
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Свою гибель он встретил в воскресный вечер — у гибели были лиловые глаза. Словно два аметиста, сверкающие под светом церковных свечей, глаза незнакомца смотрели на него с холодом и равнодушием. И едва заметный бледный огонь закрадывался в радужки этих глаз — какой-то хищный, зарождающийся безумием интерес.
vampire!au про грех, искушение, страсть, одиночество и любовь — горячую, кровавую и безграничную.
Примечания
название отсылает к фильму "Выживут только любовники" 2013 г. работа ничего не пропагандирует и не преследует цели оскорбить чью-либо веру! метки будут обновляться по мере развития сюжета. как и всегда, буду рада отзывам ;)
плейлист к работе: https://vk.com/music/playlist/323296324_25
мой канал с зарисовками, мыслями, спойлерами и музыкой: https://t.me/+3gkVoNgWuZpkZWQy
к работе нарисован замечательный арт: https://t.me/turtlqx/382
IV. Sehnsucht
30 декабря 2024, 10:43
Вчера я видел тебя во сне. Подробностей почти не помню, помню только, что мы все время переходили друг в друга, я был тобой, ты — мной.
Франц Кафка «Письма к Милене».
Надежда, как полагал Сугуру, это хворь, присущая исключительно человеческому роду. Это заразная и крайне опасная болезнь — она способна поразить не только организм, но и разум в него заключенный. От надежды вылечиться почти невозможно; и, несмотря на то, что некоторым удается жить с этой гниющей болячкой десятки лет, жизням этих людей едва ли можно позавидовать. Вампирам, как известно, человеческие болезни не страшны. Но надежда губит всех, без разбора. Сугуру стал заложником своего недуга, и в этом было стыдно признаться даже самому себе: неосторожная крохотная мысль, зацепившаяся за подол его плаща, вдруг вторглась в его разум, поселилась на островке его страдания и разрослась, подобно опухоли, в размерах. Сугуру упивался ею, как дешевым пойлом, забывался в ней, растворялся в ней, он полагался на нее, на эту глупую, наивную мысль: «Может быть, он вернется?» Но дни сменялись неделями, а недели, в свою очередь, уступали месяцам. Сатору не возвращался. А Сугуру так и не удалось его найти. И эта жгучая ярость, граничащая с чувством отчаянного бессилия, заполонила его легкие, пока, наконец, не сменилась усталым горьким разочарованием. В себе. В нем. В мире. Может быть, даже в самом Боге, если бы хотя бы на мгновенье Сугуру допустил возможность, что есть кто-то выше, могущественнее его самого. Это смешно, думает Сугуру. Ведь он далеко не властелин мира. Ведь Сатору оказался в разы сильнее его. Затравленный тощий парнишка из церкви, чьи глаза — глубокие, бездонные высохшие озера; озера, воды которого теперь заполняют легкие Сугуру, убивая, уничтожая последние остатки живого внутри. И все-таки, не слишком ли это прозаично для кого-то вроде него? Настолько ли он пал, чтобы признаваться самому себе в собственной слабости? В собственной несовершенности? Ведь он — вершина пищевой цепочки, создание столь могущественное, столь опасное, что само лишь слово «человек» меркнет на его фоне. Ведь это так глупо и так жалко, мучиться разумом и душою, страдать и выть от горькой ярости и тухлой обиды, что гниет где-то там внутри, в столь преклонном возрасте, когда, казалось бы, на месте ярких чувств и эмоций должно остаться тусклое ничего. Но все это было так плоско и ничтожно. Ведь больше всего его съедала вина. Сугуру склонен думать, что от любого другого гадкого чувства гораздо легче избавиться, чем от чувства глубокой вины. И как бы он ни смеялся над самим собой, как бы ни обманывал самого себя глупыми, надменными речами, как бы он ни пытался скрыть боль за маской насмешки… Он действительно привязался к нему. Разве же он мог не?.. Но так было не всегда. Сначала был интерес, но вскоре интерес сменился увлечением. Увлечение переросло во вдохновение, вдохновение обернулось страстью, а страсть перешла в одержимость. Так Сугуру это называл — одержимостью. Но было что-то еще. Что-то, чему он не мог найти названия. Это чувство напоминало паразита, что медленно лишает тебя контроля над собственным телом. Когда-то ты прекрасно справлялся без него, но теперь не можешь без него существовать. Сугуру не нравилось описывать свои муки столь поэтично. В этом не было красоты, наслаждения и эстетичной меланхолии. Это была жгучая, ядовитая, грязная боль, приправленная отвращением к себе — а такие эмоции имеют склонность отравлять душу. Но довольно лирики. Давайте обо всем по порядку. Сугуру нравилось посещать церкви. При жизни или, скажем так, будучи ребенком, он это дело не слишком любил — слишком много, как ему казалось, формальностей придумали для себя люди, слишком много глупых, сухих, бессмысленных правил только ради того, чтобы просто верить в Бога; а верить в Бога в самом деле очень просто. Это не требует лишних усилий, не должно их требовать, для этого не нужен толстый свод правил и предписаний, не нужно руководство и тысячи заученных наизусть молитв. Но Сугуру был хорошим человеком, таких, как он, еще любят называть «порядочными»: ведь он никому не отказывал в помощи, он никогда никого не бросал в беде, он был порядочным христианином, чтущим законы Божьи. Он был умен и трудолюбив, почитал старших, с доброй снисходительностью относился ко младшим, никогда не мнил себя выше других, хотя он был выше других. Он был богаче и умнее, обаятельнее, красноречивее, притягательнее, добрее. Будь он таким же, как и все вокруг, пленил бы он сердце вампирши, отнявшей у него жизнь? Пришлось бы ему провожать своих близких — одного за другим — на тот свет, сжимая острые стебли цветов в бледных ладонях? Нашел бы он покой в могильной земле подле своей семьи? Был бы он счастлив? Теперь, едва вспоминая смазанные очертания их лиц, Сугуру с трудом удается цепляться за осколки этих воспоминаний. Со временем эти чувства, когда-то кажущиеся горькими, безумными, невыносимыми, истончаются, ржавеют, трещат и разваливаются на куски. Лица прошлого, воспоминания о них, образы давно минувших лет — все то, что когда-то определяло его существование, теперь рушится на части и перестает иметь всякое значение. Сначала это навевает горечь и тоску. Но