
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Свою гибель он встретил в воскресный вечер — у гибели были лиловые глаза. Словно два аметиста, сверкающие под светом церковных свечей, глаза незнакомца смотрели на него с холодом и равнодушием. И едва заметный бледный огонь закрадывался в радужки этих глаз — какой-то хищный, зарождающийся безумием интерес.
vampire!au про грех, искушение, страсть, одиночество и любовь — горячую, кровавую и безграничную.
Примечания
название отсылает к фильму "Выживут только любовники" 2013 г. работа ничего не пропагандирует и не преследует цели оскорбить чью-либо веру! метки будут обновляться по мере развития сюжета. как и всегда, буду рада отзывам ;)
плейлист к работе: https://vk.com/music/playlist/323296324_25
мой канал с зарисовками, мыслями, спойлерами и музыкой: https://t.me/+3gkVoNgWuZpkZWQy
к работе нарисован замечательный арт: https://t.me/turtlqx/382
III. requiem
20 августа 2024, 09:13
Сатору кажется, что в один миг весь мир преклоняется к его ногам. Они сбегают под покровом ночи; он смотрит на широкое, необъятное небо, и вдруг ему кажется, что звёзды говорят с ним — они ласково шепчут свои сладкие речи ему на ухо, и их нежный шелест, их звон наполняет его сердце какой-то необыкновенной, неестественной радостью. Его ладони ласкают жесткую кору деревьев, их гордость, их сила и мудрость — всё это передается и самому Сатору, всё это проникает под самую кожу, в его вены, насыщая кровь. Он смотрит на снег, устлавший дорогу к церкви, по которой он больше никогда не пройдёт, и он видит, он ощущает каждую снежинку, каждый ее кристальный узор. Он не чувствует холода. Он не чувствует боли. Он не чувствует скорби, что заражала его лёгкие, подобно смертельной хвори. Он смотрит на свои ладони, испещренные линиями судьбы, и видит в них весь мир — весь мир теперь умещается в его руках.
— Что это… Что это за чувство? — шепчет он, не поднимая глаз. Несмотря на январский мороз, с его рта не срывается пар. Сугуру смотрит на него с улыбкой познавшего жизнь мудреца. Он смотрит так, словно ждал этих слов.
— Власть.
Власть. Сатору нравится это слово.
Он оглядывается назад — там, за их спинами, виднеются горящие окна церкви. Странное чувство охватывает Сатору, прежде невиданное желание разрушить, сжечь, уничтожить. Желание, что таилось где-то в глубине его лёгких долгие годы, словно его похоронили заживо и засыпали сверху рыхлой землёй. Но это желание нашло путь вырваться наружу — откинулась деревянная крышка гроба, и его руки прорыли дорогу вверх, через его рёбра навстречу устам.
— Господин… — Сатору поворачивается, встречаясь с недовольным взглядом чужих горящих во тьме глаз. Он осекается, хватая воздух — такой неестественно концентрированный воздух — ртом. — Сугуру. Должен ли я убить их всех? Сейчас я, должно быть, ничего не почувствую.
Сугуру смотрит на него долго, пытливо. Под его взглядом всегда становится немного неуютно, появляется гадкое ощущение, будто в твоих мозгах копаются его пальцы.
— Если у тебя есть причина для того, чтобы отнять чью-то жизнь, — он подходит ближе, и снег хрустит под его ногами, — тогда в этом будет смысл, Сатору. Я поддержу любое твоё решение.
«Смысл, — думает Сатору, — смысл даёт право забирать чужие жизни. Всё было так просто. Всё это время».
Сатору чувствует мучительный, дурманящий разум голод. Он чувствует его и тогда, когда тело старого священника врезается в стену так, что по ней идут трещины; когда из его рта горячими струями хлещет грязная, заражающая своей вонью кровь. Он чувствует этот голод так же ясно, как чувствует витающий в воздухе аромат ладана. Чужая шея хрустит в его руках, но он продолжает её сжимать, он упивается видом того, как из чужих глаз постепенно ускользает последняя осознанная мысль. Кровь хлюпает под его ботинками, она скапливается, подобно грязи, под его ногтями — Сатору слизывает ее с пальцев, он вытягивает ее из каждого убитого подлеца, пока тело не будет высушено до последней капли. Сугуру не вмешивается. Он наблюдает со стороны.
Сатору не может насытиться, и на границах сознания слабо ворочается мысль, что что-то не так. Но он не может распробовать эту мысль, не может вслушаться в голос разума — он приглушается настойчивым голодом. Неестественной, животной жестокостью, пламенной, сжигающей всё вокруг яростью. Он смотрит на стёкла витражей, что теперь заляпаны яркими брызгами крови. Кровь везде: сгущается лужами на полу, пропитывая собой старые деревянные доски; на стенах, вырисовывая причудливые узоры; на алтаре, на клавишах органа, на самом кресте.
Кровь застилает его глаза — они наливаются красным. Сатору не чувствует ничего, кроме голода. Сугуру подходит ближе, стуча каблуками по пропитанному кровью полу. Его рука ласково ложится на чужое плечо — Сатору вздрагивает и бросает затравленный взгляд за спину.
— Пойдем, Сатору. Пора идти. Пора двигаться дальше.
Кровь капает с его пальцев, окрашивая перемешанный с грязью слякотный снег. Сатору оборачивается и видит церковь в последний раз — её пожирают голодные всполохи огня.
— Первый раз в своей жизни, — говорит он безжизненным голосом, и в стеклянных его глазах отражается красное пламя, — я не праздную Рождество.
Сугуру сжимает его локоть и шепчет прямо над ухом:
— Зато мы празднуем твоё рождение.
