Дорога в никуда

Бригада
Гет
В процессе
NC-17
Дорога в никуда
holyshsmy
автор
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт. Женя только утирает текущий нос: – Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент. ❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана. Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом. 💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻 💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
Поделиться
Содержание Вперед

1991. Глава 6.

      Белый и вправду какой-то король положения — когда он, только что уговаривавший Пчёлу остыть, сам едва сдерживается, чтоб посреди зала не взорваться даже не от злости, а от стыда за врушку-женушку, и в подсобку сваливает, то гулянки как-то очень быстро сворачиваются. Толпа из-за столика встаёт, Холмогоров счёт закрывает с помощью Филатова, и когда Оля снова выходит доигрывать на скрипке свои партии, то балдахин открыт.              И в полости стены, где компания, спонтанно собравшаяся, пусто. Только официантка на поднос, который по площади всё равно, что колесо от камаза, складывает тарелки — пустые и полные, чистые и грязные…              …Когда следующим вечером, ближе к шести вечера, в отельный номер Игнатьевой, сидящей на чемоданах, не заваливается ни Миансар, ни Далхан, ни даже Анвар, Женька смекает — их спонтанная командировка в один день, изначально планируемая для стрелки с Лапшиным, продлевается. Продлевается на бухаловки Джураева с Беловым. И торопиться в аэропорт бессмысленно — всё равно никуда не полетят.              В сердцах Игнатьева швыряет свою худенькую сумку в полости раскрытого шкафа и от тоски на столик высыпает марафета. Дорожку формирует первой попавшейся под руку бумажкой…              …Блядская Москва. В неё все прутся, и когда-нибудь эта дыра порвётся, как когда-нибудь обязательно порвётся живот у обжоры, и Женя, равно как желающая застать этот момент, так и мечтающая ни на миг больше положенного проводить в столице, дни коротает в номере. В номере и ресторанном зале, куда спускается поесть в перерывах между сном и сном.              Спит и ест. Ест и спит. Спит, ест и дует дурь…              …Выйти из гостиницы Игнатьеву вынуждает поломавшийся вентилятор, из-за которого в номере, который толком не проветривается через форточку, воцаряется ебейшая духота. Будто бы в склеп проводят отопление.              И, перебарывая себя, свою ненависть к городу с красностенным Кремлём, Женя, будто бы коренная петербурженка, не видящая в «Зарядье» никакой красоты и эстетики, всё-таки выбирается на вечернюю прогулку.              На Красной площади — извечная толчея, которая Игнатьевой точно в детстве нанесла психологическую травму. Помнится, как-то раз, когда макушкой не доставала даже до колена отца, затерялась где-то тут, в сердце Москвы; мадре утопала Спасскую башню «ловить» на старый фотик, снимки с которого нужно было часами в тёмной ванной проявлять, а батенька, уверенный, что дочка с мамкой, поспешил к мавзолею.              А как иначе; чтоб военный не преклонил колено перед вождём? Такое преступление приравнивается к дезертирству. И награждается путёвкой в места… не столь отдалённые.              Сейчас, может, к военным уже не столь строги — точнее, «перестроенному» правительству уже поебать на китель, прошедший мимо вечной усыпальницы Ильича.              А той, между прочим, самое место не под Кремлём. А в Симбирске.              Но, как бы то ни было, что пятнадцать лет назад, что сейчас — в надземный могильник Ленина очередь.              Игнатьева прикуривает посреди площади, стряхивает пепел на брусчатку, по которой Жуков с Рокоссовским вышагивали когда-то, и ржёт себе под подтекающий нос. Всё-таки, не понять ей, на кой чёрт к трупу, уже как седьмой десяток лет валяющемуся в сердце Нерушимого, из года в год очередь, что доходит аж до Охотного Ряда.              Если это — такой прецедент, то надо просто сказать. И Женька всех, кого надо, под Кремлём положит! В ряд с Жуковым и Рокоссовским…              …А потом ей приносят другой вентилятор. И следующим вечером Женю снова видят лишь в ресторане.              Игнатьева набирает себе здоровую тарелку солянки, в которой сама закладчица различает только два вида мяса и колбас из пяти, бефстроганов с картофельным пюре, блинчики со сгущенкой, чай. И жизнь за сытным ужином не кажется такой уж и плохой. Даже если шумит Кутузовский проспект, и в фонарях за окном горит МИД…              …Номер уютный. В нём хватает места, чтоб сесть, как хочешь, чтоб лечь, как хочешь… В какой-то из дней, проверяя, сильно ли что-то изменится в ощущениях, Игнатьева башку свешивает с низкого подножья кровати, а стопы прячет под подушкой. Просыпается через двадцать минут с теменем, уткнутым почти что в пол, чернью в глазах, не сразу смекнув — дело всё в запрокинутой с каркаса башке, или в дорожке, принятой на сон грядущий.              Но от новых экспериментов воздерживается — меньше всего хочется ломать шею в Москве и хоронить себя тут, в этом блядском городе, на кладбище, которое ближе к тридцатым годам двадцать первого века застроят какими-нибудь новостройками, в сравнении с какими сталинские домишки в центре покажутся детскими песочными замками.               