проходит время, и он благодарит Бога за то, что любовь — это не навсегда. И, теряя в себе все человеческое, Сугуру наконец обретает себя. Как безнадежен людской вид, думает он. Ведь на то, чтобы найти себя, ему потребовалось по меньшей мере две сотни лет, в то время как люди едва доживают до сорока. Несчастные брошенные создания, обреченные слоняться по миру в надежде найти покой, который им никогда не суждено постичь. Он размышляет об этом, вглядываясь в печальные голубые глаза юноши, облаченного в рясу. Сколько муки в этих глазах! Сколько невыплаканных слез, сколько задушенной в чреве обиды, сколько ярости, сколько праведного гнева… Это не глаза святого, думает Сугуру. Это глаза демона, заключенного в старую выцветшую икону. Весь Сатору словно бы соткан из лжи. Из всего того грязного, животного и страстного, что так ненавистно церкви. Сугуру видит его. Сугуру видит его так, как Сатору прежде не видел никто. И он хочет сделать все возможное, чтобы Сатору увидели все. Конечно, он дает ему выбор, но не потому, что выбор должен быть у каждого, а потому, что он хочет этого сам. Потому что навязанная любовь не стоит ни гроша. А еще потому, что он знает Сатору, он знает, что их пути сойдутся, он знает, что они встретятся вновь — ведь Мойры, на самом деле, создания бесконечно примитивные. Ведь глаза Сатору горят желанием, и твердая решимость выгравирована на дне его зрачков. Почему же он сам ее не замечает? Сугуру знает, что судьба сведет их вновь, и все равно, вопреки собственным убеждениям, пытается запомнить чужое лицо, запомнить до мелочей: плавный овал лица и еще по-юношески округлые щеки, родинку на мочке уха и еще одну — на затылке, там где белые волосы липнут к влажной от пота коже. Он запоминает светлые брови, что всегда так ярко демонстрируют весь спектр его эмоций, что не прочтет их только слепой. Он запоминает его руки, опоясанные переплетением бирюзовых вен, запоминает изгиб его спины, светлые, почти прозрачные, волоски на его руках, что заметны только под светом фонаря, взмах его ресниц и его улыбку, обнажающую розовые десны. Он хранит эти воспоминания бережно, словно ценный артефакт, словно великое знание, словно важнейшую рукопись, вынесенную тайком из горящей Александрийской библиотеки. Главный недостаток Сугуру заключается в том, что он слишком умен, чтобы поддаваться собственной лжи. Он убеждает себя в равнодушии и бесстрастности, но ничего из этого не действует на закаленный ум. Ему никогда не стать пленником самообмана — мысль, что подобна звонкой пощечине, подобна приговору, вынесенному перед казнью. Теряя Сатору во второй раз, Сугуру думает, что, может быть, так его наказывает судьба за то, что когда-то он посмел в ней усомниться. Быть может, так его наказывает Бог. И, что наиболее вероятно, так его наказывает сам Сатору за самый страшный из смертных грехов. Где же теперь вся его хваленая гордыня? Лишь песок, крупицами впивающийся в колени, пока Сугуру захлебывается в жалких молитвах перед главным своим божеством, перед святейшим из всех грешников. — Вы так задумчивы, месье, — мурлычет смуглая блудница на плохом французском. Сугуру не видит ее; отсутствующий его взгляд скользит по широким бедрам, по тонким плечам, по полной груди, по хрупким ключицам. Он покачивает полупустой бокал в руке и поджимает губы. Последнюю ночь в Порт-о-Пренс Сугуру проводит в дыре, что французы ныне величают «борделем». Через пару часов он отбывает в Новый Орлеан — следующая после Сан-Доминго остановка на его долгом пути. Путешествие по Карибам подходит к концу; изрядно вымотанный обилием звуков, цветов и экзотических ароматов, Сугуру желает как можно скорее добраться до Старого Света. Долгие морские путешествия не слишком подходят образу жизни вампира; на морском судне трудно находить пропитание и долгое время приходится перебиваться корабельными крысами, а Сугуру ужасно не любит ограничивать себя в еде. Как было бы здорово, думает он, если бы люди придумали иной способ передвижения; интересно, сколько веков на это уйдет? — Месье, — вновь подает голос женщина, пытаясь привлечь к себе внимание. Впервые за долгое время, Сугуру поднимает на нее вполне осознанный взгляд — плавными движениями ловких рук, мулатка стягивает с себя одежды, обнажая грудь. — Позвольте, я сделаю вам приятно, месье. Отвлекитесь от дурных мыслей. Сугуру мрачно улыбается. Она красива, думает он. По крайней мере, настолько, насколько это возможно, когда с тобой обходятся хуже, чем с животным. Лицо ее уставшее и печально-покорное, в движениях чувствуется уверенность и многолетний опыт: она ловко изображает страсть и игривое озорство, хоть и в темных ее глазах, подобно стоячей воде, навечно застыло бесконечное горе. — У тебя есть дети? — вдруг спрашивает он, склоняя голову набок. Она поджимает губы, и взгляд ее тускнеет. Сугуру не видит на ее лице боли, хоть и знает, что она плещется в ее крови. — У меня был сын, месье. — Подойди-ка поближе. Качая бедрами, она делает несколько шагов вперед. Старое платье сползает вниз, пока наконец не падает у ее ног. Сугуру откладывает бокал в сторону, и руки его тянутся к ее плечам, побуждая придвинуться ближе. Он рассматривает ее лицо, взглядом внимательным и одновременно по-холодному безразличным. — Вы не будете спать со мной, месье, — она произносит это уверенно, спокойно, не пытаясь изобразить недовольство или разочарование. Ее лицо не выражает ни радости, ни ликования, лишь тень смятения складкой пролегает меж черных бровей. Сугуру приподнимает подбородок и смотрит на нее взглядом, отдаленно напоминающим заинтересованность. — Вы влюблены. Только глупец этого не заметит. — Все это больше не имеет значения, — медленно произносит он, и пальцы его бездумно скользят по ее черным кудрям, ниспадающим с круглых плеч. Сугуру чувствует, как в женском теле растет едва заметное напряжение, пока еще неведомое ей самой, но хорошее знакомое существу, что знает человеческую природу так же хорошо, как знает ее сам Творец. — Вам безразлично мое тело, — продолжает она, — и разговоры навевают на вас тоску. Вы не желаете изливать мне свою душу и не нуждаетесь в моей любви, — заправляя