Когда они отплывают на первом же корабле, Сатору видит этот город в последний раз.
Он плохо помнит последующие дни, они словно застыли в его памяти потёртой пленкой. Он плохо помнит, как Сугуру убивал остальных путников, что были с ними на корабле, как горячая и сладкая кровь беременной женщины текла по его губам, подобно мёду. Он плохо помнит тот день, когда они, наконец, добрались до Нового Орлеана. Воспоминания тех дней смутные, неясные, грязные, словно на чистый холст вылили все краски разом. Эмоции были яркими, но они мешались друг с другом, они заглушали друг друга так, что Сатору не понимал, что из этого он чувствует сильнее. Что из этого было ярче? То была сладкая креольская кровь или, быть может, вид длинной, не знающей конца реки со странным названием Миссисипи? Может быть, он был впечатлен красотой знатных дам в пышных нарядах, что так и ластились к его плечам? Или музыкой и песнями чернокожих рабов, что отмечали конец дня танцами у костра?
Но как он может забыть о тех моментах, когда Сугуру, облаченный в чёрные изящные одежды, подобно ангелу смерти, забирал человеческие жизни — одну за другой — с истинно бесчеловечной жестокостью? Как горели лиловые глаза, когда по губам его лилась свежая, уже остывающая кровь? И то, что чувствовал тогда Сатору — бесконечный ужас вперемешку с восхищением, восторгом и страхом — разве может он всё это забыть? Чужие прикосновения там, где касаться нельзя, и кровавые отпечатки, что оставляли чужие пальцы? И эти слова, вроде:
Ты так желаешь принадлежать мне, верно, Сатору?
Ты хочешь, чтобы я коснулся тебя здесь?
Скажи это. Скажи это громко.
Скажи, что принадлежишь мне, а я скажу, что принадлежу тебе.
Эти слова, от которых под рёбрами ныло и тревожно ворочалось застывшее навеки сердце. Глупое сердце, разве ещё способно ты болеть? Отчего болеть тебе, сердце, отчего ты так несчастно?
Руки Сугуру были подобны нежному, ласковому ветру, и они же были подобны жестокой снежной буре. Руки Сугуру, что так любовно гладили Сатору по щеке, очерчивали каждый позвонок на его спине, ласкали его грудь, бёдра и живот; руки, что вырывали со дна его лёгких сладкие стоны, а после с жестоким упоением вырывали сердца из разверзнутых людских рёбер. Руки, что сдавливали его горло, пока над ухом раздавался бесконечно нежный шепот: «Ты так хорошо принимаешь меня, ангел».
И бледная кожа Сатору покрывалась мурашками под этими прикосновениями, всё его тело ныло и дрожало в агонии, ведь ощущать Сугуру рядом, кожа к коже, уже было подобно самой сладкой на свете пытке, но теперь… теперь, когда он чувствует мир так ярко, так глубоко, как если бы с рождения он был слеп, а после ему даровали зрение — это несравненное блаженство, это то, что люди именуют просветлением. Ведь Сугуру любил его так нежно и так чувственно, так мучительно и так отчаянно; ведь он сцеловывал хрустальные слёзы с его глаз бархатом своих губ, и змеи черных волос, что струились по его плечам, нежно щекотали обнажённую грудь. Ведь он говорил ему самые ласковые слова, слова, которых Сатору никогда не говорила даже его мать, слова, от которых внутри всё пылало и горело диким огнем. Ведь он брал его так грубо, что поджимались пальцы на ногах, и его ладони сдавливали молочные бедра с такой животной жестокостью, что грудь Сатору разрывалась от стонов. И тогда — они целовались, влажно и глубоко, жадно и, вместе с тем, так нежно, что на месте истлевшего сердца разрастались цветы.
Сатору вжался щекой в шелк подушки, ощущая, как горло всё ещё саднит от недавних криков. Его глаза, обрамленные пушистыми белыми ресницами, сверкали синим во мраке комнаты.
— Сугуру, — его тихий хриплый голос разрушил тишину, — кто тебя обратил?
Вопрос прозвучал почти невинно, если не учитывать кровь на его лице, волосах и одежде.
Сугуру лежал рядом, прикуривая сигару, — возле кровати медленно остывало тело обескровленного юноши, и запах начинал порядком надоедать, как это обычно бывает, когда после долгой трапезы ленишься убирать за собой остатки еды. Вместо ответа он поморщился и обхватил губами сигару — на ней остались алые следы.
— Я бы предпочел об этом не вспоминать, — после затянувшейся паузы ответил он. Сатору нетерпеливо вздохнул.
— Тебе ведь всё равно придётся когда-нибудь рассказать, — подметил он, и Сугуру хмыкнул. Это было справедливое замечание. Какое-то время он смаковал воцарившуюся тишину, курил и много молчал. Сатору уверен: взгляни в глаза Сугуру сейчас — в них можно было бы заметить вихрь мыслей, что вальсирует на границах сознания, так и не рискуя сорваться с языка.
— Я подхватил гулявшую тогда по городу хворь, — наконец, неохотно заговорил он, и по мере того, как лилась его неторопливая речь, струи дыма медленно выходили из его рта. Сатору нравилось за этим наблюдать. — Соседская девушка была влюблена в меня. Сказала, что сможет помочь. Что её любовь спасёт меня.
— Как трогательно, — ухмыльнулся Сатору, и его пальцы ласково обхватили чужую ладонь, забирая сигару. Сугуру бросил портсигар куда-то в сторону. Его лицо казалось безэмоциональным, хоть и что-то внутри дрогнуло от чужих слов. От того, с каким непривычным неестественным холодом они были сказаны, словно Сатору никогда и не был человеком.
