Страна негодяев

Исторические личности Русские писатели и поэты Сергей Есенин Владимир Маяковский Поэты серебряного века
Слэш
В процессе
NC-17
Страна негодяев
Freshka12
бета
Vecht
автор
seksi_skorpioshka
бета
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств. — Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Поделиться
Содержание Вперед

Часть 12

      Выбор всегда связывал двоих: во времена империи, где каждый слыл единоличником — с Богом, во время расцветающего коммунизма выбор связал двух человек. Владимир мечтал, чтоб эта красная нить завязалась на их с Лилей пальцах, но почему-то всё решилось иначе. Тайна ночи окутала его на скрипучей деревенской кровати в забытом богом месте, а вместо женщины на него печной картошкой дышал мужчина. — Что?       Есенин молчал, он прекрасно знал, что Владимир всё слышал и понял. Просто как и любой мужчина не желал брать на себя ответственность за те действия, которые никак не смог бы оправдать потом. В ушах ещё звучал вопрос Сергея, который он так безвозвратно опошлил собственным. Не то чтобы такой реакции не могло быть. После всего, что они пережили, сойти на истеричное помешательство могли оба. Владимир первый предложил ему поцелуй в качестве угрозы. Додумался же до такого! Быть может, прежде губ уже родился шёпот?       Секунды тянулись, оставалось только поцеловать, а утром сказать, что он ничего не помнит. Что всё это ложь, помутнение и помешательство. Есенин бы понял, он не был безумцем, конечно, в свое время сидел в сумасшедшем доме; ему оказали честь, приняв за умалишенного, но вскоре выпустили на свободу, убедившись, что он всего-навсего поэт. Он поэт. Они оба великосветские пииты. В равной степени знают, что такое помешательство, потому что никогда не жили без интрижек. Есенин всё поймет, а сейчас…сейчас… Маяковский приподнялся, посмотрел на Сергея и тихо попросил. — Не закрывайте глаза. — Почему? — Когда глаза закрывают, хотят видеть сердцем. Откройте. Поцелуй будет пустым.       Владимир мягко привлёк его к себе и поцеловал. Нежно приник к узким плотным губам, царапаясь о щетину. Кровать жалобно поскрипывала от каждого их движения, но им двоим было не до того. Сергей приоткрыл губы, скользнул шершавым языком по губам Владимира. Тот прижался сильнее, руку положил на талию, сжал мягкую кожу сильнее, и, о чудо, открыл рот. Позволил углубить поцелуй. Сам это сделал, влекомый шершавым маленьким языком, напряжённым как игла. Сергей целовал и в то же время жалил его.       Владимир почти ничего не видел в темноте, только светлые щеки, краешек носа и кудри. Богатые, красивые кудри, чёрным лоском во тьме разметавшиеся по перине. Есенин видел куда больше. И косые скулы и колкую небритость, проступающую темными пятнами на шее. Видел крыло носа. Большое и прямое, как у паровоза. Изредка, разрывая на мгновение поцелуй, они пересекались взглядами и снова сближались. Лица становились расплывчатыми, хорошо видны становились лишь участки кожи, и воздуха снова переставало хватать. Кровать поскрипывала в такт каждому их движению.       Владимир пах одеколоном и душистым мылом. Вряд ли он мылся после того как сходил в баню, но всё равно в чистоплотности ему было тяжело отказать. Сергей попробовал ощутить свой запах, но не рискнул себя разочаровывать в такой момент. Решив продолжить негу, Есенин отважился продолжить поцелуй чем-то большим. Как хороший любовник он понимал, что в поцелуе руки должны найти своё место. Именно поэтому они всегда так беспорядочно много и нервно ходили по незнакомым телам. Сергей поднял руку, тоже вслепую пошел по талии, вверх, чтоб найти точку опоры. Обычно ей служила мягкая грудь. Вес на нее никогда не переносился, но если девушка позволяла, значит адюльтеру быть. Тут же он на рёбрах понял, что просчитался. Адамов подарок был не тем. Во всяком случае потому что к нему прилагался снизу вполне себе мужской животик, доставшийся в награду с сидячей работой пиита и абсолютно не скрываемый грудью. Её он нашел выше, площе, чем привык и нисколько не будоражащей фантазию. Несмотря на открытые глаза, воображение