
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств.
— Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Часть 13
30 сентября 2024, 06:07
Владимир шел следом за Прасковьей и не мог понять того агрессивного поведения Есенина, которым тот его одарил. Говорил Сергей, может, всё правильно. Особенно про постройку дома. Идея Маяковскому казалась такой понятной и исполнимой: всего-то всем вместе взяться и выстроить дом, а потом и новую страну. Но на деле, кто будет вставать вот так, без выгоды для себя? Этому народ не обучен.
— Ты пойдешь на праздник? — обернулась Прасковья, и Владимир позабылся в ее глазах.
Величественная, с косой от попы до затылка, она не сводила с него темных глаз. От волнения он зарделся, вспыхнул и весь как-то вмиг съежился. Был бы на его месте Есенин, тот бы оскотинился и непременно напился в лёжку, и пасся, пасся рядом с этой женщиной — ровно столько, чтобы до смерти изнемочь. Почему он был так груб с Прасковьей? При его-то падкости на лёгких женщин. Почему он сам за ней не увязался? При его-то уверенном следовании за сознательной любовью? Что он в ней учуял?
— Какой праздник? — стыдливо переспросил Маяковский, и Прасковья засмеялась в голос, прикрыв рот тыльной стороной ладони. Эта женщина вовсе не женщина! Эта искусительница — похоронный марш! Эта черноволосая бестия — не женщина, а волхование! Как она здесь появилась?
— Новый год, Володя, — как она это выдохнула! Не сказала — продышала.
— А ты?
— А что я? Воду донесу и иду к общему столу. Хотите быть со мной?
— За столом?
Прасковья улыбнулась, но вскоре не выдержала, захохотала. Так громко и звучно, что село дрогнуло или то дрогнул он сам? Как же она оказалась в этом прозябающем месте? Откуда она взялась, эта черноволосая Банши? Могло ли в Константиново быть что-то настолько путное?
«Могло!» — мысленно заверял Маяковский сам себя с такой силой, что только-только появившиеся звезды спрятались за тучи.
«В Ленинграде — нет, в Ленинграде не может быть, а в этом чёртовом, загнивающем Константиново — может!
Лиличка, она ж с Москвы. Она там родилась. Таких как она либо в самое сердце, либо на задворки страны! Ну так что же, что она на задворках? Зато какая гармоническая печаль в её этом отдалении от богемы!»
Вот почему Есенин пел песни этой деревушке! Здесь жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет, и всё это в женщинах. И ещё здесь бездна всякого спиртного: не то десять, не то двенадцать бутылок самогонки, не то двадцать пять. И все, чего может пожелать человек, выпивший столько спиртного: то есть решительно все, от разливного пива до бутылочной настойки.
— Ну так, что же, Володя, на праздник?
— Я… Пожалуй, вернусь домой.
— Где ты живёшь?
— В доме Тита. Там сейчас Роман Олегович полностью всё переделывает. Подготавливает место для партячейки.
Прасковья поджала губы и тихонько обратилась к нему.
— Знаешь, у меня дверь разбухла, закрываться стала тяжело. Раз уж ты на праздник не идёшь, может посмотришь?
Владимир был не в силах отгадать этот тонкий намек, потому что смотрел на её румяные щёки и думал о том же. Это тонкое прозрение, просветление рокового, которое он видел в Лиле, ощутил снова. Тот адреналин, когда стоишь над пропастью и ловишь звезды. О, темныя ресницы, длиннее, чем волосы на голове Есенина! О, невинные бельма! О, эти карие глаза, становящиеся еще темнее из-за этой хитрой поволоки! О, колдовской размах!
— Я… хорошо, — выдохнул Маяковский, ощущая странные потоки, которые не давали ему остановиться и вели по течению.
Прасковья только губы поджала, чтоб спрятать свою развеселую натуру за маской скромности. Она его уже прочитала! Уже увидела, как открытую книгу, и поняла, на какой странице коснется любви. Но разве в этом только её была сила? Нет на свете такой девушки, которая не знала бы, по крайней мере, за неделю, о готовящемся изъявлении чувств. Здесь же до него оставались считанные часы.
— Так это вы, тот самый, пишущий футуристические стихи? — и, чуть подавшись к Владимиру, Прасковья сомкнула ресницы и разомкнула их, дразня.
— Это я… Еще бы не я! — а сам лишь мысленно воскликнул, объятый дрожью: «О, как она меня узнала! Как она это во мне угадала!»
— Я одну вашу вещицу читала. И знаете, я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!
— Так ли уж выше! — не оскорбился Маяковский, польщенный, чуть ведра не опрокинул. — Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!..
Прасковья промолчала, нахально поглядывая на него из-под ресниц. Если бы Владимир брался за прозу, то её бы описал как ребенка, для которого мир всегда светел и прост. Ни единой морщинки озабоченности или тревоги не было на роковом лице с этой притворной невинностью в бровях. Сквозь жизнь шла она, как шёл Санчо Панцо: легко, уверенно, выжидающе приподняв ласковые брови, словно надеясь с минуты на минуту встретиться с радостью. О прошлом она не думала, о будущем не знала. Ей хорошо было в это мгновение и более ни в какое другое. Не на её коротком, секундном веку было горевать об утерянных близких. «Этих мгновений на мой век хватит!» — презрительно говорила она девкам и бабам, указывающим на её беззаботное положение. Владимир становился очередным мгновением, отчётливо понимал это и мотыльком летел, пленяясь, на огонь. Вспыхнувший как факел из-за злобы и обиды на глупого Есенина, на тяжёлую военную жизнь, он повел себя как типичный имажинист — спрятал душу за бабьей юбкой.
Маяковский не считал себя слабохарактерной скотиной, но потянуло его к Прасковье, да так не вовремя, как раз в момент наибольшего душевного напряжения. Вновь возникшему чувству наверняка способствовало то, что в Ленинграде он уже прожил в бедственном положении у ног любимой женщины, а может быть, и морозная зима властно давила на смертную плоть, ровно после того, как её так взбудоражил Сергей. Чёртов жиголо решил удовлетворить свой спортивный интерес за счёт всепонимающего Владимира!