— Я не любил её. Она обратила меня, а через пару лет я сбежал.
— Почему? — спокойно спросил Сатору, прикуривая. Дым разом обжег лёгкие, но боль была приглушённой, словно бы её разбавили водой. Сугуру пожал плечами.
— Мне было тесно от её любви.
Сугуру ненавидел её. Но года шли, и он всё больше заставлял себя ненавидеть. В конце концов, если бы не она, встретились бы они с Сатору когда-нибудь? Связала бы их судьба? Он знал, что нет. Он знал, что не будь он воплощением Тьмы, он бы никогда не вкусил того наслаждения, что даровала ему его новая жизнь. Он бы не познал свободы. Он бы никогда не встретил Сатору — к моменту его рождения тело Сугуру давно бы уже разложилось под землей. Жизнь была бы пустой, серой, безвкусной. Бессмысленной.
— Что с ней сейчас? — лениво спросил Сатору, чувствуя, как веки медленно слипаются в преддверии сна.
— Она мертва, — на одном дыхании сказал Сугуру, поднимаясь с насиженного места. Переступая через труп, он медленно расстёгивал запонки на запястьях, — я её убил.
Подойдя к окну, он задвинул тяжёлые бордовые шторы — за окном занимался рассвет. «Солнечный свет для нас губителен, — однажды сказал он Сатору, — потому мы отходим ко сну лишь к утру». К этому было трудно привыкнуть — Сатору любил солнце. Он любил алые закаты и молочно-розовые рассветы, ему нравилось ощущать поцелуи солнечных лучей на своей коже. Как от этого можно было отказаться так просто? Если бы он знал, на какие жертвы ему придётся пойти, согласился бы он на эту сделку?
Сатору выгнул брови.
— Ты убил… своего создателя? — Сугуру ничего не сказал в ответ, лишь стянул с плеч пропитанную кровью рубашку. Обнажённая кожа на его спине мерцала под светом свечей, подобно златому песку на залитом солнцем побережье. — Это же почти что убить свою семью…
— О, ты многого не знаешь обо мне, — непринуждённо прошелестел голос Сугуру.
Сатору в ужасе расширил глаза, заглядывая в чужое лицо. Сугуру накинул на плечи чистую сорочку, и его лицо едва ли выражало хоть что-то отдалённо напоминающее раскаяние.
— Ты убил своих родителей? — шепнул Сатору, и всё внутри него перевернулось от этой мысли.
Сугуру смерил его красноречивым взглядом, а затем его губы изогнулись в мягкой улыбке.
Это было громче любых слов.
В тот момент разум Сатору обожгла одна мысль, такая глупая и незначительная, практически очевидная, до смешного незаурядная: он совсем не знает Сугуру Гето. Он совсем не знает человека, в чьи руки он доверил собственное сердце. И с этой мыслью что-то внутри него рухнуло вниз.
Сатору нравится свобода. Сатору нравится ощущать поцелуи ветра на своей коже и нежный шёлк прекраснейших рубашек, в которые его заботливо одевает Сугуру. Ему нравится запах хорошего вина и шум городских улиц. Сатору нравится жить. Сатору не нравится отсутствие солнца. Грязные взгляды старых богатеньких дам, что не пропускают ни единого бала. Ему не нравятся крики людей, что погибают в руках Сугуру. Ему не нравится, с какой бесчеловечной жестокостью Сугуру их убивает. Сатору не нравится вонь застоявшейся крови. Ему не нравится, когда Сугуру…
— Ангел, — шелест чужого голоса распугивает рой мыслей в голове, и Сатору отрывает взгляд от собственных рук. К его слуху возвращается весёлая музыка и какофония чужих голосов, что шепчут друг другу лицемерные комплименты. — Что с тобой, мой ангел? Тебе здесь не нравится?
Христос умер за наши грехи, Сатору. Посвяти свою жизнь Господу, и он наградит тебя за твою службу.
Сатору бросает холодный взгляд в сторону напудренной женщины, что обмахивается веером и строит ему глазки вот уже битый час.
— Ты хочешь выпить её? — шепчет Сугуру, обходя его со спины и наклоняясь к чужому уху. Сатору чувствует ясный аромат кедра и жасмина, исходящий от чёрных волос. — Я убью её для тебя. Ты этого хочешь?
— Нет, — резко произносит Сатору, отводя взгляд в сторону. Там, в груди, его рёбра словно бы скручивают в жгут. Под кожей расползается липкий страх. Ему нехорошо. Ему здесь не нравится. Что-то не так.
«Я убью её для тебя» — Сатору прокручивает эту фразу в голове раз за разом, и во рту отчего-то обильно собирается слюна, словно через мгновение его стошнит. Это неправильно.
В зале стоит тяжёлый запах духов, еды и пота. И эта музыка — она совсем не похожа на то, что играли в церкви. Те люди, которых он убил — понимали ли они, кто отбирает их жизни? Ощущали ли они перед смертью тяжесть собственных грехов? Встретились ли они с Богом? Страдают ли теперь их семьи, знают ли они, кто это совершил?
Взгляд Сугуру становится тяжёлым, обеспокоенным. Сатору чувствует, как меняется атмосфера вокруг него. Как он хмурит брови и сжимает зубы.
Теперь Сугуру не может читать его мысли, и, Сатору уверен, ему это совсем не нравится. Не нравится, что теперь у него меньше контроля над чужим телом.