Потому, если и спит странно, то поперёк кровати. Иногда коленями утыкается в пол. Иногда просто решает поспать на полу, когда излишне мягкая постель под ней уже проминается — вот сколько валяется в кровати.              А иногда проще вообще не спать. Стены в «Украине» толстые — в отличии от полотков.              Игнатьевой каждую ночь нервы делают стонами с верхнего этажа, отчего уже глаз дёргается ближе к двенадцатому часу.              Но шлюшке и сутенёру до включенного на «погромче» телик дела нет. Зато Жене есть; в Душанбе ей с работой не знакомо понятие «выходной», и весь «отдых» в Таджикистане — время поездки от одной точки, какую контролирует, к другой. И хоть какой-то плюс закладчица находит, когда срок пребывания в Москве пошел аж на вторую неделю.              Жрачку заказывая в номер, Игнатьева по экрану квадратного телика палит всякие фильмы. Всякие разные — те, что есть на кассетах, какие крутят по каналам, какие есть на плёнке. Всё смотрит. Даже то, что ей не нравится с первых кадров — хотя бы для общего развития.              «Любовь и голуби» она досмотрела, но так и не смекнула, какого хрена Васю простили, какого хрена Раиса Захаровна на правду, что мужик с села — её последний билет, обиделась. В общем, не особо зашло. Как и не зашли «Москва слезами не верит» — будто бы из-за одного мужика весь мир повернулся, — «Бриллиантовая рука» — контрабандисты б с Горбунковым бы столько не возились, давно б арматурой по башке ёбнули, — и «Афоня» — ну, совсем фильм брехня, что молодая девка нашла в пьянчужном слесаре, которые старше её раза в два?              В общем, в советском кинематографе — одна сплошная «сказка». Иными словами, ситуация — пиздец, но всё подано под красивым слоганом: «У любви нет преград».              А на крайний случай, если преграды есть, ситуацию подсобит не менее красивое: «Стерпится — слюбится».              И это — даже не правило. Аксиома. Но и у той есть исключения.              «Интердевочка» ничего такая. Хотя б правдоподобно. Плюс-минус. Насколько это возможно для согласования с цензурой, которая слабеет, но в Союзе все ещё живёт. «Курьер» забавный… Ну, короче, не настолько всё потеряно!..              Как бы ни было, Женя не прекращает среди дерьма искать алмаз, изо дня в день врубает погромче телик, на пол садится, спиной вжимаясь в каркас кровати, и глазами утыкается в прямоугольник с мелкими помехами. Раз в часик отрывается на еду. И так с ночи до рассвета…              …А Москва за окнами «Украины» живёт. Рассветает и смеркается. Греется и мёрзнет скачками температур, от которых жители и гости столицы то кутаются в распидорасенные ветровки, то закидывают их на локти.              Игнатьевой до Москвы… всё дела нет. Всё похуй.              Москва запоминает.       

***

             Фара появляется спонтанно в момент, когда у Женьки уже мозги превращаются в желе, богатое серым веществом, а сама Игнатьева уже не сможет сказать, какое сегодня число, если не посмотрит на календарь. И, когда на пороге оказывается Джураев, Женька даже не наблюдает на его лице последствий беспробудного пятидневнего запоя.              А ему место точно есть; если вспомнить, как давнишние дембеля водяру хлестали в «Узбекистане», ни Белому, ни Фарику до здоровья печени дела нет. Но то ли дело воспоминания трёх лет!..              — Какие люди! — хмыкает без зла Игнатьева, разваливаясь в кресле.              Привычно сидеть на нём — чтоб ноги утыкались в пол, а задница — на сидушку — уже скучно. Женя тогда позвоночник изгибает под подлокотник, голову роняя на плоскую грудь, на которой и без того уже мало места из-за высоко поджатых к животу коленок. Пятки болтаются со второго подлокотника.              И, предупреждая заранее все вопросы — удобно.              Фархад проходит вглубь номера, в котором спёртый воздух и крошки от еды выдают «затхлость» того, кто комнату снимает. А потом глядит на Игнатьеву — она в халате, запахнутом аж до шеи, в тапочках расхаживает по номеру, и полотенце на башке завязывает тюрбаном, Джураеву напоминающее те головные уборы, какие носят пророки его религии.              — С лёгким паром.              — Ну, куда там, — фыркает Женя, едва нашедшая в себе желание смыть с башки трехдневный слой кожного сала, и тянет руку к ближайшей тумбочке.              На ней — «мальборо» с понтовой зажигалкой, на которую Игнатьева расщедрилась, взяв себе массивное огниво с железным корпусом, и «пятнашки». На них тоже расщедрилась. Уже лет как пять-семь нет нужды в головоломке, а тут… детство в жопе заиграло.              А если учесть, что у неё своих «пятнашек» и не было никогда…              Фархаду душно. И вовсе не оттого, что похмелье, какое Игнатьева не замечает, Джураева душит самым злым шайтаном. То есть, не только оттого…              Как она тут живёт вообще? Дышать же нечем!              — Ты собираешься, что ли, куда, жан?              