прядь ее волос за ухо, рука Сугуру останавливается на ее затылке, подтягивая смуглое лицо ближе к себе. — Зачем же вы позвали меня, месье? В прикосновениях Сугуру нет ни капли страсти. В них нет интереса, пусть даже научного, в них нет нежности или жестокости. — Ответь мне на один вопрос, и я отпущу тебя. В прикосновениях Сугуру лишь бесконечная тоска. И, пусть он знает ответ наперед, Сугуру все-таки спрашивает: — Что бы ты выбрала: продолжать гнить здесь, раздвигая ноги перед ублюдками и подлецами, или вновь увидеть своего сына, пусть и на мгновение перед входом в Преисподнюю? Вот оно. Чистый, концентрированный страх, насыщающий густую кровь. Он наблюдает за тем, как эмоции резко сменяются на ее лице. Он никогда не торопит людей. Ему некуда спешить. Немного помолчав, она наконец разлепляет пересохшие губы: — По сравнению с тем, что творится здесь, месье, Ад покажется мне Раем. Сугуру выпивает ее за пару минут — недостаточно, чтобы успеть передумать, но достаточно, чтобы угасающий разум успел зацепиться за обрывки дорогих сердцу воспоминаний. Вот так. Лишь жестокая пародия на добродетель — все, на что способна его пропитанная грехом душа. Но Сугуру знает: не то что тысячи, даже миллионы добрых поступков вовеки не искупят его вину. Вопреки всему, он продолжает свой путь. Ведь они обязательно однажды встретятся — он знает это наверняка. По своей природе Сугуру физически не может стареть, как минимум внешне. Но, он уверен, ожидание старит, особенно ожидание бессмысленное, неоправданное, мучительное. Когда все, что у тебя есть, это слепая надежда и ничего, кроме нее. Никаких гарантий, никакой уверенности. Но он никогда не сидел сложа руки, ожидая того, что случится чудо, — вовсе нет. Он искал его. Он искал его по всему свету, в каждой существующей и еще не начавшей свое существование стране. Он обошел пустыни Египта, берега Амазонки и холодные горы Тибета, но нигде: ни в красочной Индии, ни в румяной России не было его. Говорят, твое от тебя не уйдет. Сугуру потребовалась почти четверть века, чтобы понять, что Сатору никогда не был его. Сатору ему никогда не принадлежал. Он не видел его лица больше двадцати двух лет. 22 года, 275 месяцев и огромное, мучительно бесконечное число дней. В какой-то момент его сознание жалит мысль о том, что их разлука длится дольше, чем период их общения. Но со временем становится легче: вовсе не потому, что боль и отчаяние утихают, но потому, что Сугуру учится с этими чувствами жить. Ведь они однажды встретятся. Он знает это. Лелеет эту мысль, словно ребенка в колыбели. Бесконечные скитания по земному шару утомляют его настолько, что к концу 18 века он останавливается в Центральной Европе. Несмотря на особенный колорит азиатских стран, он предпочитает не задерживаться в них надолго, а Европа, напротив, кажется ему самым подходящим местом для того, чтобы залечь на десяток лет и перевести дух. Сугуру находит пристанище в Вене — в одном из немногих городов, где он ощущает нечто сродни умиротворению. В прошлом Сугуру часто околачивался в здешних местах, даже обзавелся парочкой хороших знакомых. Многие из них, конечно, уже давно кормят червей — Сугуру не приложил к этому своей руки, ведь он никогда не убивает тех, кого знает слишком долго. Он бы назвал это принципом, но, если говорить откровенно, ему просто не свойственно убивать существ, к которым он успел привязаться. Это бесчеловечно, думает он. До чего же забавное слово. Сугуру не слишком жалует праздные вечера, что уж говорить о балах. Все это осталось далеко в прошлом, когда его жизнь напоминала, скорее, некое подобие нескончаемого греховного и беззаботного блаженства, что люди обычно обзывают «молодостью». Но в этот раз он отчего-то принимает приглашение, ведь это так невежливо — избегать общества, в которое ты еще не вхож. Возвращаясь в прошлое, он должен был почувствовать что-то еще тогда, принимая письмо с приглашением из рук слуги. Хотя бы что-то. Он должен был догадаться. Понять. Он должен был. Но не смог. Большие сборища людей напоминали ему стадо свиней, готовящихся на убой. Или, скорее, даже кучу обезьян — запах, к тому же, был соответствующий. В этот раз пахло по-особенному. Что-то выделялось, словно в горящий костер вместо древесины бросили ветку шафрана. Это был нечеловеческий запах — сначала эта мысль крохотным фитилем обожгла его разум, а затем язык ее пламени широким мазком облизнул его внутренности. Все внутри него вспыхнуло, вот так, в одно мгновение и без предупреждения — сожгло его сердце, легкие и превратило в прах его желудок. В этот миг Сугуру собой уже не владел. Это было для него самого страшным потрясением, ведь он никогда не был из тех, кто легко теряет контроль. Но вдруг янтарные глаза забегали по выбеленным лицам, по складкам дамских нарядов и богатым украшениям, обрамляющим убранство дома. Люди лезли, как черви после дождя; каждый хотел поглазеть, хотя бы тайком, на загадочного иностранца, прибывшего из далеких земель. Сугуру напрягся, все его тело вытянулось, как струна. Это чувство было подобно тому, когда оказываешься один на один с незнакомой дикой местностью и предчувствуешь опасность, но не знаешь, откуда ее ждать. Откуда донесется шипение ядовитой змеи? Где сверкнут дикие глаза хищного зверя? — Ох, Сугуру, приятель! Сугуру едва заметно вздрагивает, когда чужая крепкая рука ложится на его плечо. И вновь в нос ударяет настойчивый обезьяний запах; в этот момент Сугуру готов проклясть весь человеческий род за его вероломное вмешательство во все, от чего он должен держаться подальше. Он здоровается с давним знакомым с вежливой улыбкой на бледных губах, чувствуя, как постепенно чувство голода овладевает его разумом, словно гадкий паразит, присосавшийся к мозгу. Но не голод, вовсе не он сейчас мучает его тело. Подобно Иисусу в Гефсиманском саду, он чувствует приближение чего-то ужасного и великого всем своим нутром. Подобно ему, он страдает, страдает так сильно, что вот-вот, и кровь выступит на его теле, впитываясь в ткани роскошных одеяний. Подобно ему, он молится, он мучается, он сгорает в агонии перед надвигающейся бедой, но, подобно ему, он принимает эту беду