Свернув с дороги, Прасковья пошагала по сугробам к зеленой калитке, вымазанной дегтем.
Владимир вошёл в маленький убранный дворик, дом был столь компактным, что больше напоминал хорошую будку для собаки, но что более нужно одинокой девушке?
Она с силой отворила серую дверь, Владимир прошёл, пригибаясь у низкой притолоки, поставил ведра на деревянный пол, коромысло убрал в угол у двери. И правда, домишко отличался скромностью. Большая часть его была занята русской печью, которая служила и кухней, и спальней. У единственного окна стоял стол, накрытый скатертью, рядом сундук со всеми пожитками и ветхое деревянное трюмо с бусами и прочими неопознанными женскими прелестями.
— Проходи, садись. Молока?
Маяковский, смущенный и обрадованный её приглашением, подвинул табурет, расстегнул парку и осторожно сел. Он выжидающе молчал, чувствовал себя тревожно, неловко. А Прасковья, словно насмехаясь над ним, свободно прошла к столу, ловким и незаметным движением подвернула юбку, чтобы та не мялась, села рядом.
— Так как поживает в нашем селе московский поэт?
— Ничего, живу.
— Не скучаешь?
— Некогда скучать и не о чем.
— А по жене?
Никогда не терявшийся Маяковский порозовел и нахмурился. Прасковья с напускным смирением опускала ресницы, а в углах губ её неудержимо трепетала улыбка.
— Лиля… скучаю. Но у нас брак свободный. Я ехал сюда, чтоб забыть о ней.
— Обычно, чтоб забыть, едут в бордель, а не в глушь. Или ты из этих ценителей девственной природы. Так тут ты девственности не найдешь, — уколола она его и рассмеялась.
— Я работать сюда приехал… Над коммунизмом… Выдумала черт знает что, — несколько неуверенно отвечал он.
— Так уж и выдумала? И по женскому теплу не скучаешь, и по вашей…этой… канализации?
С канализацией Прасковья попала в цель. Если раньше приходилось бегать до вокзала, чтоб сходить в туалет, то последний год они жили с водопроводом и туалетом. Да, одним на весь этаж, но почти своим и очень удобным.
— Да нет же! Ты говорила, дверь не закрывается?
— Да, входная. Посмотри. Только у меня инструменты за домом. В сарайке. Замерзли, наверное, крепко.
Владимир поднялся, подошел к двери, толкнул её от себя, с трудом открывая, попробовал закрыть. Да, то, что ходила она тяжело, было верно. А большего он своим экспертным взглядом заключить не смог. Петли скрипели, сама дверь казалась больше дверного проема. Размокла? Видно, перепада температур не вынесла. Маяковский пытался придумать, что с ней сделать. Сергей был прав, он не был подготовлен к трудовой жизни. Совершенно не знал, что делать в таких ситуациях. Слишком мал был, когда перебрался из дома лесничего в Москву, а там проблемы уже были иного толка.
— Маслёнка есть?
— Зачем же тебе маслёнка?
— Хоть петли смажу, чтоб дверь не скрипела, — последнее время излишне много предметов скрипело близ него.
— А с дверью самой что сделать?
Владимиру было совестно признавать, что он не знает, что делать с этим, потому решил оттянуть время.
— Сейчас бесполезно с ней работать. Надо, когда тепло, чтоб она просохла. Снять с петель, да подрезать рубанком сколько-то лишнего. А потом покрыть чем-нибудь добросовестно, чтоб не разбухала больше.
Прасковья смотрела на него из-под ресниц насмешливо. Верно, ответ ей был известен до Маяковского, но она не спешила прощаться с ним так рано. Не торопилась отпускать его из дому, потому, как добрая хозяйка, оперевшись на стол, указала пальцем на топор.
— Может, хотите покушать и помыться?
Маяковский пожал плечами. Он уже знал, что здесь, в селе, надо было сначала поработать, чтоб получить кусок хлеба или тазик горячей воды.
— За домом дровник, нарубишь полешек, да занесешь сюда, а я что-нибудь приготовлю. Раз уж на праздник ты идти отказался.
Владимир кивнул смущенно. В нем не было никакого практичного желания вновь видеть чету Есениных. Он боялся вновь заговорить с деревенскими. Сколько боли в них осталось, не высказанной после войны. А Прасковья такая мимолетная и невдумчивая, что лучше с ней скоротать это время.
Взяв топор, он вышел на улицу, с силой припирая дверь. Достал сигареты, закурил. Когда и они закончатся — придётся плохо.
Закат пылал утопая в верхушках–иголках ёлок. Так близко казался лес, мимо которого они ехали с Сергеем. Владимир ощущал на ладонях его холодные топырящиеся уши, и не было ничего знакомее и мягче их. Такие же красные, как небо. Можно было подумать, что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то странная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой, и зеленый, и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем. И Маяковский, воспитанный русской литературой девятнадцатого века, привыкший, что природа реагирует соответствующим образом на состояние героев, изнутри зажёгся жгучим действием. Забросив на плечо топор, он пошёл в сторону дровника. Баня и сытный ужин. Как же хочется быстрее всё это отведать!
Замёрзшие полешки крошились как лёд, летели щепки от сильных ударов в разные стороны, и все же несколько охапок он наколотил. Занёс часть в дом, а в печь сложить не смог. Не знал как вернее. Этим занялась Прасковья. Демонстративно отбрасывая косу с круглого плеча, она заложила полешки, пряча в середину берестинку и поджигая её с одной спички. Протянув коробок Владимиру, она лишь безмолвно предложила растопить ему баню самостоятельно. И Маяковский взялся за это нелёгкое дело. В детстве, как все ребята, он умело разжигал костры и в одних шортах прыгал вокруг огня, изображая папуаса. Они точили палки ножами, бананы затыкали за пояса и босяком лазали по деревьям. Представляя себя индейцами, они кричали, ухали и пели в глубине тёплого зеленого леса, который Володя так хорошо знал, будучи сыном лесничего. Они представляли, что появится из ниоткуда ветер и унесет их на необитаемый остров, а у них за пазухой зеленые бананы и заточенные камни. Они сделают из шнурков верёвки, привяжут к камням палки, и будут у них копья, и проживут они и на острове новую, никому неизвестную жизнь.