— Зачем ты привёл меня сюда? — спрашивает Сатору, не поднимая глаз. Сугуру рассматривает чужое лицо, черты которого так выгодно подчеркнуты чёрным жилетом и изящной шёлковой сорочкой цвета жемчуга. Сатору подходит роскошь. Он был рожден для такой жизни, но никак не для душной конуры с кривым распятием на стене. Не для уродливой сутаны, не для обреченной и покорной тоски на лице.
— Чтобы показать тебе прелести жизни. Чтобы насладиться хорошим вечером, — Сугуру спокойно обводит взглядом зал, — и потрясающей кровью.
— Ты хвастаешься мной, — перебивает Сатору нетерпеливо, — выгуливаешь меня и выставляешь на обозрение. А после — даёшь понять, что у других нет и шанса. Разве не так?
В глазах Сугуру на секунду проскакивает растерянность. Его брови едва дёргаются вверх, но бледное лицо тут же расслабляется в мягкой усмешке.
— Тебя это оскорбляет? — он присаживается рядом, льнёт к чужому плечу. Сатору невольно напрягается, словно всё его тело в мгновение покрывается мурашками. — У них нет шанса, это так. Взгляни на неё, Сатору. Ты чувствуешь, как она желает тебя? Чувствуешь, как пламенеют её щёки от одной лишь мысли, — ладонь Сугуру ложится на его бедро и аккуратно скользит вверх, задевая очертания паха, — о твоём жаром, подтянутом, юном теле?
Сатору рвано выдыхает, когда чужие пальцы оказываются непозволительно близко к тому месту, где его может касаться только он — практически незаметно для чужих любопытных глаз, но Сугуру видит всё.
— Представь, как её отчаянные крики будет ласкать твой слух, как её румяное полное тело вдруг потеряет цвет, — его рука вновь тянется вниз и скользит по внутренней части бедра, — она закатит глаза в агонии и будет умолять Бога, чтобы её муки прекратились… Или, быть может, она только рада, отними её жизнь такой прекрасный юноша? Сколько же людей готовы проститься с жизнью, только бы лечь под тебя, мой прелестный ангел? На что они готовы пойти ради одного лишь взгляда твоих чарующих глаз?
Сатору сжимает челюсти — желваки перекатываются под белоснежной кожей. Под его глазами пролегают тени и паутинкой тянутся розовые капилляры — Сугуру говорит, что смерть ему к лицу. Сатору верит во всё, что говорит Сугуру.
Сугуру разглаживает складку меж чужих бровей большим пальцем.
— Отчего ты хмуришься, моя луна? Что терзает твоё сердце?
— Ты обещал выполнить мою просьбу, — тихо говорит Сатору, наконец встречаясь с ним взглядом. Сугуру не видит в его глазах ярости и голода — они подобны мутным водам проклятого озера, на дне которого водится нечисть. — Мне тошно от этих людей. Покажи мне мир. Покажи мне свободу.
Сатору не знает, что такое свобода. Он знает лишь то искажённое понятие свободы, что ему показывает Сугуру. Ему не с чем сравнивать. Он с благодарностью глотает солёный морской воздух и купается в лучах полной луны на борту корабля, он пьёт кровь, что так заботливо приносит ему Сугуру — словно птица, что кормит своего птенца из клюва, — но кровь эта, несмотря на свою сладость, грязная, кровь эта мерзкая и порочная. Она не приносит ему наслаждения, она отравляет его изнутри, и с каждым разом Сатору всё больше заставляет себя её пить. Сугуру не замечает его мук или, быть может, лишь делает вид, что не замечает.
Ближе к утру, когда солнце бросает свои первые лучи на чёрный небосвод, когда голова Сатору касается подушки и он прикрывает глаза — в эти моменты, прежде чем уснуть, Сатору слышит их крики. Сатору слышит тот мокрый чавкающий звук, с которым он своими же руками вырывал сердца из их грудей, он слышит влажный хруст, с которым он сворачивал их шеи. Он слышит надрывный крик и приглушённый скулёж, слышит так ясно, словно все эти звуки собрали воедино и вшили внутрь его подушки. Сатору старается не вспоминать их лиц — он знает, что это невозможно, ведь теперь он способен помнить всё, его ум совершенен, и его память безупречна. Сатору думает, что дар Сугуру стал для него ужаснейшим проклятьем.
Неужели он вынужден бродить по миру до скончания времен, храня в памяти воспоминания минувших дней, и не иметь возможности о них забыть? Неужели эти крики теперь с ним навсегда? Неужели они никогда не утихнут, и, покуда мир будет существовать, он будет слышать их ежедневно, ежеминутно?
Он вскакивает с постели, охваченный бесконечным ужасом, настолько всепоглощающим и великим, что ноги едва ли удерживают его вес. Корабль покачивается на волнах, и каюта плывёт перед его глазами. Он хватает воздух побледневшими губами и шумно выдыхает — все его внутренности дрожат от страха.
Он убил этих людей. Он их убил. Он разорвал их тела и напился их кровью, словно они были лишь едой, блюдом на его столе, словно не было у них ни имен, ни семей, ни жизней. Словно они не значили ничего. Словно он их никогда не знал. Словно то были не люди вовсе — лишь скотина, обречённая оказаться на столе.
Он убил их. Он их убил. Всех до единого.
И на самом дне его ребер вскипает чувство, название которого он не знает. Это разочарование и боль, это ужас, это страх, это стыд, это животное возбуждение… Это гордость, это жажда, это наслаждение. Наслаждение, что высыпается сквозь его ребра, подобно золотому песку, крупицами отчаяния и горького отвратительного стыда. Словно спирт, приправленный перцем, вкус этот отравляет его пищевод. Ладони Сатору дрожат в холодном мраке, но, несмотря на тьму, он видит каждую линию и каждую шероховатость на собственной коже.