и собственную участь с почти что святым смирением. Он слышит раскаты грозного грома и нарастающий шум надвигающейся бури — она стоит на пороге, готовясь постучать в его дверь. Он слышит запах собственной смерти — сладкий, обволакивающий, цветочный, с нотами красного апельсина. Он искал свою смерть, искал так долго, что теперь, ощущая ее присутствие почти физически, борется с желанием пойти к ней навстречу или же, напротив, от нее сбежать. Время хочется отмотать назад, хочется остановиться и перевести дыхание, как после долгого бега. Музыка медленно гаснет на фоне шума собственных мыслей — они роятся в голове, словно мухи, жужжащие над разлагающейся плотью. Сугуру мучает нестерпимая боль, словно собственные кости рвут плоть, норовя вырваться наружу. В это мгновение ему кажется, будто его вечно мертвое сердце начинает биться вновь — такая глупая, наивная мысль, лишь раздражающая сознание своим присутствием. Он мечется, словно неупокоенная душа, неуклюже толкая попадающихся по пути людей в плечо; он рыщет, подобно зверю, что жаждет добраться до своей добычи во что бы то ни стало, пусть даже ценой собственной жизни, пусть даже подставившись под дуло охотничьего ружья. Его не пугают недоуменные и возмущенные взгляды гостей, его не пугает собственная тревога, щекочущая внутренности, его не пугает голод, дерущий высохший желудок, его пугает лишь эта страшная неопределенность, этот призрачный шанс не найти ничего. Последняя возможность, которую он так боится упустить, теперь выскальзывает из его рук, норовя исчезнуть без следа. Подобно безумцу, он рыщет по коридорам, по бесконечным комнатам бесконечного особняка, пока бархатный голос кровожадной пулей не пронзает его сердце насквозь: — Der Zufall und die Zeit… Воистину нет ничего могущественнее. Правда, Сугуру? Сугуру помнит это чувство, когда грязная кровь демона заструилась по его венам, отравляя плоть. Он помнит, как вмиг похолодели румяные щеки и изнывающее от боли сердце пропустило последний удар. Чувство, что он так хотел забыть, настигает его вновь — смерть и рождение воплощаются в одном лишь слове, в трех движениях языка, произнесенных на выдохе: — Сатору. Он нашел его в одной из комнат, блаженно развалившимся на роскошном диване в компании дурно одетой девчонки. Лицо его мертвенно бледное, словно вырезанное из кости, россыпью жемчуга переливаются волосы, мрачная улыбка украшает бледные губы — живут лишь его голубые глаза. Сугуру смотрит с безмолвным изумлением, не замечая, как собственные пальцы сжимают дверную ручку с такой силой, что вырезанные на ней узоры впиваются в мякоть ладони. Сатору игриво склоняет голову набок — сколько королевского величия в нем, почти подобном Богу! И все же нечто жуткое, отталкивающее сквозит в его облике, внушая горькое предчувствие опасности. — Как некрасиво, Сугуру, врываться в чужие покои без стука, — произносит он в какой-то особенной, грациозной манере. Сугуру, наконец, отрывает взгляд от его лица. Сатору выглядит изумительно: роскошный велюровый жилет цвета благородного малахита украшают часы на цепочке, на манжетах поблескивают дорогие запонки, а гладко уложенные назад волосы серебрятся подобно полной луне. Не сразу Сугуру замечает девицу, что сидит подле — в чертах ее не обезображенного интеллектом лица он узнает одну из дочерей хозяина поместья. — Прошу простить мои ужасные манеры, — цедит он сквозь зубы надломленным, но жестким голосом. В ответ на это Сатору вскидывает подбородок. — Должно быть, я ошибся дверью. — Ах, ну что ты, оставайся! — весело заявляет Сатору, сжимая плечо растерянной девчонки. — Втроем веселее, не так ли? Ты ведь уже знакома с господином Гето? — обращается он к ней нарочно приторным тоном. — Отец рассказывал о вас, Herr Гето. Для меня большая честь наконец… — Долой сухие любезности, все это ни к чему, — беззаботно произносит Сатору, и в его глазах Сугуру замечает недобрый блеск. Рука его скользит с девичьего плеча и останавливается на хрупкой талии — в этот момент что-то внутри Сугуру трещит и крошкой опадает на дно голодного желудка. — Herr Гето с удовольствием присоединится к нам, я ведь прав? Слышать, как собственная фамилия срывается с его губ вот так — почти что слышать, как тебя приговаривают к казни. Испуг и постыдное удовлетворение вдруг вспыхивают на женском лице. Девушка смущенно улыбается, вздрагивая от чужого прикосновения. Вдруг Сатору наклоняется к ее уху совсем близко, пока глаза его неотрывно прикованы к опасно горящим глазам Сугуру. — На чем же мы остановились, mein Fräulein? Быть может, на вашем чудесном платье? По моему скромному мнению, вам будет куда лучше без него. Сугуру начинает терять терпение — похоже, его начинает терять и барышня, что тотчас принимается развязывать тугой корсет. Словно теряя последние остатки воли, она тянет шелковые ленты резко, неуклюже, нетерпеливо — в ее движениях Сугуру видит беспрекословное подчинение воле Сатору. — Разврат, — восторженно шепчет Сатору, и улыбка, скорее, похожая на хищный оскал, мгновенно расплывается по его лицу, — как здорово, обожаю развратных женщин! Они всегда знают, чего хотят. Скажи ведь, Сугуру, она и правда хороша? В отличие от своей сестры — бедняжка, та совсем дурна. А вот у нашей дамы хорошенькое румяное лицо, полные бедра; она благоухает жизнью настолько, что я слышу насыщенный запах ее буйной крови! Девушка просияла — она любезно улыбнулась, и ее щеки обжег румянец. На гордом и статном лице Сугуру ни следа злости, хоть и глаза его едва заметно сквозят странной смесью горечи и презрения; губы сжаты, как обычно бывает у чем-то недовольных людей, что порываются высказать свое недовольство, но вовремя себя останавливают. На самом деле, Сугуру мало интересует пышущая развратом женщина, что не теряет возможности ласково прильнуть к Сатору; во всяком случае, он не может ее винить, ведь Сатору — это Сатору, обольстительный демон и роскошный красавец, чьей красоте позавидовал бы сам Люцифер, Принц Ада и прекраснейший из ангелов; а она, в свою очередь, всего лишь женщина, всего лишь человек и не более — а человек, как известно, это тварь, не обремененная силой духа и уж тем более