Сложив полешки, он поджёг их с третьей спички и, запалив от огня ещё одну сигарету, закурил. Почему он всегда так чудовищно переигрывает, когда надо казаться счастливым, разлюбившим. Посидев немного в бане, пока она не начала прогреваться, подкинув ещё полешек, Маяковский направился в дом. На печи постукивал глиняной крышкой горшочек с кашей.
— Я думала ты сбежал, — не повернув головы, сказала Прасковья. На столе уже лежала буханка хлеба, две деревянные ложки, тарелки и бутылка настойки.
— Я не пью, — тут же выдал Маяковский, переворачивая свой бокал вверх дном.
— Я не предлагаю пить. Просто отведай. Это вино. Оно поможет тебе расслабиться. Один бокал. А я чаю поставлю.
Её мягкая ручка обхватила его запястье, одним жестом вернув бокал снова, и вино хлынуло в него до краёв.
Вот с этого всё началось. Беспамятство: три часа провала. Что Владимир ей говорил? Что пил? Неужели вино из её погреба было таким крепким?
Но он ведь разбавлял его чаем! Может, этого провала и не было бы, если б он пил, не разбавляя. Пришёл Маяковский в себя часа через три, всё так же за столом, крепко сжимая руку Прасковьи в своих и читая ей стихи. Не свои, а те, что просила она:
Движение губ ловлю.
И знаю — не скажет первым.
— Не любите? — Нет, люблю.
Не любите? — Но истерзан.
Волосы его были мокры, на плечах лежало полотенце, рубашка — застегнута не до конца, являя взору тёмную, волосатую грудь. Они сидели в паре сантиметров друг от друга, и кроме их двоих в целом мире — никого. Не слышно было собак, гуляк и тиканья часов. Пришёл ли новый, двадцать шестой год? Встретил ли он его с ней?
Прасковья так близко. Сидит, слушает его, смеется над ним, как благодатное дитя.
В хмельной голове Владимира проносится постыднейшая мысль: «Неслыханная! Это — женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это — женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. Это от неё блаженный зуд и в душе, и повсюду!»
А она взяла — и выпила ещё сто грамм. Сидя выпила, откинув голову, как пианистка. А выпив, всё из себя выдохнула, всё, что в ней было инфернального — всё выдохнула. А потом изогнулась и запела, и начала волнообразные движения плечами. И встала, и пошла волною, двигая бёдрами, и юбка на ней заиграла, пошла рябью в глазах. Всё это с такою пластикою, что Маяковский не мог глядеть на неё без содрогания…
Прасковья взяла Владимира за руку, повела за собой в танец. Косолапого, неуклюжего в своём пьяном стеснении, и прямо сказала: «Я хочу, чтобы ты меня властно обнял правою рукою!» И он обнял. Прижал к себе за талию, дыша вином и хлебом. Кажется, он сумел набраться с пары бокалов, ибо желание его не ограничивалось простым объятием. Хотелось большего. Хотелось трогать её туловище, тонкие руки, грудь, прячущуюся под шарфом и блузкой. Он тянет к ней вторую руку, и всё промахивается.
«Что ж! Играй крутыми боками!» — подумал он, впиваясь пальцами в её круглые плечи. — «Играй, обольстительница! Играй, Клеопатра! Играй, пышнотелая богиня, истомившая сердце поэта! Всё, что есть у меня, все, что, может быть, есть — всё швыряю сегодня на белый алтарь Афродиты!»
Так думал он. А она — смеялась. Подошла к столу и выпила, залпом, ещё сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству не было предела…
Выпила — и сбросила с себя что-то лишнее. Кажется, то был платок. Владимир стоял один посреди её дома и чувствовал, как фантазия дорисовывает ниспадающую за платком остальную одежду: «Если она сбросит», — думал он, — «Если она, следом за этим лишним, сбросит и исподнее — содрогнется земля и камни возопиют».
Прасковья повернулась, тёмная коса легла на плечо, очерчивая грудь, спадая к талии, чтоб довершить изгиб у самых нежных ляжек.
— Ну, как, Володенька, хороша я…?
Маяковский не сразу понял вопрос. Раздавленный желанием, ждал греха, задыхаясь, он сказал ей совсем животное:
— Ровно тридцать два года я живу на свете… Но еще ни разу не видел, чтобы кто-нибудь был так хорошо сложен.
Краем уха Владимир услышал треск. Так ломался эфемерный образ любви, которую он обещал нести всю жизнь. Образ одной музы стремительно раскалывался в голове, из него рождалась иная, чёрная бестия. Что же ему теперь делать? Быть ли вкрадчиво–нежным? Быть ли пленительно–грубым? Владимир никогда не понимал толком, в какое мгновенье как обратиться с захмелевшей нимфой. Он крайне плохо знал и захмелевших, и трезвых женщин. Стремился за ними мыслью, но как только достигал — сердце останавливалось в испуге. Помыслы — были, но не было намерений. Когда же являлись намерения — помыслы исчезали, и, хотя он устремлялся за ними сердцем, в испуге останавливалась мысль.
Маяковский не мог с собой поладить спьяну. Он смотрел на женщину, двигался с ней неспешно к печи, чувствовал спиной жар домашнего очага. Ему нравилось их несоответствие. Нравилось, что у Прасковьи есть талия, а у него нет никакой, это будило в нём негу. Но, с другой стороны, ведь это её рука отрезала прядь Соломону. И это уже убивало всякую негу. С одной стороны, ему, как Карлу Марксу, нравилась в ней слабость. Вот, она вынуждена мочиться, приседая на корточки, это Владимиру нравилось, это наполняло его страшным довольством. Но, с другой стороны, ведь она по памяти жизни обращалась в соляной столб. Это снова убивало довольство: приседать приседай, но зачем же столбом обращаться? Маяковский нервно решал, каким ему сегодня быть? Грозным или пленительным? Каким там был Есенин с женщинами?