К окну подходит, открывает. Легче не становится; июнь в Москве все ещё холодный, — каким он может быть в столице, а в сравнении с Душанбе на Кутузовском вообще северный полюс — но штиль. Фара присаживается на кровать, когда ему шум автострады за подоконником начинает по башке стучать молоточками, и болеет серьёзно, когда девчонка берётся за игрушку для даунов.              Деревяшечки застывают в уголках, не желая сдвигаться уже который час рассуждений кряду; грёбанная семёрка забивается в угол, и если её и сместить, то остальные цифры разбредутся, кто куда, и чёрта с два тогда она вообще когда-нибудь пронумерованные кубики раскидает в порядке возрастания.              Пытается чё-то изменить, подвигать, — ну, а вдруг поможет… — и вместе с тем аж язык от стараний высовывает, когда бросает Фарику за спину:              — Только если в аэропорт.              — Что, — усмехается Джураев, ярко представляющий, как сейчас, ну, или через минуту, на самый крайний случай, жаным ему голову разъебёт своими недовольствами, и натурально за эту самую голову хватается. — Одна поедешь?              Деревяшки друг об друга высекают искры, и те опилками летят Фархаду под закрытые глаза, когда девочка, промолчав невесть по какой причине, — вдруг решает его пожалеть, посидеть с закрытым ртом, который острые зубы изнутри царапают — бросает. Устало:              — Блять, Фар, тебе самому здесь не надоело торчать? — и ещё несколько раз кубики сдвигает, только сама каким-то чудом не кривится от этого звука: — Они за Лапшина рассчитались?              Джураев угукает, и параллельно с его:              — Вчера налик получил. Надо поделить, чтоб на досмотре не стопанули. Ну, так, на всякий… — Игнатьева под подтекающий нос себе бубнит с желчью, что только чудом с соплями не вытекает:              — Ну, надо же… — а потом подбородок вплотную прижимает к ключицам и на дилера своего смотрит так, что в безоблачном небе что-то гремит самолётом. — Чё ждём тогда?              — А ты чего предлагаешь, жан?              Спрашивает, хотя и знает, что Игнатьева ему ответит. А башка начинает закипать, как кастрюлька, из-под крышки которой лезет каша, и так же внутри бурлит, но лениво.              Джураев падает поперёк кровати. Женя не брезгует. Потому, что хочет верить — уже вечером простыни постирают в прачечной «Украины», а она вытерпит ночь без сна в самолёте. Отрубится в такси до дома — именно так, дома…              — Что, не втупляешь? — семёрка встаёт на своё место возле шестёрки, но та уже ускакивает куда-то в нижний ряд. — Предлагаю монатки собрать и домой улепётывать.              — Игнатьева, народ мечтает в Москву попасть, а ты всё мчишь отсюда… — Фарик разглядывает потолок, который перед ним будто бы кружится вертолётом, и прежде, чем Женя в него запустит «пятнашками», прежде, чем напомнит, что не без причин здесь задерживаться не хочет, Джураев пропагандирует:              — Ты б хоть на улицу вышла, что ли, чё всё в номере сидишь? Будто бы тут сходить некуда.              Женьке его придушить охотно, но сильнее оказывается желание фыркнуть:              — Может, Фархад Гафурович, вы мне экскурсию по Третьяковской устроите?              Он в ответ ей фыркает, но уже не так зубоскально, как это делает Игнатьева, продолжающая смещать по квадрату кубики:              — Я там только «Бурлаков»-то и знаю.              — Уже неплохо, — и тоже девчонка фыркает, что при разговоре с Фариком уже делается привычкой. Сползает по креслу ещё сильнее, так, что затылком подпирает подлокотник. А потом говорит, будто бы бумагу рвёт:              — Считай, программу туриста выполнил. Можно и честь знать.              Джураев молчит недолго. Качает головой, чего Игнатьева не видит, но слышит — мочалка на башке Фары катается по простыни туда-сюда, и барон прицыкивает языком, так же, как и она, разрывая воздух:              — Не-не, жан, рано.              — Какой «рано»? — хмурит брови с серьёзкой, и аж рычит на первой букве, как трактор. — Как бы поздно не было! Щас, день-другой, и Таджикия ещё от Союза отделается, и хрен мы улетим отсюда!              — Чё ты такое мелишь?! — восклицает тогда сразу Джураев, и ему собственный вскрик режет башку на части, но загорается возмущением он враз.              Это ему, восточному, свойственно.              — С чего бы отсоединяться?!              — С того же, что и прибалты, например, отмазались… Мало ли причин.              Игнатьева, к удивлению, проседает в обороне моментально. Даже откладывает «пятнашки», которых у неё не было в детстве, когда они были так нужно ребёнку…              Сейчас их Женя, да, купила, но какой от головоломки прок сейчас, если это было нужно раньше?              Всё равно, что пожарных вызвать, а машина б приехала, когда остыли даже прогоревшие до черноты балки.              Сейчас Женя покупает, что хочет, тратясь на понтовые зажигалки, ненужные игрушки и нужные граммы марафета. А года два назад чё было? Жрачка по талонам, шмотки, донашиваемые за мамкой, — а иногда и за папкой — и торги в ломбардах, чтоб на выменянные со старых цацек бабки у Державина выклянчить дозу.              