интеллектом. — Что ты творишь, Сатору? — устало шепчет Сугуру, голос его кажется глухим, отрешенным и несколько разочарованным. Он смотрит на него долгим, пытливым взглядом — вот он, его Сатору, такой же прекрасный, как и десятки лет назад, подчинивший все существующие законы времени, ведь оно над ним больше не властно. Он видит знакомые, вшитые в память, черты лица, его фарфоровую кожу, все тот же изгиб спины и родинку над ухом; он смотрит в чужие васильковые глаза, окутанные плотным туманом вожделения, гордости и почти звериной жестокости — смотрит и не видит в них того Сатору, которого он знал. И в это мгновение он ощущает глубокую пропасть между ними, пропасть длиною в двадцать два года. Это осознание накрывает его волной липкого страха — быть может, время все еще властно над ними, горделивыми существами, возомнившими себя королями мира? Сатору замечает страх в чужих глазах, и, что самое ужасное, это веселит его еще больше. — Кого ты ожидал увидеть, Сугуру? Загнанного мальчишку, что питается кровью змей и крыс? Убитого горем священника, что раскаивается в своих грехах? — он вальяжно откидывается на спинку дивана, укладывая руки на широко расставленные колени. — Боюсь, ты опоздал на четверть века. — Я искал тебя, — нетерпеливо перебивает его Сугуру, захлопывая дверь и в пару шагов пересекая комнату — стук его обуви раздается глухим эхом. — Я обошел весь мир ради тебя! Облазил каждый уголок этой дьявольской планеты! — О, мой герой! Хочешь, чтобы я тебя похвалил? Или, может, бросился тебе в ноги с мольбами о прощении? — выплевывает Сатору, меняясь в лице. Девица, что до этого момента самозабвенно стягивала с себя корсет, вдруг испуганно вздрагивает. — О, милая, не бойся. Herr Гето не кусается, даю тебе слово, — тут же ласково мурлычет он, хватая ее за талию и усаживая к себе на колени. — Правда, Сугуру? Мы ведь не хотим испортить десерт? — Ты вернулся к тому, от чего хотел уйти, — рычит Сугуру, вздымая подбородок, — сбежал, как трусливый щенок. Разве я желал тебе зла? Ты твердил о чувстве вины, где оно сейчас? Где же теперь твоя святая мораль? Сатору криво ухмыляется, и ладонь его скользит по девичьим изгибам, спускаясь к круглым бедрам. Сугуру чувствует, что задыхается — так сильно в его легких клокочет леденящая боль, приправленная жгучей обидой. — Ты так ничего и не понял, Сугуру, — умиротворенно произносит он, опуская взгляд на обнаженную женскую шею. — Вину, веру, принципы — все это мне пришлось похоронить. Иногда нам нужно убить, чтобы подарить жизнь чему-то еще. Mein Fräulein, разве это не печально? — Сделайте же уже что-нибудь, Herr Годжо, — мямлит она, сладострастно выгибаясь в спине. — Сделайте меня своей. Сатору кусает ее незамедлительно, и стоит крови заструиться по его губам, с них тут же срывается довольный стон. Сугуру мог бы сровнять это поместье с землей, если бы захотел. Но в его душе нет места гневу, лишь горькая боль сжимает вокруг свои тиски. Он мог бы убить девчонку одним ударом, но вместо этого лишь хватает ее за руку, откидывая в сторону — грубо, но недостаточно, чтобы нанести непоправимый урон. — Зачем ты делаешь это со мной? — выпаливает он, склоняясь над растерянным Сатору, расставляя руки по обе стороны от его бедер. — Зачем ты губишь меня? Зачем так наказываешь? — Ты и сам прекрасно справляешься с этой задачей, Сугуру, — перепачканный в крови рот растягивается в слабой улыбке. — Разве ты нуждаешься в моей помощи? — Я нуждаюсь в тебе, — горечь, сквозящая в его голосе, ломает что-то в ледяных глазах напротив. Сугуру осекается, сжимая челюсть; горящие лиловым глаза изучают чужое лицо, словно в попытке найти ответ на миллионы плодящихся в голове вопросов. — Мне надоел этот дешевый спектакль. Заканчивай эту игру, Сатору. Прошу тебя. Будь со мной честен. Накричи на меня. Ударь меня. Убей меня. Только, прошу тебя, не уходи. — Что ты хочешь услышать, Сугуру? — шепчет Сатору, склоняя голову вбок — в его внимательном взгляде проскальзывает нечто меланхоличное. — Правду, — выдыхает Сугуру в лицо. — Скажи мне правду. Неужели… — Неужели не хотел вернуться? Неужели не думал о тебе? — Сатору цепляет чужой подбородок пальцами, и взгляд его соскальзывает вниз, к раскрытым губам. — Как думаешь, каково это, жить с открытой раной? — Сатору… — выдыхает Сугуру нетерпеливо, и на лице его, белом, словно чистый холст, застывает глубокая печаль. Сатору морщится, как от резкой пощечины, тут же отворачиваясь. — Не нужно. Не произноси мое имя вот так. Сугуру сжимает зубы. Что же теперь? Словно одержимый, он гнался за ним много лет, он мечтал об этой встрече, он грезил ею, и вот — между ними миллиметры, Сугуру видит его настолько ясно, что замечает проступающие голубые вены под мраморной кожей, видит его безумно блестящие глаза, какие бывают у диких кошек. И этот запах, что когда-то мерещился ему во снах, теперь ласкает обоняние — быть может, это очередной сон? Его Сатору — красивый, словно принц, вечно юный и вечно старый, ослепительный, почти инопланетный, прекрасный и недосягаемый — разве может он принадлежать кому-то еще? В голове Сугуру роятся триллионы вопросов, но с уст слетает лишь до боли простое: — Я не намерен тобой делиться. Его взгляд темнеет, и Сатору не сдерживает усмешки. Его пальцы, до этого скользящие по чужому лицу, тянутся к рекам смольных волос, заправляют непослушную прядь за ухо, лишь слегка задевая мочку. Он поддается вперед, теперь их носы соприкасаются. Сугуру задерживает дыхание, ощущая запах свежей крови. — Твоя глупость очаровательна, Сугуру. — Вернись ко мне, — шепчет он в ответ, и его тон, мягкий, сломленный, умоляющий, пускает в кровь яд. Сатору блаженно прикрывает глаза, тяжело выдыхая — все его тело начинает покалывать от томительного предвкушения близости. Рядом с Сугуру тяжело дышать; это чувство похоже на то, как жар заполняет легкие, стоит подсесть чуть ближе к огню. Но Сатору больше не боится обжечься. Сугуру нетерпеливо целует его в уголок губ, слизывая капли бурой крови, после — тянется к уху, к белой шее, к выпирающим ключицам, что скрываются под расшитым кружевом воротником. Его голос становится тише, когда он повторяет чуть более