все случается как-то очень быстро.
Губы на шее как-то - почему-то - вдруг - уже зубы, зубы-
Зубы вдруг - странно - сжимаются - больно.
Стоп.
Больно!
Ганс от боли вскрикивает, отбрасывая от себя пса, вцепившегося челюстями, рычащего, отбрасывает снова, пытается встать - чужие челюсти не пускают, сжатые, крик блокируется на выходе болью - Ганс не кричит уже, хватает руками чужую бошку, дергает - дергает! - от себя скорее, горло парализовано болью, искры в глазах от нее, человеческий укус - самый болезненный, на собственном опыте прямо сейчас это понятно - боль! вспышка, боль! - пес с визгом отлетает вбок, на пол, шею жжет горячей болью, красным ручейком сбегающей по форме, мочущей белую рубашку красным длинным пятном, руки дрожат - его ранили в шею, это рана в шею, с таким он умрет, может умереть! - из нагрудного кармана платок, пытаясь думать, пытаясь понять, что нет, там артерия, артерия - фонтан, здесь - медленно и ровно, даже если много, и кровь, угваздавшая и рубашку, и штаны, и пол, и лицо Николая, слизывающего с губ и подбородка, не темная, не венозная, руки дрожат, когда Ганс прижимает платок к ране, болящей до черноты в глазах.
Дрожащая рука набирает номер на телефоне, пока нога на горле Николая, гудки.
-Слушаю?
-Я приду прямо сейчас. Швы.
Женский голос становится ниже, короче.
-Поняла. Готовы.
Конец связи - Ганс вываливается из кабинета, запирая на ключ - попадая не с первого раза в скважину - и идет быстрым шагом, потому что бежать не солидно, к медпункту.
Вот на такой случай он и есть - медпункт. А говорили, что не нужно, не пригодится.