Игнатьева помнит. Хотя и забывает о том, что было, когда оказывается в другом месте, в другом времени. А сейчас слой пыли встряхивает с того, что залезает на дальнюю полку шкафа, и вспоминает, как было раньше, когда была не закладчицей в нарко-индустрии, а школьницей, не запомнившей, где там подписали мирный договор, положившей конец Первой Мировой. Когда по телику в перерывах между гимном Нерушимого и «Спокойной ночи, малыши» крутили новости — то Афган ёбнут военной канонадой, то в Казахстане начнут бунтовать, то в Приднестровье подвоют, что им что-то там не нравится…              Правде в глаза смотреть не хочется, но она на то и матка, чтоб её рубили вопреки всяким желаниям и протестам. И Женя, ёрзающая в мягком кресле «Украины», смекает, почему терпеть не может Москву.              Дело не в мамке, которая к лету восемьдесят девятого вопросы разучилась решать словами, а только и делала, что пиздила и по хребту лупила, не в Сорокиной, оказавшей сопливой шлюшкой-тире-папиной дочкой, не в Державине, что за секунды из товарища, поёбывающего Игнатьеву «чисто по-дружески», преображался в торгаша, которого проблемы и крайние обстоятельства не колыхали. И даже не в бригадирах, которые в её жизни как внезапно объявились, так и пропали — но только затем, чтоб потом снова объявиться. Как снег на голову.              Дело не в людях. И не в городе. И не в стране. Дело в том, что случилось, пока тут жила.              А случились мутки с учёбой. Случилась компания в гаражах, которая ночами куковала невесть где, попадалась ментам и потом дружно, всем составом, вставала на учёт. Случились драки с мамкой. Случилось убийство бати где-то в песках Афганистана. Случился первый косяк…              Не сказать, что обо всём Игнатьева жалеет. Наоборот — всё случившееся из неё сделало ту, кем сейчас является.              И только папу не хотелось терять. И, возможно, чтоб мать всё-таки жила не с такими тяжелыми руками — потому, что волосы вырывать она всегда умела.              А остальное… надо было бы — ещё раз прожила.              Ещё раз. Чтоб в стократ сильнее проклясть Москву.              Пусть горит. Дотла. Тут делать всё равно нехуй.              Она снова ёрзает в кресле, когда Джураев, навряд ли познавший хоть долю каких-то её проблем в игнатьевском возрасте, злобно смотрит на Женьку с кровати. Будто вопрос, сегодня или завтра Таджикистан отделится от Союза, зависит только от него, а Игнатьева, городя херь без разбора, задевает за живое.              Она невесть как уже в кресле сидит. И тогда всё-таки «вытекает» со стула. Встаёт. Полотенце стягивает с маленькой башки.              — За окном, Фар, не только, не только Красная площадь, — подмечает, будто оправдываясь, а сама через плечо кидает полотенце, берётся за пятнашки. До кубиков интереса уже нема. — Там нищета, Фар. Кому это понравится?              Он молчит. Потому, что сам помнит, как в середине семидесятых выживали всей семьёй — из людей двадцати минимум — лишь за счёт коровника и десятка коз. Потому что помнит, что выходные ознаменовывались ранним подъёмом, когда Солнце не красило даже низ небосклона, а они уже всей семьей, с отцом, матерью и ещё парой старших детей Джураевых садились в служебную машину и мчали в город, с рассветом занимали место в очереди за всем, на что можно было только получить талоны…              Игнатьева себе могилу выроет, если посмеет сказать, что «ему не понять».              Но девчонка, если и планирует прикинуться несчастной нищенкой, жрущей отбросы с мусорки, успевает прикусить язык, пока Джураев ей по мозгам не дал. И хмыкает о чём-то своем; шайтану одному известно, что там такого весёлого вспомнила…              Женька растирает полотенцем русые патлы и бросает вдруг с задумчивостью, которой от неё не дождёшься ни при трезвости Игнатьевой, ни при её ужратости в дрова, дерьмо и сопли сразу:              — Так что, может, ещё и правильно делают, что отсоединяются. Союз этот — такая, блять, клоака…              — Смотри, ты так больно не базарь, — хмыкает ей Фара. А сам думает…              Правда в словах Игнатьевой точно есть. Грамм есть. Кому — простой, кому — в тротиловом эквиваленте.              — Сказанёшь где лишнего — и повяжут ещё.              Снова хмыкает и выдыхает резко через нос, когда сигу выуживает пальцами, на которых старые разрезы стеклом остаются бледными шрамами.              — Да уж, — и пусть одна ноздря будто вакуумной плёнкой заклеена, из второй выходит такой горячий воздух, что только чудом Женя не поджигает им сигарету. Щёлкает новеньким огнивом, и огонёк высоченный лижет аж чуть ли не по носу. — Это-то они умеют.              — Ладно уж тебе, жан, — вздыхает глубже Джураев, нехотя распрямляясь со скрипом, с которым чаще воет старая сарайная дверь. И ладони рёбрами прижимает к пульсирующим под веками глазам.              — Скоро кончится твоя каторга… Завтра улетаем.              Игнатьева фыркает и выёживается:              — Да ладно? — выпендривается, плюясь ядом на большие дистанции. — Свершилось… Кимат, если ты надо мной угараешь, то лучше сразу скажи.              — Зачем?              — Да просто, если лапшу вешаешь, я ж не сдержусь, лося тебе пропишу!.. — скалится мерзавкой Женька, но только с наружности своей делает вид, будто ей в самом деле от новости о скором возвращении радости нет.              На самом деле — рада. Очень. Потому, что за всю жизнь столько на месте не сидела, сколько за эту «командировку».               Ей уже домой охота…              Джураев угрозе, видать, слабо верит; усмехается, вставая, и под скрип кроватей — а то для «Украины» явный дефект, такие постели должны на свалку выносить под покровом ночи — шагает к соседнему креслу Игнатьевой:              — Лося она мне пропишет…              — Пропишу.              — «Прописалку» сломаю, — не в состоянии больше десяти секунд быть в вертикали, Джураев падает на соседнее кресло. Игнатьева хмыкает, сглатывая табачный дым, и замолкает даже не потому, что в самом деле боится на самолёт Москва-Душанбе садиться с перевязанной ладонью. Просто мысленно выдыхает.              Сутки вытерпеть — и ариведерчи!..              «Господи, если ты к этому как-то причастен — спасибо»              — Сегодня крайние дела решаем… — ни то планами делится, ни то успокаивает любимую закладчицу Фара, вытягивая из пиджака сигареты, и сам пробует Женькину зажигалку. Подкуривает беспонтовый «Беломорканал», от которого с армейских времён так и не отвык. — …И по домам.              — Ну, — скалится в ответ Игнатьева по привычке, лениво на коленях щёлкает несобирающиеся «пятнашки» и курит, усмехаясь: — Ты осчастливил меня просто, Джураев!..              Фархад затягивается, а дым выпускает с елейностью и нехорошим взглядом, обращенным к ней сбоку:              — Ну, жан, тогда ты тоже меня осчастливь…              Жене к табаку не привыкать, но сигареты вдруг делаются такими горькими, что ей стоит посилиться, чтоб не закашляться. И уже тогда смекает — нихера хорошего в сутках до отлёта у неё не будет, а крайний вечер в компании несмешного советского «кина» Игнатьевой может только сниться.              Она оборачивается медленно и смотрит, как волчонок, на Джураева, который к ней всё ещё профилем сидит и курит, смотря в стену.              Спрашивает, как лёд прощупывает:              — Чего надо?              А Фара говорит так, что одновременно и по канату идёт, осторожничая:              — Да там, знаешь… Меня Абдулла просил ещё с апреля, когда я в Москве буду, с ним встретиться, перетереть надо… — а вместе с тем и в лоб стреляет словами: — Но тут, сама видишь, какая встреча приключилась с Сашей.              Женька стряхивает пепел на пол, который после неё уборщицы вылижут языками, и утешает Джураева ровным, как склоны песочных барханов, голосом:              — Я съезжу, — и даже в утешение машет ладонью с сигаретой Фархаду, но тот обрадоваться сговорчивости Игнатьевой не успевает, как она уточняет, болтая по кругу кубики в головоломке:              — О чём базар с Абдуллой?              И когда только Джураев затихает на какие-то секунды, в которые слышится только ход стрелки часов и горение табака на сигарете, Женя смекает.              Враз леденеют ступни.              — Фар?..              — Жан.              — Да ну, нет!..              Она с места подрывается кометой. Только чудом не вылетают циферки из пятнашек, улетевших на кресло, где только что у Игнатьевой грелась пятая точка, а сама она злобно-недовольный взгляд пуляет из-под упавших на лицо мокрых патл.              Джураев вслед за ней не вскакивает потому, что башка взорвётся, если резко дёрнется хоть взглядом. А девчонка, если это смекает, не щадит. Восклицаниями пилит по нервам и ушам, отбивая, как на барабанах:              — Нет! Не хочу!              — Жан.              — Не хочу к ним ехать!              Капризная девчонка. Ей только ножкой не хватает топнуть, и тогда совсем точно сойдёт за четырёхлетку-переростка. Игнатьева и сама выкупает, что ей подобный выпендрёж чести не делает, но уж чего, а ещё одной встречи с компашкой Белого она не предвидела и не особо от желания пересечься сгорала. Тем более после спешного, откровенно смятого расставания в «Узбекистане», которому предшествовала стычка с Пчёлой и ария Беловой, напеваемая Сашиной «домоседкой» на весь зал.              Нахер не сдалось это всё!..              — Почему бы мне не поехать к Абдулле, а тебе — к Белову? — выпаливает идею рокировки так, как даже хлыст не свистит, ударяя наотмашь, и руками раскидывает, что края халата чуть распахиваются. Теперь Джураев, верный муж, на неё точно не обернётся. — Разве так не будет лучше?              Джураев курит. Из табака, который, бывало, собой заменял анальгетик, сейчас лекарство никакое. Но Фархад курит, цыкая языком, и устало запрокидывает голову на спинку кресла, только чудом каким-то не сползая задницей на пол.              — Кому лучше, жан?              Она руки опускает только затем, чтоб на вдохе ими ещё сильнее раскинуть:              — Всем?! — не столько всё-таки даже вопрошая, сколько просто восклицая. И на курчавые патлы Фархада смотрит так, что им остаётся только вспыхнуть; что, он сам не втупляет, что её отправлять к Белову бессмысленно?              