слишком ярко нарисовало ему вместо Маяковского — московского ямщика. Передёрнув плечами, он первый отстранился, попытался выбраться из окружения рук и придвинувшись ближе к краю, отвернулся. — Я всё понял. Спокойной ночи, — быстро отрапортовал он и завозился, пытаясь накрыться одеялом. Владимир опустил на край тяжелую ладонь, не давая Сергею и шанса совладать с кроватью. — Разочаровались? Думали я в женщину превращусь? — Если бы мои руки такое могли, я бы всех комиссаров сделал хорошенькими женщинами. — Мне расценивать это как чистосердечное или как отклонение? — Спите, Маяковский. А завтра утром даже не пробуйте со мной об этом заговорить. — Сдались вы мне сто лет. Просто знайте одно: никто вам не пара — и бросайтесь каждому на грудь.       Владимир отвернулся от него, укрывшись одеялом так, что Есенину не досталось и лоскутика. — Ах так?! — неясно, что больше взбесило Есенина, обидные слова, попавшие в корень его проблем, или отобранное одеяло, но он развернулся и ногой впечатал Маяковского в стену. Тот, не думая спускать такие шалости с рук, развернулся и одним толчком выбросил Сергея со скрипучей кровати. Грохот его падения слышала, кажется, вся улица. Стоило Владимиру подумать, что он переусердствовал и следовало бы извиниться, как Есенин уже подскочил и запрыгнул ощетинившийся на кровать, чтоб продолжить драку. — Сволочь вы пролетарская! Маяковский перехватил его руки, повалил на матрас, кровать снова страшно заскрипела. Взобравшись сверху, он долго ждал, пока Сергей, исходя страшной злобой, не успокоится. Когда он затих, перестав шипеть проклятия, и посмотрел на Владимира, тот наконец спросил: — Вам не кажется, что ругаться на вы, как и целоваться, великая глупость? — Предлагаете перейти на ты? Потому что ругаться я не перестану? — А целоваться со мной уже не по вкусу? — Ты одеколоном воняешь. — Это всё, что тебя смущает в поцелуе с мужчиной? — Надо же… А ты всё-таки мужчина?       Маяковский ткнул его лицом в матрас, закипая. — Может и верно Беспалов хотел вырвать тебе острый язык? Нравится же тебе в глаза собственной гибели смеяться. Плакать кто будет? — А гибель пусть и поплачет. Пусть ей будет грустно забирать меня. Такого весёлого.       Тяжело выдохнув, Владимир ослабил хватку, слез с Есенина и устало потёр виски. — Будет тебе смерть на себя накликивать. Жить надо, жизнь ведь хороша. — Хороша, кто бы спорил. Только в ней, знаешь ли, и жить не ново, но и умирать, конечно, не новей.       Сергей отвернулся к стене, укрывшись одеялом. Теперь Маяковскому пришлось улечься с краю, слушая музыкальные скрипы чертовой деревенской кровати. Ворочаться бесшумно на ней было невозможно. Каждое его движение сопровождалось душераздирающим железным криком ржавых пружин. Только он подумал о том, что завтра полезет с масленкой и прокапает все, как Есенин, преисполненный азартом мести, тут же упер в него ноги в желании столкнуть с кровати, поднатужился. Пружины застонали, а Владимир не сдвинулся даже на сантиметр. — Спи, идиотик. Так ты меня не спихнёшь, к чему напряжение?       Сергей фыркнул, ещё немного поупорствовал, но вскоре бросил попытки его столкнуть и наконец-то утолокся, засопев. Маяковский устало выдохнул, повернулся к Есенину лицом. В темноте он не мог угадать ни черты, ни чёрта. Разум сам дорисовывал образ Сергея. Окрашивал кудри шумными цветами полевых колосьев. Отделял их кистью взгляда от овала лица. Вырисовывал широкими мазками лесов темные ресницы, паханными полями легли брови. Владимир зажмурился, сам себя одернув. На имажинизм потянуло. Надо же. Поцелуи с этим идиотиком заражают любовью к природе и деревне. Ещё немного, и будет в рубахе топором махать по дровам. Поправив одеяло, Маяковский тяжело перевернулся на спину, потер лицо и вздохнул. Второй день пребывания здесь подошёл к концу, а у него уже ощущаются седые пряди. Как минимум на щетине. Есенин ворочался во сне, сбрасывая с себя одеяло и тут же, в его поисках, шаря по кровати, забирал у Владимира. Маяковский сквозь сон и хотел бы дать ему затрещину, да пожалел. Видно сны ему снились жуткие.