настойчиво: — Вернись ко мне, Сатору. Прошу тебя. Светлые ресницы Сатору подрагивают от удовольствия, пока пальцы его сжимают чужой затылок, путаясь в шелке черных волос. Он облизывает губы — на них еще тлеет привкус губ чужих. Целовать Сатору ощущается как чистое безумие. Это сказка, это фантазия, бред, выдумка, сон. Сугуру чувствует себя слабым, самым слабым и ничтожным созданием на планете; ведь Сатору здесь, в миллиметрах от него, его снежные волосы щекочут нос, его дыхание скользит по Сугуровой коже. Сатору здесь, его запах, нежность его рук и шелк его кожи — все это осталось прежним. Никогда Сугуру не сталкивался с чем-то подобным: все, кого он знал, превращались в дряхлых стариков или же умирали после стольких лет разлуки. Словно картинка из красочного детства, прекрасная и невозвратимая, Сатору прямо перед ним, и это ощущается как сон. Сугуру не хочет, чтобы это мгновение заканчивалось; быть может, если Бог достаточно милостив к лучшим из своих детей, он позволит им переживать самые радостные дни снова и снова, ведь именно так и должен выглядеть Рай. Сатору не хочет Рая — из него вышел бы дурной небожитель. Сатору больше не хочет света. Сатору хочется спуститься в самые глубины Ада и предаваться самым страшным из грехов. Он уже давно отверг Бога — еще тогда, когда заметил мерцание нечеловеческих глаз во мраке церкви. Он избрал свой путь, когда лезвия чужих клыков вонзились в его плоть. И пока голос в голове настойчиво твердит бежать, Сатору прогибается в спине, позволяя поцелуям покрывать кожу. — Наша юная развратница скоро очнется, — напоминает он, заставляя Сугуру остановиться. — А я все еще голоден. Сугуру разочарованно стонет ему в плечо. Он впивается в ее бедро, пока Сатору вновь припадает к тонкой шее — ощущение горячей крови, струящейся по пищеводу, придает Сугуру сил. Словно удобренные человеческим соком, внутри него распускаются алые цветы — в такие моменты Сугуру, пусть и на ничтожно короткий промежуток времени, но чувствует себя живым. Девица издает последний сиплый стон прежде, чем ее губы окончательно бледнеют, а щеки теряют привычный румянец. Она застывает в неестественной, жуткой позе — глаза ее, некогда живые и яркие, теперь померкли навсегда. Уже бесполезный, медленно остывающий труп лежит на раскиданных подушках, изредка покачиваясь, когда кровать прогибается под тяжестью двух тел. — Ты испортил мне ужин, Сугуру, — раздраженно произносит Сатору, путаясь в пуговицах чужого камзола. Сугуру утыкается в его шею, и его кровавая ухмылка отпечатывается на белой коже. — Что может быть прекраснее, чем девственная кровь, насыщенная похотью? — Ты прав, — шепчет Сугуру, прикусывая тонкую кожу. — Пить тебя было восхитительно. Он целует его резко, не церемонясь — рот Сатору на вкус словно пряная кровь, разбавленная перцем. Касаться Сатору теперь, спустя столько лет, ощущается как нечто неправильное, как грех, как преступление против Бога, как измена — измена не себе, но тому образу, что он лелеял в голове множество лет. — Что такое, Сугуру? — мурлычет он, хитро щурясь, — это ты сделал меня таким. Все верно. Это он с ним сотворил. Это он вырастил из него монстра. Это он толкнул стрелку весов влево. Но Сугуру его не испортил, вовсе нет. Дело в том, что зло Сатору очень подходит. На дне его глаз крошится безумие; подобно цветам мака, растущим поверх поля незабудок, глаза его окрашиваются в восхитительный алый, стоит голоду завладеть его сознанием. Наблюдать за этим Сугуру очень нравится — глубокий синий плавно переходит в насыщенный фиолетовый, а после его вытесняет кроваво-красный. Вот оно, истинное его обличье, что дремало глубоко внутри. Зло, которому не было выхода. Теперь Сугуру понимает: кровожадное безумие — вот, что скрывалось в чужих глазах. Это то, что он никак не мог распознать, разглядеть, распробовать. Сатору абсолютно точно безумен — осознает Сугуру — даже безумнее, чем он сам. — У тебя черное сердце, — шепчет Сугуру, в его голосе слышится восхищение. — Чернее ночи. — Расскажи, — выдыхает Сатору в ответ, переворачивая его на спину, — расскажи, как ты меня хочешь. Сугуру едва слышно стонет, когда Сатору садится сверху, туда, где кровью наливается член. Сильные руки тотчас тянутся к чужой талии, касаются ласково, почти невесомо, проскальзывая вдоль позвоночника вниз. — Хочу отыметь тебя так же сильно, как и уничтожить, — собственный голос сливается с шумом крови в ушах. Руки Сугуру останавливаются на чужой заднице, проходясь по ткани дорогих брюк. — Заткнуть твой болтливый рот тряпкой и отпороть, как уличную девку. Сатору прогибается в спине, когда чужие руки сжимаются на собственных ягодицах. Он покачивается, ерзая на Сугуру верхом — распущенный взгляд становится игривым, стоит нетерпеливому стону вырваться с чужого рта. — Я почти забыл, как ты хорош, — ухмыляется Сатору, в очередной раз плавно покачивая бедрами, — когда так отчаянно меня хочешь. Правой рукой Сугуру касается чужого лица: проводит пальцами по заляпанному кровью подбородку, размазывает алый по щекам, неосторожно задевая раскрытые в похабном стоне губы. Затем толкает несколько окровавленных пальцев в чужой рот, проходясь по острым клыкам — сначала, и лаская влажный язык — после. Сатору хлопает глазами; на его шее дергается кадык, а дыхание становится прерывистым, неровным. Сугуру слышит, как в нем пульсирует чужая кровь, как ею наливается Саторов член, дергаясь под тканью тесных брюк. Сугуру видит, как Сатору одурманен возбуждением — по тому, каким поплывшим становится его взгляд, какими легкими делаются его ноги. Но возбуждение это имеет другую природу — оно глубже, чем поверхностное желание утолить физический голод. Это что-то выше, ярче, серьезнее, быть может, духовнее — это желание касаться и впитывать шероховатость чужой кожи подушечками собственных пальцев. Непреодолимая, невыносимая тяга прирасти друг к другу, стать чем-то целым, неразделимым, полным и завершенным; желание, что невозможно утолить до конца. Сугуру боится, что одно неосторожное прикосновение, и Сатору сломается, как фарфоровая статуэтка, и от прежнего его образа не останется ничего. Боится узнать, что это не