Прасковья подошла к нему ближе и сама сделала за него его выбор. Запрокинувшись и погладив Владимира по щеке своею ладонью, она потянулась от него, забираясь на печь. Одежда скользила с ее тела как змея, лениво, с паузами, норовя упозлти от сотворенного греха. В этом было что–то от поощрения, и от игры, и от легкой пощёчины. И от воздушного поцелуя — тоже что-то было. И потом — эта мутная сучья поволока в зрачках, темнее, чем бред, и седьмое небо под потолком на печи! И как небо и земля — живот. Как только Маяковский увидел его, чуть не застонал от вдохновения, весь задымился и весь задрожал. Всё смешалось: и розы, и лилии, и, в мелких завитках, весь влажный и содрогающийся вход в Эдем, и беспамятство, и длинные ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжая поволока! О, новая муза с глазами, как облака! О, сладостный пуп!
Всё смешалось, чтобы только начаться, чтобы непременно повториться снова и не выходить из сердца и головы. Владимир касался её губ и искренне понимал, что далеко не первый, а может и не единственный её душегуб. А какое, собственно, ему дело до того?! Он же ведь и сам не мальчик давно. Недавно дошёл до того, что поцеловал мужчину! Нет, нельзя мерить такими категориями. Пусть даже и была с кем-то. Пусть даже ему она будет не верна. Лиля никогда не была верна ему телом. Говорила, что старость и верность накладывают на лицо морщины, а Владимир до дрожи боялся, что у нее проступят эти самые морщинки. Пусть и не верна, не совсем, конечно, «пусть», но всё-таки пусть. Зато, как Лиля, Прасковья вся соткана из неги и ароматов. Такую надо не тискать и не бить — её вдыхать надо. Маяковский, давлея над нежным обнаженным телом, по наитии попробовал сосчитать все её сокровенные изгибы, и не мог — дошел до двадцати семи и так заалел от истомы, чувствуя, что занавес начинает закрываться, попытался выйти из неё.
Прасковья вся была ему по вкусу, но красивее всего у неё предплечья, конечно. В особенности, когда она повела ими и восторженно, тихо засмеялась, глядя в глаза Владимиру, и выдохнула:
— Эх, Володя, поэтишка ты грешный! Не смей от меня отстраняться. Не бойся ничего. Матки у меня давно нет. Я давно перестала быть женщиной.
О, дьяволица! Разве можно такой не поддаться?
Уже засыпая, он водил пальцами по её предплечью, касался длинных волнистых волос и говорил ей о мире. Разнеженная, Прасковья отвечала ему ядовито и насмешливо, а Владимир чувствовал, какой это вздор. Разомлевший от тела и вина, он понимал, что такое обращение с ним сохраняется в целях самообороны и чего-то там такого женского — в этом он мало понимал. Во всяком случае, Маяковский, забавы ради, решил раскусить её до конца. Он знал, что в нутре её нутра яду совсем нет. Там малина со сливками.
Прерывая её веселый и острый монолог, он сказал ей:
— Давай, давай всю нашу жизнь будем вместе! Я увезу тебя в Москву, облеку тебя в пурпур и крученый виссон, я умею хорошо рисовать. Буду художником. Я буду работать, а ты будешь обонять что-нибудь — лилии, допустим, будешь обонять. Поедем!
А она — молча протянула ему шиш. Маяковский в истоме поднес его к своим ноздрям, вздохнул и продолжил:
— Но почему?.. Почему?..
Она протянула второй шиш. Владимир и его поднес, и зажмурился, и снова завопрошал:
— Но почему? Заклинаю! Ответь! Почему???
Вот тогда-то и она разрыдалась, и обвисла на шее:
— Умалишенный! Ты ведь сам знаешь, почему! Сам — знаешь, почему, угорелый!
***
Временами Сергею хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не просыпаться по утрам в холодной, смятой постели, в которой если кто и ночевал помимо него, то уже давно сбежал. Не ходить в издательство, не слушать там, как его ругают редакторы, как называют «попутчиком» идеологические верха и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда всю ночь писал что-то такое щемящее, очень болезненное. Но так как ему было тридцать лет, он знал слишком много способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого. Он просто не мог выбрать. Хотелось хорошо, чтоб один раз и навсегда. Но пока он продолжал ходить в издательство, держаться за болящую поясницу, и казалось ему, что жизнь не кончится никогда. Есенин шёл по тёмной улице, сунув руки в карманы до предела, натянув их так, что брюки сползли с бёдер. Его предал даже Маяковский! Нет, как будто бы он от него что-то подобное должен был ожидать, но всё равно не был готов! «Это же Маяковский!» — говорил он сам себе в отчаянии — «Как можно ждать от него чего-то иного, чем побега?! Он всегда в погоне за одной единственной юбкой бежал от проблем. Его ничего и никогда не волновало больше этой бабы. А тут он и её забыл! И ради кого? Не ради него.» Сергей сам себя постыдно одёрнул. Пальцы закололо, повело к губам. Какой отвратительный у него одеколон. Нет, с этой самой секунды после всех возвышений он сам себе ответственно обещает. Гарантирует! Никогда больше до конца своих дней он не предпримет ничего, чтоб снова взобраться на небесную лестницу. Ни дружбы, ни любви, ни общественных успехов. Больше ничего ему не надо! Он остаётся внизу и снизу плюёт на каждую ступень общественной лестницы. По плевку. Чтоб по ней подыматься успешно нужно быть тряпкой и каблуком, а может и вовсе жидовской мордой без страха и упрёка, надо быть подлецом, выкованном из чистой стали с головы до пят. А Сергей не такой. Он не может так. У него душа болит. Он слишком много думает. Даже сейчас, отпинывая ледышки, он в длину заснеженной дороги