Сколько же их было? Пять? Десять? Двадцать? Жизни скольких людей он успел забрать с собой?
Крохотная мысль царапает границы его воспалённого разума: сколько людей нужно убить, чтобы привыкнуть к убийству? Сможет ли он однажды смириться с пятнами крови на собственных руках? Сколько ещё ему нужно убить, чтобы люди перестали казаться ему разумными существами, стоящими с ним на одном уровне развития? Настанет ли тот день — Сатору громко сглатывает и отшатывается в сторону, цепляясь за стену, — когда всякий человек потеряет в его глазах человеческие черты? Когда он станет смотреть на них не как на разумных созданий, но как на куски мяса на прилавках местного рынка?
Настанет ли тот день, когда всё человеческое в нем умрет, оставшись лишь пеплом на останках Сатору Годжо — человека, что когда-то ел, пил и дышал, купался в лучах солнца и заливался румянцем от долгого бега? Он умер? Сатору, Сатору Годжо… Этот человек отныне мёртв.
«Кто же тогда я?» — пронеслось в его голове, и Сатору вперил разбитый взгляд в половицы пола. «Кто же я, если не Сатору Годжо? Кто я теперь? Что осталось от меня?»
И что же теперь, долгие века ему доживать в теле незнакомого существа, словно и не было никогда его на этом свете?
«Сам себе я отныне незнакомец» — лихорадочно подумал он, оглядывая собственные руки, такие теперь неестественно бледные, словно кожа его не знала никогда света солнца и омывалась лишь блеском луны. «Сам себе я отныне чужой».
Я есть боль, и я есть грех. Я есть страх, смятение, ярость и горе. Я ужас, я Тьма, я могущественное и великое Зло… Я — ненависть. И нет во мне отныне меня, есть лишь Тьма и ничего, кроме Тьмы.
Точно кто-то стёр его имя со страниц жизни. Точно его никогда и не существовало. Разве же это дар? Разве же он счастлив?
Сатору думает о том, что рассвет его жизни не успел наступить — он тут же сменился бесконечной ночью. Он не успел познать жизни и не успел познать свободы, его сердце билось так мало, словно и не билось вовсе. Сатору понимает — он не жил. Всё то, что было раньше, едва ли можно назвать жизнью. Вспомнит ли он через сотню лет, что когда-то его сердце билось? Что когда-то он был человеком?
Сколько прошло времени с тех пор, как он покинул стены церкви? Что успело произойти за всё это время? Сатору с нездоровым возбуждением принимается перебирать воспоминания в голове, словно помятые письма, запачканные чернилами: вот они уплывают на корабле, вот Сугуру убивает людей, вот они распивают вино в окружении прелестных дам… Что же было потом… Сугуру их, кажется, убил? Да, наверняка… Теперь они с Сугуру занимаются любовью, а потом — снова вечера, наполненные музыкой, смехом и кровью. И снова, и снова… В те времена Сатору словно кружился в бесконечном вихре; в вихре этом он то и дело видел очертания людей, смазанные черты их лиц, но они исчезали так быстро, что он едва ли успевал их разглядеть. Всё было ярким, слишком ярким, словно все известные ему цвета вмиг стали насыщеннее, словно теперь его глаза различали больше оттенков. Теперь он чувствовал, он ощущал больше, чем когда-то, будто его разуму стали доступны новые запахи и звуки, будто теперь он мог ощущать жизнь на каком-то ином уровне, ранее ему неведомом, неподвластном. И то чувство, что он испытывал тогда — непрекращающаяся безумная эйфория и искрящееся на кончиках пальцев счастье, подобно тому, что испытывает ребёнок, впервые знакомясь с миром и исследуя всё вокруг.
Сколько жизней он успел отнять? Сколько времени прошло? Неужто он потерял ему счёт?
— Сатору, — раздаётся приглушенный голос из глубины каюты, подобно тому, как в объятиях огня трещат поленья. Сатору едва не подскакивает на месте, испуганно оборачиваясь. Сугуру сонно потирает глаза, и Сатору замечает, как непривычно небрежно его волосы торчат в стороны. — Возвращайся в постель. Рассвет занимается.
— Сугуру, — его потухший голос разрезает ненадолго воцарившуюся тишину, — Сугуру, сколько времени прошло… с тех пор, как мы сбежали?
Лиловые глаза Сугуру горят в темноте подобно искрящимся на полотне неба звёздам. Он некоторое время вглядывается в чужое лицо, собирая мысли в кучу, а после — выдыхает, отводя взгляд. Сатору вытягивается, как струна. Всё его тело сковывает напряжение, словно тяжёлые медные цепи вьются вокруг его ног.
— Я, признаться, не считал, Сатору… Быть может, несколько лет… Что за вопросы? Пора отходить ко сну.
Всё, что сказано дальше, проходит мимо его ушей. Всё его существо разом сосредотачивается на двух пугающих словах.
Несколько лет.
— Это невозможно, — шепчет Сатору, чувствуя, как со дна его желудка поднимается паника, — не может быть, Сугуру. Ты, должно быть, что-то путаешь… Это невозможно…
— Что за вздор? — фыркает Сугуру недовольно, остатки сна медленно рассеиваются в его голове. — О чём ты говоришь, Сатору? Выпил испорченной крови?
Сатору поднимает взгляд с половиц на чужое лицо — взгляд испуганный и потерянный. Взгляд полный досады и непонимания, тревоги и обиды. Сугуру раскрывает губы, дабы что-то сказать, но чужой вид не позволяет ему этого сделать.