он, не его Сатору, что это кукла, подделка, искусственная имитация того, кто снился ему на протяжении долгих лет. Сугуру боится, что этот момент закончится, и его руки снова начнут скучать по прохладе чужого тела. Он не может этого допустить, у него больше нет права на ошибку; он должен, он обязан все сохранить. — Я мог бы убить тебя, — роняет Сугуру, бережно стягивая с чужих плеч запачканную в крови рубашку. — Так сильно во мне чувство ярости, смешанное с желанием тобой обладать. Его пальцы ложатся на чужую грудь, очерчивают ребра, скользят по линии талии и спускаются вниз, по животу, огибая пупок и задевая вихрь светлых волос, спускающихся под ткань брюк. Сугуру поднимает темный, восхищенный взгляд к чужому лицу, на котором все еще разливается трепетным румянцем человеческая кровь. — Но ты этого не сделаешь, — умиротворенно отвечает ему Сатору, слегка опрокидывая голову назад. — Ведь ты любишь меня, Сугуру. Смысл — это ведь очень важно. И ты боишься потерять свой, — рука его ложится на напряженный пах, и Сугуру с облегчением выдыхает. — Не раздевайся полностью. Возьми меня так. Сатору сводит его с ума. Он пытает, изводит, он насилует его, издевается над ним, он делает из Сугуру безумца. Он смотрит на него с вожделением, страстью, нежностью, любовью — взгляд, который Сугуру мечтал увидеть вновь, теперь заставляет волосы на затылке шевелиться от ужаса и тревоги, ведь когда-то этому придет конец, когда-то этот момент закончится. Только лишь мысль об этом сотрясает его изнутри. Сугуру хочет сделать Сатору своим, и это невыносимо терпеть. Ведь теперь Сугуру заложник собственных желаний. Он — раб своей одержимости. Вслед за окровавленным кафтаном идут брюки, затем нижнее белье и дорогие туфли, украшенные золотыми пряжками — Сатору возвышается над ним, блистающий и совершенный, словно Аполлон, и лишь шелковые белые чулки обтягивают его стройные ноги. Сугуру вдруг хочется приносить ему жертвы. Сугуру хочется касаться его, быть ближе; подобное желание возникает у человека, узревшего ангела — руки безвольно тянутся вперед, в надежде приобщиться к свету, стать с ним единым, даже несмотря на страх обжечься. Но ангельский свет приносит людям боль, а прикосновения их способны убить. Сатору способен убить его. И Сатору убьет его однажды — Сугуру лишь остается надеяться, что момент этот наступит не скоро. Сугуру хочет растерзать его, ведь сдерживать клокочущее желание внутри становится невыносимо. Но вместо этого он целует его пальцы, запястье, кисть, затем поцелуи его поднимаются к сгибу локтя и покрывают предплечье. Сугуру скользит губами по точеным ключицам, и его преисполненный удовольствием выдох расцветает на чужой коже трогательными мурашками. — Ты можешь строить из себя гордеца, — улыбается Сугуру, скользя носом по бледной груди, — но твое тело помнит, что принадлежит мне. Твое тело нуждается во мне. Твоя кожа желает быть поцелованной мною. — Ты слишком самодоволен для того, у кого стоит от одних лишь поцелуев, — усмехается Сатору в ответ, сверкая белоснежными клыками. Грудь его тяжело вздымается от чужих прикосновений, голос кажется глухим и чужим. Правда в том, что Сатору изнывает от нежности. Правда в том, что Сатору бессилен перед этим чувством. Он тихо стонет, стоит чужим пальцем скользнуть по спине, поглаживая поясницу. Стон выходит мягким, почти невинным — от этого звука Сугуру едва не кончает прямо в белье. Он помнит, что тело Сатору особенно чувствительно здесь, где копчик плавно переходит в ягодицы. Сугуру помнит его тело, он никогда его не забывал. Рука скользит ниже, очерчивая линию ягодиц, и член Сатору дергается, роняя каплю смазки на чужой костюм. Как это унизительно. — Желаешь узнать, как я тебя хотел? — тихо спрашивает Сугуру, но голос его, звучный и глубокий, выбивает из легких весь воздух. — Я хотел увидеть, как заламываются твои брови, когда ты принимаешь меня в рот. Я хотел ощутить жар твоего мокрого языка, когда ты вылизываешь меня. Я хотел слышать, как ты захлебываешься в стонах, когда я вхожу так глубоко, что из твоих глаз летят звезды. — Почему бы тебе не претворить свои мечты в жизнь, — загнанно шепчет Сатору, когда чужие пальцы раздвигают ягодицы, — вместо того, чтобы чесать языком. — Нет, — улыбается Сугуру в ответ, возвращая ладонь на чужой стройный стан. — Ты будешь растягивать себя сам. Плечи Сатору едва заметно вздрагивают — любой человек не увидел бы этого движения, но Сугуру видит. Он видит все. — Не ты ли только что убеждал меня в том, как сильно я в тебе нуждаюсь? — возмущенно произносит Сатору, неосознанно прогибаясь в спине, когда чужие пальцы вычерчивают на ней круги, оставляя за собой россыпь мурашек. — Мне и не нужно тебя убеждать, — уголки губ Сугуру дергаются вверх, и нежная ухмылка сглаживает черты его лица. — Давай, ангел, поласкай себя. У Сатору перехватывает дыхание — как много времени прошло с тех пор, когда его так называли? Змеиные глаза Сугуру хищно сверкают в мягком полумраке, выражение его лица выглядит самодовольно-спокойным, но маска эта быстро трещит по швам, стоит Сатору обхватить собственные пальцы влажными губами. Он сосет их нарочно долго, взгляд его, твердый и уверенный, намертво прикипает к лицу напротив. Он смотрит на Сугуру неотрывно, выпуская пальцы изо рта и заводя руку за спину; слюна капает с его подбородка вниз, смешиваясь с засыхающей бурой кровью, и Сугуру это зрелище убивает. Растворяет в нем все живое и неживое, словно кислота, разъедающая плоть. Сугуру чувствует себя растерзанным и побежденным, ведь алые губы Сатору, блестящие от слюны, растягиваются в жалобном стоне, когда он вводит внутрь себя первый палец. Боже, это просто невыносимо. Он влюблен в него. Это не наваждение, не страсть, это не интерес, это не желание заполучить то, что тебе не принадлежит, это не его непомерная гордыня и раздутое эго. Он влюблен в Сатору. Он в него влюблен — как собака любит человека, как мотылек любит свет, как Земля любит Солнце, как больной любит опиум. Сатору выгибается в спине, и его белоснежная кожа натягивается там, где настойчиво выпирают ребра; он шумно дышит, заламывая брови от грязного удовольствия, пока его