укладывал всю свою жизнь. К каждому своему шагу, к каждой своей мысли, слову Есенин прилагал мерку безумия, и она подходила к каждому слову, к каждой мысли. Оказалось, и это было самым удивительным, что и до этой ночи ему уже приходила мысль: уж не сошел ли он с ума действительно? Раньше он как-то отделывался от этой мысли, забывал о ней. Но теперь, после неудачной попытки суицида, после побега, поцелуя, доказав, что он сумасшедший, не без тени иронии он заключил, что совершенно не сумасшедший. Но так обидно, что его попёрли из дурдома. Добрался до отчего дома, где уже гремели кружки. С трубы шёл черный печной дым, застолье было в самом разгаре. Ну точно — праздник! Новый год же, двадцать шестой шёл. Господи, как он был близок к сладостной смерти в этом чудесном двадцать пятом году. И почему не исполнил дело до конца? Надо выпить! Эта мысль, такая простая и живительная, шла до него так невыносимо долго и болезненно. И ведь собственная родня забыла о нём под новый год. Не прислали даже Сашку его пригласить. Хотя, где он сегодня был? Разве его сыщешь по домишкам всего села? И всё же, хоть бы через осьмые уста передали новость. Кое-как пригладив волосы, вошёл в дом. Селяне, уже поднявшие не одну стопку за новогоднее настроение, посмотрели на него почти безучастно, круглыми, наслезнёнными крепостью алкоголя и как будто ничем не занятыми глазами. Есенин любил этот взгляд. Ради него он каждый раз спускался в кабак с друзьями, чтоб пропустить по бокалу. Как давно это было? Ведь и недели не прошло, как его выдернули из сладостного плена алкоголя, чтоб он только теперь, вырвавшись страшными силами, пришёл обратно. И вот он смотрит в эти глаза и понимает, как сильно их любит. До слёз, хрипоты и блевоты. Ему нравится, что глаза его народа такие выпуклые и пустые. Они разительно отличаются от американских глаз. Глаз, которые так близко расположены к мозгу, который знает, что всё продается и покупается. Эти американские глаза… Притаившиеся, будто вдавленные в череп, смотрящие сверху вниз и боящиеся слов: депрессия, девальвация, безработица. Их так и хочется выцарапать наружу и торжественно показать, что и при таких страшных словах живут люди. И в ещё более страшных словах находят они и жизнь, и хлеб. Им гремит слово революция, а они, самодовольные, из-под рычащей «Р» достают серебряник и идут бутылку воровать. Потому что покупать — стыдно! Что бы ни случилось с его страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий — эти глаза не сморгнут. Им всё божья роса… Сергей приткнулся на длинной лавке у самого края и немедленно выпил. А выпив, стал им своим. Тут уже и дед его приметил, и дядька Сашка. Пришедшие праздновать опознали в нём Сергея Есенина и тут же подняли бокалы за его поэтический талант, за трудную жизнь, за счастливую любовь. Сергей машинально протянул и свою стопку, опрокинул в себя ещё водки. Кровь помчалась по телу как ошалелая. Заработало сердце, на мгновение встал мозг. Изо рта полились какие-то обиженные бредни, которых Есенин не упомнил. Он говорил всегда много и запоминал только стихи. Проза… Что проза? Он писал, но терялся ею среди десятка, сотни таких прозаиков. А сердце, разогнанное водкой, жалило обидой. Не в пользу пошёл этот щедрый глоток. В животе забурлило, он громко икнул и спешно налил себе еще, чтоб сгладить зачинающуюся изжогу. — Ну как у тебя, Сергун, дела? Ты теперь в коммунистов нас обращать будешь? — спросил через весь стол дед Фёдор Андреевич, и Есенин вздрогнул. Потянулся за добавкой, но и здесь его дед прервал — Э-э, нет, милый. Не пей, пока не ответишь. Рука вернулась, не достигнув цели, и позорно скрылась под столом. — Никого я ни во что не обращаю. Что я, поп, что ли? Вы, вон, Беспалова об этом спрашивайте. — Роман Олегович, действительно обращаете? — обратился к кому-то дед. Сергей испуганно вздрогнул, поднял глаза и наконец-то увидел Беспалова, сидящего рядом с его дедом, пившего пиво неспешно и ничуть не смущенного. — Нет, Федор Андреевич, Сергей прав. Эпоха, когда надо было только верить и желательно сильно, завершилась. Мы не просим вас слепо верить в то, что существует коммунизм. Мы зовём вас его строить. Это лучше рая. Этого ждать не надо. Он грянет к вам на землю, созданный вашими руками. — Звучно, — хохотнул дед, погладив бороду. — Николаич, ты того же мнения? — Я, Фёдор Андреич, не имея руки, зубами готов строить рай, чтоб дети мои в нём уже жили. — Похвально, похвально, — раздобревший, повеселевший дед кивал тяжелой головой, приглаживая короткую бороду. — Что, Сергун, об этом думаешь? — Думаю, — ответил мрачно Есенин, выбравшись от одного фанатика коммунизма и попав к другим, — что пить надо больше, а закусывать меньше. И налил себе ещё, никого не смущаясь больше. Эта мысль сама по себе ему очень понравилась. Она казалась ему очень умной и простой. Это лучшая формула от самомнения и поверхностного атеизма. Это взгляд в самую душу через увеличительное стекло стакана. Что там? В душе его. На донышке плескались давно похороненные чувства. Кажется, то была несбыточная любовь к человеку. Не к какому-то конкретно, не носящему имени, а любому, кто смог бы принять такую тяжесть его чувств. Но никто этого не желал. Он сам не мог принять силы своей тоски, допить её до дна. Оставалось только бегать с этим ведëрком помоев и предлагать каждой. К кудрявым волосам, к голубым глазам прилагался ещё с таз водки и четверть килограмма злобы. — Хлебай свою блевоту ложкой