Некоторое время они молчат; даже теперь, потеряв возможность читать мысли Сатору, Сугуру кажется, что его мысли настолько громкие, что он едва ли может слышать свои.
— Я должен был предупредить тебя, — осторожно начинает Сугуру, — первые годы в новой шкуре проносятся незаметно. Ты почти не отдаёшь отчёт собственным действиям. Новые эмоции так тебя захватывают, что ты теряешь счёт времени. Это моя вина, ангел. Но ты должен с этим смириться. Теперь время для тебя… будет течь иначе.
Сатору хмурит светлые брови, но всё его тело остаётся неподвижным. Его руки сжимаются в кулаки и через секунду безвольно расслабляются, словно утратив всю силу. Он мелко дрожит — то ли от злости, то ли от бессилия, то ли от страха.
— Сатору, — снова произносит Сугуру, и его голос становится твёрже, тяжелее, — ты жалеешь убитых? Вот что тебя терзает?
Сатору хочется огрызнуться в ответ, но что-то не позволяет ему этого сделать. Он измученно вздыхает, зарываясь пальцами в жемчужные волосы. Всё внутри него ноет и дрожит, его ноги становятся слабыми, и его всего словно лихорадит — вот что он испытывает в этот момент. Холодный страх, панику и злое бессилие. Словно он совершенно один посреди ледяного океана, брошенный тут навечно. Словно только так он сможет научиться плавать.
— Кажется, словно всё это делал не я, словно… я только очнулся после долгого сна и встречаюсь с последствиями своих действий… которых я не совершал, и… — он резко замолкает, ощущая острое желание сделать глубокий вдох, но его тело его не слушается. Его новое тело, такое странное, неестественное и неудобное, такое могущественное и, вместе с тем, такое хрупкое, подобно цветам подснежника. Он не знает, как с ним обращаться. — Я правда убил их, Сугуру… Я даже не могу вспомнить, сколько душ я забрал на тот свет, можешь себе представить? — он истерично хохочет, и лицо Сугуру вдруг мрачнеет. — Что, если я не привыкну жить в этом теле? Что, если это — не я? Что тогда, Сугуру? Я соскучился по солнцу и по обыкновенной… человеческой еде… И всё это теперь не вернуть…
Сугуру вдруг оказывается рядом, и его холодные ладони накрывают бледные щёки напротив. Он поднимает чужое лицо, заставляя смотреть глаза в глаза. Сатору смаргивает слёзы, ощущая себя обречённо беспомощно. Словно тряпичная кукла, ведомая чужой рукой.
— Что делает тебя тобой, Сатору? Твоя сила и ловкость? Твоя кровь, твоё сердце? Что делает тебя Сатору Годжо? Неужели лишь твоё тело? Или есть что-то ещё?
Сатору хочется расплакаться от злости и непонимания. Он поджимает губы, хмуря брови. Светлые глаза то и дело бегают по чужому лицу, словно стараясь найти в его чертах ответы на все вопросы.
— Всё тёмное, что в тебе есть, — это всё ещё ты. Когда-то оно спало внутри тебя, но теперь, — ладонь Сугуру ложится на чужую грудь, его голос холоден, словно сталь, — теперь ты позволил ему вырваться наружу. Ты позволил себе быть собой, Сатору. Ты не должен этого стыдиться. Прими свою новую жизнь достойно — этот мир нуждался в тебе так же, как в нём нуждался ты. Не беги от него и не беги от себя. Гордись тем, кто ты есть! Убивай и сокрушай тех, кто не достоин жизни. Люди — лишь пища для таких, как мы, и ничего более. Не смей ставить их наравне с собой, Сатору, и отринь всё то, что не ведёт к твоему благополучию. Не жалей мёртвых! Ты подарил им величайшую свободу, доступную человеку, — глаза Сугуру словно загораются с новой силой, опасным фиолетовым огнём; этот огонь способен сжечь целые деревни, нет, целые страны… весь мир, если будет на то его воля. — Будь эгоистичен и жесток, ибо мир во власти тех, кто готов взять эту власть в собственные руки. Не робей перед этой властью! Имей смелость и гордость быть тем, кто ты теперь есть!
Сатору отшатывается от этих слов, как от огня. И это чувство — словно одна его сторона сопротивляется услышанным словам, а другая — тянется к ним, подобно тому, как цветок тянется к солнцу.
Но разве же он просил о силе и власти? Разве он не хотел всего лишь свободы?
Сатору кажется, что его выворачивает. С каждым днём это чувство становится всё сильнее — чувство, словно всё его тело трансформируется и превращается в нечто ужасное и отвратительное. Но его тело уже давно потеряло прежний облик — тогда, должно быть, меняется его душа. Была ли его душа когда-то чиста и невинна? Сможет ли он когда-то стать ещё хуже и отвратительнее, чем он есть сейчас?
Он погиб за наши грехи, сын мой. Грешным душам нигде не найдётся покоя — все они будут гореть в Геенне огненной до скончания времён.
Сатору не чувствует счастья, его не радуют беснующиеся чёрные волны океана и белый песок залитого луною побережья; он смотрит на стремящиеся ввысь снежные верхушки горных хребтов, но ничто в его груди не отзывается безумным стуком. Как это отвратительно — не слышать собственного сердца, не ощущать его биение, приложив ладонь к груди. Словно бы его вырвали да скормили бездомным собакам, а всё, что осталось внутри, это зияющая дыра, холодная пустота и ничего, кроме пустоты.