Что хорошего выйдет из этой встречи? Да и на кой хрен с ним лясы точить, если они за Артура рассчитались? И ладно, Фара — у него-то с Саней, наверняка, список тем на «потрындеть» просто бесконечный.              Но ей-то, Жене, о чём с Белым говорить?!              Внезапно Джураев усмехается, выкуривая облака дыма под молчащий пожарный датчик, и объясняется с ублюдским растягиванием гласных:              — Женёк, если я с Сашей сегодня увижусь, то завтра меня на самолёт не пустят.              — С какого перепуга?              — Протрезветь не успею.              Игнатьева фыркает так, что только чудом её слюна-кислота не отлетает на обои и не прожигает в них дыры:              — Заебись… — и всё тем же мокрым полотенцем растирает патлы, что уже бессмысленно, у Жени волосы сейчас от горячей башки сами высохнут, или вообще выгорят все в пепел. — А с Абдуллой, можно подумать, ты трезвенник?              Джураев, или не понимающий, что шутки его не смешные ни разу, или уже считающий вопрос решённым, так же выразительно фыркает и всё-таки оглядывается чуть за плечо, где Женькин силуэт в халате остервенело промакивает себе волосы.              — Ну, ты сравнила! Абдулла мне колл-э-га! А Белый — друг!..              Игнатьева упирается отчаянно, так, будто вокруг неё все стены собираются, сужаясь в узкий квадрат свободного пространства, и снова спиною отплёвывается злостно:              — Чёт раньше тебя не останавливало это различие в статусах. На ужинах у «колл-э-г» ужирался так… дай Бог! Сейчас-то чё?              — Женя, — он чуть ли не с жалобным стоном её зовёт по имени и руку опускает на себя, но не на сердце, а куда-то в район желудка. — Пощади мою печень!              — Бедненький.              Игнатьева на его просьбу откликается так же сердечно, как в своё время, когда каждая копейка была на счету, а главной причиной головной боли выходила двойка по физике в конце четверти, «велась» на слёзные причитания попрошаек, родившихся с протянутой рукой, у дверей церквей и метро.              — Посмотрите на него, бухать устал!              — Забываешься, жан!              — Фара, — она о спинку своего кресла опирается, локти сгибает, чтоб опустить лицо поближе к лицу Джураева и заглядывает в глаза, какие изо дня в день наблюдает в зеркале, и всеми пятью пальцами, собранными воедино, стучит по диафрагме себе, пока что-то изнутри, из диафрагмы, ей отвечает, азбукой Морзе выбивая: — Как ты не понимаешь? Я не хочу к ним ехать!..              И до того, как Фархад, сводящий на переносице густые, как и весь его волосяной покров, брови, задаст тупейший, абсолютно лишний сейчас вопрос про: «Почему не хочешь?», Игнатьева от кресла отшвыривает себя саму, как звуковой волной, и убегает подальше к кровати, что изголовьем стоит прямо у здоровенного панорамного окна от пола до потолка. Скрещивает руки на груди. Самой ржать хочется с того, как стоит, и смешно, блять, для полного комплекта не хватает только под одеялом спрятаться, чтоб Фара её «не нашёл», но ещё смешнее с того, что Женю натурально передёргивает, будто не к бригадирам просят съездить, а опарышей сожрать.              Но противно! К пацанам не хочется, и вовсе не потому, что ей стыдно, или неловко. Ещё чего… Она, если так посмотреть, напротив, ничего и не сделала, только себя и защищала — пока одни лезли с нахер не нужной помощью, вторые заливали про покорную женушку, а потом, когда покорная женушка в ебейше коротком мини-платье выскакивала на сцену со скрипкой в одной руке и микрофоном в другой, корчили мину до такой степени, что он Саниной щеки можно было отрезать куски и бросать в пиалы чая заместо лимона.              Кто угодно пусть стесняется или смущается! А ей стесняться нечего! Пусть остальным неловко будет!..              — Жень, я не понял, — Джураев вдруг будто что-то смекает, хотя по его лицу того и не скажешь, и Игнатьева на него оборачивается, вся скрещенная, когда Фархад, только каким-то чудом сигой не прожёгший подлокотник кресла времён второго Николая, переспрашивает:              — Ты, чё, их боишься?              И даже сам прыскает со своего предположения. Женя же на эмоции вообще не скупится; намеренно широко рот раскрывая, она ржёт, как будто «га»-кает, но при том не моргает, только брови скатывает к переносице. Переносица у неё тонкая, и брови светлые, потому это не так пугает, но вкупе с неживым лицом и смехом, какой скорее ожидаешь от толпы народа услышать, чем от одной девчонки, вынуждает нахмуриться.              Даже не с недовольства. Больше с попытки разгадать этот её очередной выебон.              — С чего бы мне их бояться? — чуть горбит спину, вперёд выставляя подбородок и сщуривая глаза. Играет, будто на сцене, но не специально, от ярости, которая аж трясёт, сама не замечает, как скукоживается в груди, и без того маленькой.              Фархад только хмыкает и пожимает мощными плечами, которые под пиджаком, ему несколько большим, перекатываются горными хребтами:              — У тебя надо спросить.              — Я их не боюсь!              Выплевывает ни то с попыткой доказать, ни то с гневом, что её попросту не слышат. У Джураева башка сейчас взорвётся, но он с каждым визгом Игнатьевой всё сильнее начинает уверовать в первый вариант.              Если б не боялась — не орала бы жертвенным бараном.              — Так и чё тогда, жан?!              — Фар, тебе ни к Белому нельзя, ни к Абдулле, — она молчит с секунду, чтоб перестать на повышенных голосить, и будто к месту, будто происходящее не её касается, бросает: — Допился, что элементарных вещей уже не понимаешь: я не хочу.              Фархад тоже молчит с секунду, чтоб желание встать и силой впихнуть Игнатьеву в тачку, пусть даже в халате, с сырой башкой, хоть немного усмирилось. Хотя девчонка и без того уже договорилась до такой степени, что её после первого же «нет» давно б толкнули к чемодану, который за неделю так и не удосужилась разобрать.              Чтоб оделась и поехала дипломатничать.              — И всё? — Джураев это языком почти что высекает, как хлыстом.              Зубы тесно стискивает. На внутренней стороне щеки — белая пыль, но не та, которую получится продать.              Женя выбешивает:              — И всё.              — Серьёзно?              — Вполне, — пожимает плечами почти с вызовом. Фархад сам не знает почему, но проводит аналогию с проституткой, когда Игнатьева говорит, как явно берёт на понт: — Надо — пусть другой кто едет. Анвар там, или Миансар…              — Просто «не хочу»?              — Этого должно быть достаточно.              Женя оборачивается, когда говорит, и выдох застревает комом, как кусок жрачки, когда идёт не в то горло. Джураев к ней спиной сидит, но докуривает сигарету и, ругаясь на языке, на котором Игнатьева выучила только матюги, табак тушит в пепельнице. Так резко, что закладчица смекает — если б в руке у Фары было перо, он бы поставил точку.              А если б в руке у Джураева была она, то он бы её тоже башкой ткнул в пепельницу. С такой силой, что она б раскололась.              Он встаёт. Запахивает пиджак и порывается к зеркалу у двери отельного номера. Запрокидывает голову, бросая:              — Значит, сделаешь через «не хочу», — и этот указ от напылённой серебром стекляшки отскакивает пулей девятого калибра.              Женю будто хлыстом секут, по лицу, по рукам хлещут, она не знает, что позорнее и унизительнее.              Языку стоит, если не в задницу залезть, то просто застрять между поджатыми челюстями, и глазам, по-хорошему, лучше убежать в левый нижний угол, но Игнатьева язык, когда кусает, то сразу до крови, а та на неё — всё равно, что озверин и адреналин в виде чистой пыли, и глаза не отрывает, смотрит зло, «на выкате», и челюсть мелко-мелко трясётся, когда она так же, как и Фара с места подрывается и к нему следует.              Встаёт по левую сторону от Джураева, собирающего гриву в хвост. Плечом — в дверной косяк.              Фара уйдет, только если её на пол отпихнёт мешком мяса с костями.              — Джураев.              Окликает. Вытягивает шею, чтоб в поле его зрения оказаться. Пальцы все собирает воедино, как, увидела в «Невероятных приключениях в России», это делают итальяницы, и трясёт этой ладонью перед лицом Фарика. А сама вдумчиво, почти что по словам отделяет:              — Зачем мне к Белову? Объясни.              И вкупе с глазами, которые будут, если на Игнатьеву сейчас в профиль посмотреть, сильнее её груди выпирать, эта её вдумчивая медленная речь производит бо́льшее впечатление.              Она как безумная. Даже капилляры на белке видно так. Они чем-то похожи на реки, которые в своё время они оба рисовали на контурных картах.              Фара не прекращает собирать свой волосняк, но глаза тупит, и в груди у него тоже что-то тупит, будто его шилом тычут, но шилом этим не пользовались лет сто, им даже куска сливочного масла не проткнёшь, что уж говорить про человеческое нутро. Но Джураева мутит, как не мутило после всех попоек с Белым, оставшихся в прошлом дне. И позапрошлом дне. И позапозапрошлом…              А потом он вдруг переходит на откровенность. Тоже прижимается плечом к стене, но не к двери, как Игнатьева, Фарик виском прикладывается к зеркалу и смотрит на неё так, будто раскрывает тайну, до того сокрытую за семью печатями, но сказанное — тайна только для неё, а для Джураева ясность:       — Ты думаешь, я б к тебе пристал, жан, если б можно было отправить кого другого?              Женя не смекает. Точнее, не сразу смекает. А Фара продолжает пялить так, будто только что доказал ей, закладчице без среднего общего образования, что дважды два четыре.              Это подбешивает. В черепушке извилины вертятся с ржавым визгом, какие сколько маслом не лей — они лучше работать не станут.              Джураев вдыхает глубоко, а выдыхая, подсушивает Женьке слизистые глаз.              — Там вопрос… — сует руку во внутренний карман, и пусть Игнатьевой и открытие, сколько будет дважды два, одно она знает точно — знает, что в пиджаке при себе держит Фара. — …по твоей специальности.              