сам, — говорила ему Зина. — Zolotая golova, — вздыхала Айседора. И все эти великие женщины всё равно сдавались перед его несметным напором отчаянной любви и жгучего одиночества. Подпускали, обнимали, а когда не могли больше выносить — сбегали. — Я думал, ты со своим московским другом придёшь, — продолжил Фёдор Андреевич. Сергей только губы поджал. — А Плашка-давашка где? — вдруг завертелся дядька Саша. Есенин подлил в стопку ещё водки, вспоминая, как Владимир взял у Прасковьи коромысло, как эта девка посрамила его. Выпил и грохнул стопкой об стол. — За ней теперь Маяковский увивается. — А, нашла дурака, — хохотнул Сашка. — Нет, скорее это он нашёл дуру, — сквозь зубы процедил Сергей с обидой. — Он и в Москве таким промышлял. Жил с супружеской парой, чужую жену брал, как свою. — Муж что ли инвалид? — не понял Фёдор Андреевич. От признания Есенина весь стол затих и обратился в слух. — Да нет, обычный муж. Руки-ноги. Жидоватый. Сам из себя хер пойми что представляет, но как держит нос по ветру! Жена от него загуляла, а он ничего! Сидит, глаза поверх очков таращит и радуется. А эта… Маяковского в дом притащила и сказала, что жить они будут втроём. Теперь это можно. — Такую жену за косу да об стену, — возмутился кто-то у другого края стола, кого Сергей уже не видел, но такая поддержка словно второе дыхание ему дала. Он плеснул себе ещё водки, поднялся на ноги. — А я о чем? Маяковский — человек в сущности опустившийся. Он падальщик. Подбирает за другими их гнилушки и этим довольствуется. Что в жизни, что в поэзии. Вот, например, его «новаторские сравнения», да он же все это брал у Уитмана! У американца! Например, Маяковский пишет «Кто целовал меня — скажет, есть ли слаще слюны моей со́ка», а у Уитмана «Мой язык, каждый атом моей крови созданы из этой почвы, из этого воздуха»… — А в чем их схожесть? — удивился Николаич. — А! Не понимаешь? Конечно не понимаешь, потому и читаешь его! Это чистая калька! Он человек больной, раненый, лишённый фантазии. Ему подавай только второсортных баб. Да и мужиком он не погребает. — Кем не погребует? — одернул его Николаич, и Есенин смутился. Это он лишка сказанул, учитывая, что был ввязан в это всё. И не просто ввязан, а сам просил. — Да это я так, для примера, — отмахнулся Сергей, и тут уже взял слово Беспалов. — Ну, мы свечку не держали, незачем и говорить о том, чего не видели. — И все же Москва место пропащее, если он к нам принесёт свои извращения в деревню, то проще его в лесу сморозить, – вступился Федор Андреевич. — Порфирий Петрович, я верно говорю? Староста откашлялся, посмотрел на деда и тут же закивал. — Верно. Нам этого не надо. В Москве своей пусть делают, что хотят, а у нас не надо. Есенин буквально почувствовал на себе злобный взгляд Беспалова, который и злился на него вполне справедливо. Это же надо было так подставить Владимира. Но он сам виноват! Выбрал не его, а Прасковью. Что он с ней пошёл делать? Не в шашки же играть будет! За свои действия надо отвечать. Даже если это он сам толкнул Маяковского на поцелуй… на оба поцелуя, он должен был знать, ну, хоть чувствовать, что это ещё отзовется в его судьбе. С бабой тоже он должен был вникнуть. — Ну, да шут с ним, — отмахнулся Беспалов, отпив пива. — Это всё революция вылечит. И Москва в своем безумстве перекипит и успокоится. Я с самого начала говорил, что революция достигает чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. — А вы где её застали? — спросила Катя, не спеша притрагиваться к алкоголю. — Революцию-то? В самом её сердце… Ну, почти… Я на фронте был. Немцев гнал, когда узнал, что царя всё. Сместили. Я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы, во всяком случае, предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить кровопролитие… Так думалось мне. Конечно, я был не прав, но какое то было чувство! — Роман Олегович улыбнулся, вспоминая что-то одному ему ведомое. — В девятом часу, в траве у скотного двора какой-то деревушки, мы сидели с солдатами и читали последние сводки, обсуждая, как будем бежать и воевать против буржуев. Каждому, кто подходил, мы говорили: «Садись, товарищ, с нами — в ногах правды нет», и каждый оставался стоять, бряцал оружием и повторял условную фразу из Антонио Сальери: «Но правды нет и выше». Шаловлив был этот пароль и двусмысленен, но нам было не до этого: приближалось девять ноль-ноль… — И что же? Так просто взяли и ушли с фронта? — не унималась Катя. — Ну, не просто. Товарищи мои, например, перед тем как уходить, выпили немецкого шнапсу, потому что сидели мы в их окопах, и Фомин так преисполнился в патриотизме, что решил прибить свои четырнадцать тезисов правды. Вернее, не прибил их, а написал. На заборе мелом, и это скорее были слова, а не тезисы, чёткие и лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а не четырнадцать… Но, как бы то ни было, с этого все началось. Двумя колоннами, с штандартами в руках, мы вышли — колоннами на Петербург. Шли беспрепятственно вплоть до заката: убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленный был только один — бывший председатель сельсовета, на склоне лет разжалованный за пьянку и врожденное слабоумие. Он попытался во время привала вытащить у Фомина шнапс, за что и был наказан. — Скажите лучше, что вы думаете о будущем. Каков завтрашний день нашей планеты? Роман Олегович покачал головой на вопрос, но ответил. Пусть и нехотя: — Я думаю, что будет война. Я долго размышлял, почему она