***

      Сергей видел свою жизнь. Снилась ему школа, крепкая, крашенная лаком. Выбеленный класс, длинные, деревянные лавки, голос, разлетающийся эхом. Обрюзглый человек в рясе с тяжелым крестом на шее угрожающе смотрел на учеников. — Кто из вас перед праздником приходил ко мне домой отвечать урок — встаньте!       Маленькие злые глазки точно прокалывали трех поднявшихся со скамеек мальчишек. Дети боязливо посматривали на человека в рясе.       Глазки отца Антония сосредоточились на трех фигурках. — Идите-ка сюда, голубчики!       Отец Антоний поднялся, отодвинул стул и подошел вплотную к сбившимся в кучу ребятам: — Кто из вас, подлецов, курит? Все тихо ответили: — Мы не курим, батюшка. Лицо попа побагровело. — Не курите, мерзавцы, а махорку кто в тесто насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим! Выверните карманы! Ну, живо! Что я вам говорю? Выворачивайте!       Двое начали вынимать содержимое своих карманов на стол. Поп внимательно просматривал швы, ища следы табака, но не нашел ничего и принялся за третьего — голубоглазого, в серенькой рубашке и синих штанах с заплатами на коленях: — А ты что, как истукан, стоишь?       Мальчишка посмотрел с затаенной ненавистью на попа, глухо ответив: — У меня нет карманов, — и провел руками по зашитым швам. — А-а-а, нет карманов! Так ты думаешь, я не знаю, кто мог сделать такую подлость — испортить тесто! Ты думаешь, что и теперь тебе это с рук сойдет? Нет, голубчик, это тебе даром не пройдет. В прошлый раз только твоя бабушка упросила розг тебе не давать. Теперь я хорошенько тебя отхожу. Марш из класса! — Он больно схватил его за ухо и вышвырнул мальчишку в коридор, закрыв за ним дверь.       Класс затих, съежился. Никто не понимал, почему Серёжку Есенина выгнали из класса, пообещав розг. Только Никита Волынин, друг и приятель Серёжки, видел, как он насыпал попу в пасхальное тесто горсть дедовской махры там, на кухне, где ожидали попа.       Выгнанный Серёжа присел на последней ступеньке крыльца. Он думал о том, как ему явиться домой и что сказать бабушке, такой заботливой, работающей с утра до поздней ночи на поле да со зверьём. Восьмилетнего Серёжу душили слёзы. «Ну что мне теперь делать? И все из-за этого проклятого попа. Всю душу мне вырвал. Ему стоило бы поменьше куличей трескать. Хоть с машной бы один погрыз, гадюка вредный».       Поп Серёжку давно недолюбливал. Только поступив в школу, он пробрался к нему в огород, да гороха покрал с ребятами. Крали все пацанята с его улицы, а зачинщиком был именно он. Уже утром, в школе, не успел Серёжа переступить порога класса, как поп схватил его за оба уха и начал долбить головой об стенку. Через минуту, избитого и перепуганного, его выбросили в коридор, обвинив в страшном грехе.

***

      Утром Сергей обнаружил себя на самом краю кровати, съежившимся, маленьким, напряжённым, будто поп ещё мог прийти к нему и отходить розгами за махру в тесте. Потеряно оглядевшись, он вспомнил, что дом не его, а Тита, что спал с ним рядом Маяковский, и что целоваться с ним ему совершенно не понравилось. Даже бритый, чистоплюйный Владимир не смог ему угодить в поцелуе. Странна была даже сама мысль, что мужчина мог бы его удовлетворить на этом поприще. Однако зловещее одиночество, не оставлявшее его с Ленинграда, никак не давало расслабиться и обнаружить людей вокруг. Только их тени, слабые отголоски жизни переходящие в опасность, ходили за ним по пятам. Говорили, кричали, роптали, стенали, а он не переставал тонуть, погружаться в одиночество, ощущая, как в самом себе он составлял лишь ничтожную частицу. Внутри себя он был окружен и задушен угрюмо молчащими, таинственными врагами. Куда бы ни шел — всюду нёс их с собою; одинокий в пустоте вселенной и в самом себе, не имея друга. Сергей не знал, кто он, безликий, его устами, мыслью, голосом говорили неведомые они. И в этом сонмище безумия он вдруг различил большие руки, запах сигарет и ритмичное наговаривание стихов. Вот за эти руки он и зацепился. Был согласен слушать запах сигарет, парадный ритм стиха. Лишь бы снова не утонуть в себе.       