Дорогая — во всех смыслах — коробочка, на которой искусно паяльником выжжены какие-то иероглифы, мелькает перед Женьким лицом, как пакет корма скачет перед мордой у голодных животных.              У неё чуть сыреет в левой ноздре. Она окончательно смекает.              Молчит. Не потому, что вдруг стыдно делается — ещё чего!.. Фара, если так думает, в самом деле забухивает конкретно, что мозги уже превращаются в закуску к водочке типа сырной нарезки.              Игнатьева скрещивает руки на груди, пока промеж её бровей пролегает неглубокая, но броская тёмная складка, и думает. Вспоминает…              — Чё, новые покупатели в базе? — вопрошает и сразу же со своего интереса фыркает до того, как с того поржёт Фара.              Белый, может, отнюдь не ЗОЖ-ник, — при ней что два года назад, что неделю назад бухал так, будто у него есть запасная печень, и курил табаку столько, будто лёгкие у него из несгорающего металла — но своё «фи» насчёт дури высказал явно. Категоричное «НЕТ» у него чуть ли не на ебальнике читалось, когда Миансар в перерывчике между «первой и второй» нашёл минутку для небольшой дорожки.              Да и остальные его пажи, кажется, тоже не особо там загорелись интересом спросить, «чё это у вас там такое беленькое?..».              Пчёлкин наркотиков точно не одобрял. Если ей память не изменяла.              Хотя, кто этого полосатого знает? Уж точно не Женя.              «Хотя, так если и посмотреть… И на том спасибо!»              Она хмурит брови, когда Джураев выразительно молчит, на её вопрос, вроде, и отвечая, а вместе с тем и оставляя его без ответа. Женька ничуть не становится лучше лицом, что всё равно, что корень имбиря и соцветие полыни, — горькое, ужас!.. — а Джураев кладёт руку на плечо, словно наставляет на путь добрый.              Игнатьевой — крещёной, но не верующей — не хватит всех икон с храма Васьки Блаженного, чтоб её вконец благословили на дорогу до контору на Цветном бульваре.              — Съездишь — увидишь.              Женя, как сироп от боли в горле, проглатывает колкость, что если она и съездит — то кому-нибудь по лицу. Список кандидатов на оплеуху огромный, а их концентрация на один город и вовсе зашкаливает.              Женя проглатывает… Отводит взгляд.              Её негативный настрой жёстко опрокидывает на тормоза. Так жестко, что Игнатьева только чудом каким-то не расшибает башку о переднее стекло. Ремнями безопасности она не пользуется, — из принципа — но грудь что-то давит. Всё тот же принцип хрустит рёбрами, как сама Женька частенько хрустит пальцами от скуки, и прикушенный ею язык пульсирует, больной, и Игнатьевой оттого тоже… не то, чтоб больно.              Её будто бы торкает. И она выплёвывает:              — Не хочу.              И не врёт даже. Не хочет. Всё ещё к бригадирам, ещё два года назад бывавшими никем в этой структуре, не хочет. Но вместе с тем, что не хочет, Игнатьеву интерес мелко грызёт — будто заточкой водят по грудной клетке, как палочкой по ксилофону, и музыка собственного пульса в голове — как бал.              Бал во имя нетерпёжки.              Джураев снова на языке, на котором читает молитвы, ругается. На этот раз перевод его реплики Женя уже знает и фыркает так, будто бы кашляет, будто бы её в диафрагму плашмя толкают. Боковым зрением косит к Фаре.              А у него руки бегают во внутренних карманах пиджака.              И она снова знает, что там может быть.              Кроме кокса.              — На, — бросает всё-таки Фархад.              Бросает, к слову, не только слова, но и то, что выуживает из пиджака.              Брелок отблеском играет перед Женькиными глазами, и ей как следует стоит извернуться, чтоб неподалёку от пола поймать ладонью автомобильные ключи. В самом деле, чуть ли не носом ковролин от пола отдирает, присесть вынуждена, чтоб не рухнуть.              Но рук не разжимает. Ключи от машины Фархада — в пальцах прячутся.              Почти с пола на Джураева смотрит. Смекает, как смотрит, снизу-вверх, что всё равно, что с благоговением, и враз холодеет спина. Она подскакивает на ноги, будто ничего и не было. Чуть ли не силой с себя сдёргивает улыбку. Но та, сука, рожу расчерчивает от уха до уха, и не прикрыть её — а даже если б и получилось, глаза ослепят.              Они даже саму Женю, ловящую взгляд свой в зеркале, слепят. Что уж тогда говорить про Фарика, который, выходя, уговаривает закладчицу:              — Смотри только, не побейся там нигде, — и никакого её ответа не дожидается.              Выходит в коридор, его тишину принимая за одновременные благодарность и согласие.              Игнатьева утирает нос, хотя из него и не течёт. А потом на вытянутой ладони рассматривает ключи, свисающие с её спичечного пальца в сотни раз привлекательней, чем серьги-висюльки, болтающиеся в проколотых мочках блядоватых певичек и актрисулек.              Женя Фарика в тот миг за его самоуверенность ненавидит. Но обожает Джураева за умение находить к ней подход.              Москва улицы с проспектами заливает запоздавшим летним теплом.
Вперед