неизбежна. Большинство людей устало от жизни, которая слишком продолжительна и тяжела. Они хотят положить всему этому конец. Я затрудняюсь ответить на вопрос — почему? Я не знаю — почему. Люди не предпринимают усилий, чтобы выжить. Значит, они хотят, чтобы все это кончилось. — Наплявать, наплявать, надоело воевать, Ничего не знаю, моя хата с краю. Затянул Николаич за столом, подливая себе пива. — Моя хата маленька, печка да завалинка, Зато не казённая, а своя законная. Подхватил Беспалов незамысловатую фронтовую песню, и вскоре ее как шальные подхватили мужики. Знающие текст и перебор несуществующей гармони, они только по ней определяли тех, кто воевал. Ты Ерема, я Фома, ты мне слово, я те два, А бумажечку твою я махорочкой набью. Ты народ и я народ, а мня дома милка ждёт, Уж я её родимую приеду сагитирую. Слава тебе, Господи, настрелялся досыти, Для своей для милушки чуток оставлю силушки. Наплевать, наплевать, надоело воевать, Были мы солдаты, а теперь до хаты. Песня поднималась выше, не задерживаясь под крышей, шла к печи и через дымоход покидала дом. Каждый о войне запомнил что-то своё, но сейчас, все как один отчего-то вспомниши сразу и паровоз, который развозил красноармейцев по домам, и сувениры, которые многие навезли от разграбления усадьб беляков. Все певшие за столом были в лоскут пьяны, вспоминали лозунги, произносили один зычнее другого. С места кричали: «Долой министров капиталистов…» «А где у нас капиталисты теперь сидят?» — Там, за морем, — отвечали с другого места. — У черта на куличках, у бороды на клине! — А у нас чёль нет их? Вон, как хозяйства погрызаны кулаками! — Да где бы она ни была, — унимал Беспалов шум, — без народного единства нам не обойтись. Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его взять в свои руки, а для этого нужно единство! Единство всех ваших личных хозяйств. — Белополяки нужны! — кричал закосевший Порфирий Петрович. — Мы их скот в колхоз сгоним, а наш пусть остаётся! — О, идиот, — прервал его Беспалов беззлобно. — Вечно ты ляпнешь! Ну, зачем нам ещё и белополяки? Контры тебе мало? — Да разве я спорю! — сдавался Порфирий Петрович. — Как будто они мне больше нужны, чем вам! Контра так контра. Вдруг за окном послышалось лошадиное ржание, загремел колокол. — О! — поднялся Беспалов. — Это подарки привезли. — Подарки? — вопросила одна из женщин. — Они самыя! Подарки от советской власти. Идёмте, дарить будем, — легко перескочив через скамью, Роман Олегович направился на улицу. Народ как по команде поднялся с лавок и, толпясь в проходе, выглянул на улицу. У ворот стояла повозка, на ней, потягивая на себя поводья, сидел Прохор молчун, а выше его головы вершка на два громоздилась гора тряпья. Беспалов — без пальто, в одной рубахе, как сидел за столом, забрался в телегу и махнул руками. — Граждане, управление колхоза в моём лице, уполномочило раздавать всем нуждающимся в одежде и обуви — кулацкие полушубки, сапоги и прочие носильные вещи. Наша партячейка произвела предварительную запись. Оказалось, что всех удовлетворить правление не в состоянии, однако от своих помыслов мы не отказываемся, а потому сейчас, на праздник, будьте добры, подходите по одному и выбирайте. Кому чего не достает. Прохор, доставай фамилии, будешь палочки ставить. Прохор спустился с телеги, достал бумажку и карандаш и приготовился. Селяне потекли в очередь, высматривать себе что-то потеплее да покрасивши. Прямо на снегу разувались, примеряя добротную кулацкую обувь, натягивая поддёвки, пиджаки, кофты, полушубки. Счастливцы, которым комиссия в лице Беспалова определила выдать одежду или обувь в счет будущей выработки на социалистских полях, прямо у окна тилешились и, довольно крякая, сияя глазами, светлея лицами от скупых, дрожащих улыбок, торопливо комкали своё старое, латаное–перелатанное тряпьё, облачались в новую справу, сквозь которую уже не просвечивало тело. А уж перед тем, как взять что-либо, сколько было разговоров, советов, высказываемых сомнений, ругани. Самому большому скептику Верову Понтию Роман Олегович распорядился выдать пиджак, шаровары и сапоги. Хмурый Порфирий Петрович, вызвавшийся помогать Беспалову, вытащил из повозки ворох одежды, метнул под ноги Верову: — Выбирай на совесть. Дрогнули у мужика усы, затряслись руки и, не перекрестившись, он пал перед одеждой на колени. Уж он выбирал, выбирал пиджак — сорок потов с него сошло. Пробовал сукно на зуб, глядел на свет: не побила ли моль, минут десять мял ткань в чёрных пальцах. А крутом жарко дышат, гомонят: — Бери, ишо детям достанется донашивать. — Да где глаза-то у тебя! Не видишь — грязное. — Брешешь! — Сам бери такое! — Бери, Понтий! — Не бери, померяй другой! У Верова лицо — красное, как обожженная кирпичина, жуёт он чёрный ус, затравленно озирается, тянется к другому пиджаку. Так за полчаса и не выбрал. Шаровары и валенки надел, хмурому Прохору сказал, проглотив воздух. — Завтра уж прийду примерять. Пошёл в дом Есениных в новых шароварах с верёвками, в валенках, помолодевший сразу лет на десять. Женёнка Свиридова обмерла над телегой, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку, некогда принадлежавшую Титковой бабе, сунула ноги в новые сапожки, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, только тогда разглядели, что Николаича женёнка вовсе не дурна лицом, и собою бабочка статна. А как же ей было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофтёнки на плечах не износила? Как же можно было