Оглядевшись, он снова припомнил, где находится и кто живет за стенкой. Подскочив с кровати, он, в дырявых носках, пошлёпал по деревянному полу, толкнул беленую дверь плечом и прищурился.       Через кухонное окно проникало удивительно много света. Беспалов стоял на столе со шторой в руках, и стоило ему заметить Сергея, как он тут же не сдержал укола: — А, Есенин! Доброе, доброе утро. Как спалось? Сладко надеюсь. Сергей от него только отмахнулся, потирая устало небритые щёки. — Не в настроении? То-то думаю, чего вчера кровать так интенсивно скрипела, не понравилось? Немую сцену прервал звон вёдер, едва не рухнувших на пол. — А, Володя, проходите! Хорошо, что вы со мной живёте. Быстрее дом переделаем под нужды партячейки. Только осторожнее с водой. Не хватало еще, чтоб пол у нас в каток превратился.       Казалось, Беспалова нисколько не смутила его собственная скабрезность, грозившая многим увлекательной беседой с такими же чекистами, как он сам. — Кровать просто… скрипучая, — замялся Есенин. — Еще и очень скользкая, учитывая, что с нее вчера кто-то из вас свалился. — Беспалов посерьезнел, пригрозил, опуская шторы на подоконник и слезая со стола. — Драчки свои устраивайте днём. Ночью люди спят. Если решите поубивать друг друга — выйдите на улицу и помашите кулаками. Только тихо.       Владимир перевёл взволнованный взгляд на заспанного Есенина. В его глазах так и читался немой вопрос о том, что же Сергей успел сделать такого, что Роман Олегович с самого утра ему угрожает.       Есенин только головой помотал, мол, ничего он не делал и даже не пытался лезть на рожон. Тяжело вздохнув, Маяковский пронес вёдра с холодной водой до чана. Вылил поочередно и закрыл крышкой. Сергей искал по горшочкам еду, но кроме вчерашней картошки ничего не было. — Вам бы не Маяковского сюда, а девку. Чтоб готовила да стирала. Хотите, я вас с такой познакомлю? Баба — ухо с глазом, но как готовит! И почти не отказывает. — К вашему сведению, сводническому, я — женат. — Неужели? — искренне изумился Есенин, бросив искать еду по горшочкам, обернулся к Беспалову. — Она за вас вышла до того, как революция случилась, или после? — А какое это имеет значение? — Хочу понять, по дурости или корысти ради.       Удар пришелся ниже пояса. Во всяком случае, так показалось Маяковскому. Он с испугом наблюдал, как аккуратный и щепитильный Роман Олегович уронил на пол белый тюль, никак не пытаясь его поймать. Встав между Есениным и Беспаловым, Владимир принял весь удар на себя. Точнее перевел его на работу. — Время позднее. думаю, деревня уже давно проснулась. Нам надо выполнять свою часть договора. Правда Сергей Саныч?       Смекнувший, что дело дрянь, Есенин засобирался, спохватился, что все вещи остались дома, а на нем кроме того, в чем он бегал по школе, спал и ел ничего не было. Более того, он так и не позавтракал! В доме не пахло мясом, молоком и хлебом, вообще ничем, что мог бы предложить статус Беспалова. — А, собственно, завтрак? — Картошка вчерашняя и чай, — кивнул Роман Олегович, поднимая тюль. — А нет ничего… вкуснее? — Ждёте молоко парное да творог? Не наработали мы на него ещё. Я только приехал. Вон, ни дома под партячейку, ни успехов. Так что идите работайте, — дал отмашку Беспалов.       Владимир пошел на выход, за ним засеменил и Сергей. Только отойдя подальше от дома Титка, нагнал Маяковского, зашагал веселее и предложил: — А ну-ка, пойдемте есть! Мама уже, думаю, приготовила что-то очень вкусненькое! Ну, пусть даже кашу. Я и ее съем! Смеетесь? Пожалуйста. А мне и её не страшно зажевать. — А работать? — Лень! — взвыл Есенин. — Забудьте это слово. При советах лениться стыдно! — А при царе было еще и грешно. Но вся страна ленилась и продолжает лениться. Лень простого русского человека это не грех и не стыд, а совершенно необходимое средство нейтрализации кипучей активности руководящих им дураков. Сбавим кипучесть чекистской натуры, а? — Нет, Сереж, времени немного. Идем работать, — спокойно парировал Владимир, похлопав себя по карманам. — Блокнот у вас? — Ещё один кипучий