пальцы размеренно двигаются внутри — Сугуру сжимает его бедро, и острые когти оставляют на бледном полотне чужой кожи алые полосы. Со рта Сатору срывается несдержанный стон, когда царапины становятся глубже — сочащийся смазкой член в очередной раз дергается, роняя капли на узор дорогого камзола. Сатору меняется на глазах: тело его становится мягким и расслабленным, выражение лица меняется с дерзкого на искренне покорное — впрочем, Сугуру не верит в эти игры, как бы ему этого ни хотелось. Ведь он знает, что Сатору не сдается так скоро. Это просто не в его характере. Поэтому, когда рука Сатору тянется к чужим брюкам, освобождая измученный долгими пытками член от тесного белья, Сугуру видит перед глазами хоровод мерцающих звезд. Голова гудит от возбуждения, взор становится мутным и затуманенным — Сугуру едва не теряет рассудок, когда Сатору устраивается верхом, плавно погружая влажный член в себя. Тело Сатору теплое, насыщенное человеческой кровью, и Сугуру даже видит струящийся по его шее пот, что собирается в ямочке между ключицами. Тело Сатору блестит, обласканное светом пламени догорающих свечей; глаза его сияют от удовольствия, когда он опускается ниже. Сугуру видит на его лице слабые отголоски боли, но боль эта быстро растворяется в новой волне наслаждения, или, быть может, даже становится его причиной. Сугуру разлепляет сухие губы, порываясь задать вопрос, но ловит чужой взгляд, мягкий и искристый, и все вопросы разом растворяются в жаре несдержанных вздохов. — Когда ты внутри меня, — отрывисто шепчет Сатору, слабо покачивая бедрами, — я чувствую себя таким слабым, Сугуру. Сугуру откидывает голову назад, и обессиленный стон срывается с его языка. Он устраивает руки на чужих бедрах и делает первый толчок — медленный и глубокий. Тело Сатору вдруг начинает мелко дрожать, словно от переизбытка эмоций. — Только с тобой я могу быть слабым, — продолжает он, закусывая нижнюю губу — ресницы его трепетно вздрагивают, когда член толкается глубже. — И в то же время… только с тобой я могу быть всемогущим… Ах, Сугуру… Разве это… м-м… разве это справедливо? — Будь моим, — шепчет Сугуру беззвучно, руки его сжимают мякоть молочных бедер, — будь моим, и я принесу мир к твоим ногам. Только будь моим, — он тянется к чужому лицу, и Сатору, ведомый его рукой, наклоняется так близко, что между их губами стирается последняя грань. — Моим… Только моим… Сугуру подмахивает бедрами медленно, почти вальяжно — мягкие звуки шлепков заполняют комнату, теряясь на фоне шума нескончаемой мелодии, что играет в главном зале. Бледная рука остывающего мертвого тела вдруг спадает с края кровати, повисая в воздухе — голова ее безучастно покачивается, когда движения Сугуру становятся несколько резче. — Мир уже у моих ног, Сугуру, — улыбается Сатору печально, и тонкая капля пота скатывается по его виску, — но я никогда не буду тебе принадлежать. Сугуру смотрит на него обреченно и, вместе с тем, столь восхищенно, что на дне его глаз мелкой крошкой проступает рвущаяся наружу любовь. Его ладонь ложится на изящную шею, пальцы путаются во влажных от пота волосах и толкают чужой затылок вперед. Сугуру целует линию его челюсти, скулы, виски и брови; он целует его шею, слизывая дорожки соленых капель; Сугуру хочет зацеловать каждый его сантиметр, он хочет впитать его запах в себя, он хочет вознести его до небес… — Я твой, пока ты этого желаешь, — хриплый шепот ласкает чувствительное ухо, и Сатору не сдерживает тихого полустона, — но твои желания непостоянны. А я желаю тебя всегда. Бог жесток, думает Сугуру. Он дарует ему единственный шанс на спасение — и спасение это обращается его страшнейшим наказанием. Он входит внутрь до упора — Сатору успевает лишь приглушенно простонать в чужое плечо, прежде чем излиться на расшитый серебром камзол. Голос его звучит жалобно и измученно; Сугуру сжимает пряди серебристых волос в кулак и делает последний глубокий толчок, кончая внутрь. Его бедра продолжают непроизвольно двигаться даже когда белесые капли спермы стекают из растянутого входа вниз, по стволу, пачкая ткань наспех спущенного белья. Бархатный голос Сугуру облегченным стоном заливает пространство хорошо убранной спальни. Он дышит резко, неровно, отчаянно хватая воздух ртом, но, если говорить откровенно, он был бы совсем не против лишиться кислорода прямо сейчас. Одежда настойчиво липнет к влажной коже, сковывая движения; Сугуру роняет взгляд на чужую сперму, украшающую его костюм, затем — на каменный труп, что грозится вот-вот сорваться с края кровати на пол, и на пятно крови, что пропитывает постель. Наконец, он смотрит на Сатору — последний лежит на нем еще какое-то время, переводя дыхание. — Я хочу быть с тобой, — вдруг роняет Сугуру, запуская липкие пальцы в пряди чужих волос. Эта фраза звучит так голо, неприкрыто, по-детски искренне, что Сатору впервые не знает, что сказать в ответ. — Почему ты этого не хочешь? — Я хочу этого, — после долгой паузы произносит Сатору, прижимаясь щекой к чужой груди. — Но ты не умеешь любить, Сугуру. Ты умеешь лишь обладать. Быть с тобой очень больно. А быть без тебя — больнее в тысячу раз. Это участь, на которую ты меня обрек. Он вдруг поднимается, приглаживает взлохмаченные белые волосы (Сугуру провожает каждое его движение внимательным, почти обезумевшим взглядом), встает и, ступая босыми ногами по бурому пятну крови на ковре, подходит к зеркалу; в его отражении Сугуру видит изумительное подтянутое тело, тонкий стан и крепкие бедра, молочные переливы шелковой кожи и сильные плечи, что тотчас скрываются за тканью белой рубашки. Сатору ловит его взгляд, и небесное сияние его чистых глаз стирает сердце Сугуру в порошок. Он видит в этих глазах решимость. — Нет, — поспешно произносит он, суетливо поднимаясь с помятых подушек. — Не нужно, Сатору. Прошу тебя. — Моя душа тоскует по твоей, — на лице Сатору расплывается по-юношески смущенная улыбка, — нам обязательно суждено еще встретиться, Сугуру. Сугуру хочет, чтобы эти слова никогда не срывались с Саторовых губ. Но Сатору все равно произносит их, и голос его, размеренный и глубокий, сквозит вечностью и светлой печалью: — Но не в этом веку.