не побледнеть её губам, выцветшим от постоянной нужды и недоеданий, когда Порфирий Петрович вывернул из повозки копну бабьих нарядов? Из года в год рожала она детей, заворачивая сосунков в истлевшие пеленки, да в поношенный овчинный лоскут. А сама, растерявшая от горя и вечных нехваток былую красоту, здоровье и свежесть, всё лето исхаживала в одной редкой, как сито, юбчонке; зимою же, выстирав единственную рубаху, в которой кишмя кишела вошь, сидела вместе с детьми на печи голая, потому что нечего было переменить… — Родимые!.. Родименькие!.. Погодите, я, может, ещё не возьму эту юбку… Сменяю… Мне, может, детишкам бы чего… Пашутке… Машеньке… — исступленно шептала она, вцепившись в борт телеги, глаз воспалённых, пылающих не сводя с многоцветного вороха одежды. У Беспалова, случайно слышавшего эту сцену, сердце дрогнуло. Он спрыгнул с телеги, протиснулся ближе, спросил: — Сколько у тебя детей, гражданочка? — Пятеро… — шёпотом ответила жена Николаича, от сладкого ожидания боясь поднять глаза. — Есть тут что детское? Ты ж уже успел всё это рассмотреть. — негромко спросил Беспалов у Порфирия Петровича. — Есть. — Выдай этой женщине для детей всё, что она скажет. — Не жирно ей одной-то будет?!.. — Это еще что такое? Ну? — Беспалов злобно ощерил узкий рот, и Порфирий Петрович торопливо нагнулся над уменьшающейся кучей вещей. Николаич, обычно говорливый и смешливый, прямой и порой грубоватый на язык из-за своей прямоты, стоял позади жены, молча облизывая сохнувшие губы, затаив дыхание. Но при последних словах Беспалова он взглянул на него. Из усталых глаз Свиридова, как сок из спелого плода, вдруг брызнули слёзы. Он сорвался с места, побежал прочь, сквозь радостный народ, левой рукой закрывая глаза, стыдясь, пряча от людей свои слёзы. А они катились из-под черного щитка ладони по щекам, обгоняя одна другую, светлые и искрящиеся, как капельки росы. Есенин тяжело вздохнул, и пошёл в хату, где уже сидели те, кто, нарадовавшись обновкам, решил их обмыть. Сел к столу, взял бутылку. До его уха доносилось жужжание зимних мух. Лаская бутыль, он отпил еще, взглянул в окно. Как черно за ним было и как тихо. Хоть бы собака какая залаяла! Вся природа притаилась, ждала курантов и, возможно, прислушивалась к чему-то ещё. — Сволочь! — грохнул по столу Сергей и хлебнул водки прям из горла, обозначив начало своего застолья в одиночестве. Но за столом никто не обратил внимания на его выпад, да никого и не было. Длинные лавки вдруг опустели, и только он сидел вплотную к окну, обнимая бутылку водки. — А! Это ты! — окликнул Есенина кто-то приятным и очень злорадным голосом, что он даже поворачиваться не стал. Он был не только поэтом, но и просто человеком образованным и достаточно практикующим. Он знал, что если выхлебать столько водки, сколько сейчас выхлебал он, то вместо белки к нему непременно должен был прийти он. «Сейчас искушать начнет, тупая морда! Нашёл ведь время — Искушать!» — Есенин — ты? — спросил Сатана. — Я! А ты других видишь? — развёл руками Сергей. — Тяжело тебе, Сергун? — Тяжело. Тебе какое дело? Иди куда шёл. Есенин так и не повернулся, сидел, обняв бутылку, и в окно смотрел. — Раз тяжело, — продолжал Сатана, — ты выдохни. Выпусти из себя это мирское. Выпусти, и легче тебе будет. — Ни за что не выдохну, Сатана. Знаю я эти шуточки. Я сейчас выдохну, а утром с мокрыми портками проснусь. — Ну и дурак. — От дурака слышу. — Обидчивый какой. Уж и слова не скажи! Ты вот лучше выйди и пойди в лес. Да там в сугробчик то приляг. Что здесь сидеть? Твёрдо ведь. Водку с собой возьми. С ней спать всяко теплее. Сергей крепко задумался. Тьма в окне прояснилась, он увидел пушистые ветви ёлок, сугробы, мягкие как перины. Вздохнул тяжело и ответил: — Не-а, спать в сугроб не лягу. Замерзну насмерть. И Сатана ушёл, пристыженный. А Есенин сделал ещё пару глотков из горлышка и снова взглянул в окошко. Чернота всё плыла за окном и всё тревожила. И будила черную мысль. Ему приходилось стискивать голову, чтобы отточить эту мысль, но она всё никак не оттачивалась, а растекалась, как водка по желудку. «Не нравится мне эта тьма за окном, очень не нравится. Не нравится, что я один здесь. Куда все делись? Неужели на улицу пошли? Зачем им на улицу. Там холод собачий. И Маяковский там. Где-то на улице Маяковский… Они к нему пошли?» Сергей попытался отвернуться от мрака за окном, встать, но два глотка водки уже подходили к сердцу, тихонько, по одному и отключало тело, вступая в ссору с рассудком. «Да чем же она тебе не нравится, эта улица? Тьма пугает? Ветви манят? Иди, приляг, Сергун. Тьма есть тьма, ветки есть ветки, и с этим ничего не поделаешь. Да если оно тебе и не нравится — что ж теперь сделаешь? Тебе не нравится, например, и то, что Маяковский ушёл, но он же ушёл. Не нравился с ним и поцелуй, но ты же целовал его. Значит, остаётся один выход: принять эту тьму, принять эти ветки и остаться одному. Одиночество — это то, что уготовано любому поэту. С извечными законами бытия нам, дуракам, не совладать. Зажав левую ноздрю, мы можем сморкнуться только правой ноздрей. Ведь правильно? Ну, так и нечего требовать света, если за окном тьма.» «Так-то оно так… Но ведь я не должен был остаться один……» Есенин положил руки на стол, поднатужился, поднялся. — Вот. Выдохни — выдохни. Дурак ты, Сатана, — хмыкнул Сергей и направился к двери. Подхватил фуфайку дедовскую и пошёл по земле, как по морям, переступая сугробы, в темноту к манящим лапам елок.