От крови его тошнит. Он сблёвывает её яростно и остервенело, кровь тянется с его губ вперемешку со слюной, и от этого зрелища его тошнит с новой силой. Человеческая еда больше не приносит удовольствия, только тошнит от неё ещё больнее. Теперь он отворачивается, стоит клыкам Сугуру впиться в чьё-то обездвиженное тело; он закрывает уши так крепко, как только может, стоит чужим крикам разразиться во тьме улиц. Он больше не может этого видеть.
— Не упрямься и поешь что-нибудь, наконец!
Сатору смотрит на него исподлобья, словно затравленный зверь. Его губы дрожат, он рвано выдыхает и вдыхает вновь.
— Не могу. Тошно, — неохотно признаётся он, и угольные брови Сугуру лезут на лоб.
— Что за вздор? — произносит он тихо и удивлённо, быть может, несколько раздражённо — таким тоном обычно говорят разочарованные родители. Сатору опускает взгляд вниз.
— Я бы отдал всё на свете, лишь бы вечность пребывать в бессознательной эйфории, как было все эти годы, Сугуру, но я не могу. Я чувствую слишком много, и это… — он смотрит вниз, себе под ноги, и Сугуру не видит синеву чужих глаз за опущенными ресницами, — это сводит меня с ума. Я слышу их голоса каждую ночь. Как я могу… тогда, в церкви, я предал не Господа, Сугуру, я предал самого себя. Я обречён, я чёрная душа! Той ночью, Сугуру, той ночью я умер, и теперь, как и полагается, я сгораю в адском пламени за совершённые грехи.
Сугуру смотрит на него спокойно, почти равнодушно, лишь скрип зубов и ходящие желваки выдают его с головой. Он сжимает руки в кулаки, и отросшие когти оставляют на бледной коже кровавые следы.
Сатору смотрит на белые макушки величественных гор; они молчат, ведь им не нужны слова. Горам не нужны чувства, им не нужна ненависть и любовь, им не нужен Бог, им не нужно добро или зло. Они совершенны и исключительны в своей совершенности; они подобны тихим стражам, что обрушат на тебя весь свой праведный гнев и всю свою неизмеримую мощь, стоит тебе нарушить их законы. Они же способны даровать тебе покой и умиротворение, гармонию и блаженство, только осмелься их попросить. Природа щедра и благосклонна. Сатору не считает себя тем, кто заслуживает её богатых даров.
Он чувствует здесь жизнь — её так много, что она насыщает каждый уголок, каждый камешек и каждую травинку, но жизнь эта обходит его стороной, боится и избегает, подобно тому, как всякое живое существо сторонится смерти. Эта жизнь ему отныне не принадлежит. Принадлежала ли когда-то?
Впервые за сотню лет Сугуру ощущает себя таким по-ничтожному бессильным. Это чувство, оно заставляет закипать в жилах кровь, оно вселяет в сердце страх и ярость, это чувство отравляет изнутри. Когда сажаешь в землю прекрасный цветок, даришь ему любовь, тепло и заботу, ухаживаешь за ним так, как не ухаживала за своим дитя ни одна мать. Но цветок увядает, не успев распуститься, а ты бессилен, ты жалок и ничтожен, и в мгновение вся сила, мощь и власть в твоих руках оборачиваются ничем.
Сатору увядает: его лицо становится тусклым и осунувшимся, некогда яркая и живая синева его глаз становится грязной и мутной, безжизненной и голодной трясиной мёртвого болота. Сбившиеся клочья бесцветных волос на его голове напоминают грязную и потрёпанную шерсть умирающего зверя, чьи болезненные и отчаянные стоны сотрясают тишину леса, прежде чем затихнуть на века. Сатору знает: он болен. Его организм, пусть и не живой теперь вовсе, но желает насытиться пищей, он желает крови — жадно и отчаянно. Так сильно, что он не в силах думать ни о чем, кроме неё. Это до смерти смешно, ведь от вкуса, даже от запаха крови его выворачивает наизнанку — затейливая тропинка привела его к тупику, из которого нет выхода. Сугуру страшно зол — чистейшая кровь, с таким трудом им добытая, остаётся нетронутой, словно принципы Сатору и впрямь дороже собственной жизни. Словно это не он отдался во власти тьмы, прыгнув в её широкие объятия, словно это не он с жадным остервенением терзал человеческие тела, иссушая их до последней капли крови. Словно жестокость и страсть к боли не присущи ему с рождения. Словно это Сугуру его испортил.
— Зачем ты обратил меня, Сугуру? — его голос, теперь такой безжизненный и бесцветный, разрезает тишину поглощённой мраком комнаты.
— Ты нуждался в спасении, — не раздумывая, отвечает Сугуру. Его взгляд устремляется вниз, к носку обуви, что упирается в брюхо обескровленной птицы.
— Это ложь, — ухмыляется Сатору, — ты лишь прикрываешься благими целями. Мой спаситель, ты делал это ради себя. Не жалость и не сочувствие толкнули тебя к этому выбору, — он поднимает пустой взгляд, и рёбра Сугуру сковывает фантомной болью. — Твоё одиночество. Вот, из-за чего ты меня обратил. Ты не чувствуешь жизни, но ты чувствуешь себя живым, забирая жизни чужие. Таков твой план.
На мрачном лице Сугуру сгущаются тёмные краски. Его взгляд становится острым, холодным и жестоким, подобно стали несущего смерть меча. Подобно его лезвию, впитавшему в себя тонну чужой крови.
— В тебе говорит голод, он меняет тебя. Нам необходимо убивать, чтобы выжить — люди убивают зверей, а мы убиваем людей. Таков естественный порядок. Не иди против своей сути, Сатору… Ты доверял мне, доверься и сейчас — всё это пройдёт, не успеешь и опомниться. Я прошёл все те дороги, на которые ты только осмелился ступить.
Не делай глупостей, Сатору.
Не нарушай законов.
Не гневи Бога!..
— До встречи с тобой, — устало произносит Сатору, слова даются ему с трудом. Бледные губы едва шевелятся — Сугуру знает: если бы не его идеальный слух, он не понял бы ни слова, — до встречи с тобой, Сугуру, я не знал счастья. И оттого жизнь была не так уж и плоха. Но явился ты — и я понял, что может быть иначе. И жить стало невыносимо.
Быть может, Сугуру, мне не стоило тебя никогда встречать? Быть может, ты стал моим проклятьем?
— Я люблю тебя, — бросает Сугуру, тут же постыдившись того, как жалко прозвучал собственный голос.
— Ты душишь меня, — Сатору заглядывает в чужие глаза, и его голос на мгновение содрогается, — стало быть, теперь мне тесно от твоей любви.
Глаза Сугуру бегают по чужому лицу: от впалых щёк, некогда залитых румянцем, до покусанных бледных губ, потерявших цвет. Его так восхищала чужая душа, полная жизни и страсти к ней, что он позволил этой душе потускнеть. Он так хотел её заполучить, что теперь, подобно плоду, оторвавшемуся от ветви дерева, она засохла и сгнила.
Тёмная беззвёздная ночь тихо уносит Сатору с собой. И вот он вновь сбегает — так жалко и так жестоко, не оставив после себя ничего. Ни записки, ни прощальных слов. Он сбегает в глубину ночи, прячась в тёмных закоулках улиц и грязных катакомбах, питаясь грязной кровью крыс и мышей. Город за городом и деревня за деревней — он бежит так отчаянно, подстёгиваемый не страхом, но безумным желанием сбросить с ног тяжёлые оковы, свалить с плеч непосильный груз, вздохнуть полной грудью и ощутить поцелуй свободы на собственных устах. Боль, боль жестокая и невыносимая, грубая и безжалостная, терзает его мёртвое сердце; чувство вины, подобно холодной воде на дне реки, заливает уши и нос, постепенно заполняет собою лёгкие и не позволяет дышать. Его нутро горит, горят его ладони и кончики пальцев, горят измученные дорогой ступни его ног, горит кожа, словно он — ведьма, брошенная в огонь. Он не может жить без него. Он не может жить с ним. Знал ли Сугуру, на что обрекает чужую душу, так неосторожно её полюбив? Знал ли он, что от этого проклятья невозможно избавиться, хоть вырывай его с корнем и сжигай в огне.
Он не знает, сколько суток прошло с момента его побега. Он волочит истерзанные ноги по земле, но голод, жестокий и неумолимый, заставляет его двигаться дальше — на горизонте маячит крохотная деревушка.
Прости меня, прости меня, Сугуру, прошу, не ненавидь меня, прошу тебя, только не ненавидь. Сугуру, почему же ты не нашёл меня, почему ты меня не убил и не избавил от мук? Ты только меня прости, только прости…
Ведь так должно было быть с самого начала — ты спас меня от смерти, только чтобы убить самому. Ты освободил меня из клетки, только чтобы запереть в своей собственной. Был ли в этом смысл? Был ли смысл в том, чтобы убить меня, Сугуру?
Он вгрызается в холку курицы и выпивает её за пару глотков. Отбросив мёртвую тушку в сторону, хватает другую — путь его, от курятника к овчарне, окропляется кровью. В его глазах густой туман, Сатору не видит собственных рук, он не слышит криков, не слышит возмущённого мычания коров и блеяния баранов. Всё его тело становится тяжёлым и неподатливым, голова его едва удерживается на широких поникших плечах. В его глазах нет осознанности — они лишь песчаное дно высушенного озера.
Пару раз он моргает, пытаясь согнать мутную пелену. В ушах звоном отдаётся чей-то крик, через мгновение к нему присоединяется ещё один. Он растерянно поднимает взгляд, сжимает и разжимает кулаки, подушечками пальцев ощущая жестковатые волокна пушистого меха. Постепенно к нему возвращается зрение, затем и слух, шаг за шагом он начинает осязать и ощущать. Ослабленные руки оттягивает вес мёртвой туши — в ней Сатору различает ягнёнка. Белая его шерсть запачкана каплями крови, кровь пропитывает рубашку Сатору, его волосы и штаны, кровь струится по его губам и подбородку, течёт по шее и капает с пальцев рук. Он откидывает обездвиженного агнца в сторону — туда, где лежит с десяток разорванных в клочья овец.
— Демон! Холодный демон растерзал весь наш скот! — Сатору поднимает тяжёлый взгляд на толпу, собравшуюся у входа в овчарню. Среди них бравые мужчины с косматыми бородами, испуганные румяные девы, беременные женщины, хватающиеся за собственный живот со страхом и ужасом в глазах. Среди них дети, совсем зелёные мальчишки и рвущиеся в бой безрассудные юноши. — Упырь! Вурдалак!
Его воспалённый взгляд скользит по чужим лицам с тихой и грустной усталостью. С едва читаемой жалостью. С отчаянием, смятением и болью. Его взгляд — когда-то небесно-лазурный, теперь же кроваво-красный — мечется от одного к другому, постепенно теряя всякий намёк на чувства. Постепенно теряя осознанность.
Он уже никогда не станет прежним. Он ненавидит Сугуру так сильно, как только способно его иссохшее сердце. Он ненавидит его так сильно, что задыхается от собственной любви к нему. Сугуру Гето стал его самым ярким рассветом и самым тёмным закатом.
На рассвете Сатору Годжо вырезает всю деревню.