дуралей, — бубнил Сергей себе под нос, обыскивая карманы в поиске записной книжки, которую недавно подарил ему Маяковский. Есенин ей так и не воспользовался ни разу. Так был занят оплакиванием старой жизни, что совсем забыл про стихи. — Работать надо. А потом домой придешь и выспишься, и поешь, — назидательно отвечал Владимир. — Почему ты думаешь, что я буду жить в родительском доме? — Вернёшься со мной к Беспалову? — Почему нет? Живем мы с ним хорошо. Я бы сказал, душа в душу: то я ему туда плюну, то он мне. Владимир цокнул. — Всё шуточки тебе. А он тебя когда-нибудь пристрелит. — Это ничего. Будь я посторонним человеком, наблюдавшим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все и должно окончиться выстрелом. Здорово вот так кончить жизнь. Безрезультатно. Растратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я — живу надеждой.       Сергей ускорил шаг, обогнал Маяковского и остановился. Смотря ему с вызовом в глаза, развел руки. — Ну, так, куда пойдем? Владимир остановился, оглянулся на серые отстранённые дома, достал сигаретку и спросил: — Помнишь, в каких домах есть дети?       Есенин заулыбался, замотал головой. «Задачу значит усложняешь? Ну-ну, шельма, давай сыграем,» — подумал Маяковский запалив сигаретку. — Вот кину тебя в снег, и будет тебе игра. Делать было нечего. Стоило идти по порядку, начиная с ближнего. Повернув налево, он двинулся к старому, покосившемуся деревянному домику с заколоченными ставнями. Постучавшись в дверь и разбудив собаку, он едва добился, чтоб из-за двери показалось старушечье лицо. — День добрый, бабушка, скажите, пожалуйста, детки в этом доме есть?        Сгорбленная как трость старуха тяжело подняла голову и грубо спросила, обнажая единственный зуб: — На войну забираете? — Нет, в школу… — замялся Владимир. Вопрос поставил его в тупик. — Не надо нам никакой школы. Мы в коммунизм ваш этот не пойдем. — Бабушка, — мягко попытался расположить ее к себе Маяковский. — Страна теперь другая. Это государственная необходимость. — Какая же это государственная необходимость — стрелять в голодных? Вы по что, ироды, Титка сгубили? Тоже государственная необходимость? — старуха плюнула Маяковскому под ноги. — Государственная необходимость — кормить голодных, а не стрелять.       Дверь захлопнулась, собаки снова залаяли. Опешивший Маяковский даже сказать ничего не успел. Тяжело вздохнув, Есенин взял всё в свои руки. Потянув Владимира за парку, пряча лицо в воротник от мороза, он повел его в сторону тех многодетных семей, которых знал лично. Отворил калитку, шуганул пса, обошел двух барашков, гуляющих по ограде, подошел к двери в сени и постучал. — Хозяева! Коммунизм к вам пришёл! Ворота отворяйте! — долбился Есенин в дверь.       После очередного удара, дверь отворилась и вышла молодая девушка в наспех наброшенной шали на плечи. С необычайно короткой для этих мест стрижкой, она больше походила на мальчишку. — Чего тебе, Сергун. — Настасья, вы в коммунизм вступаете? Девушка кивнула. — Отлично, — встрял Владимир, — мы насчет школы. Рыжая, круглолицая особа замолчала, задумалась, а затем отворила дверь. — Проходите. Костя как раз к вашему начальнику ушел. В коммунисты записываться. — Нет у нас начальника. Мы сами себе начальство, — отмахнулся Сергей, входя в маленькую светлую горницу.       На круглом, самовязанном коврике сидела девочка лет пяти и катала с младшим братом деревянный шарик. — Школа это хорошо. Вон, Нюрке восьмой пошел, а Васютке пятый. А грамоты ни один не знает. Я думала Нюру в гимназию отдать, а там таких не берут. Сначала говорили, что мала, а теперь, что не достаточно средств. Плата нужна. — У нас всё будет бесплатно, — заверил ее Маяковский. — Вы-то, матушка, коммунисткой пойдете?       Матушке на вид не было двадцати пяти, а говорила она и мыслила как старые, немощные бабушки. — Да я бы пошла, если б знала, что вы такое. Костя, вон, бумажки какие-то носит, говорит, хозяина над нами не будет. А как мы без него? Вот забрали вы его, а как теперь жить? — Своим умом, — ответил Владимир и дёрнул Сергея за руку. Есенин, не желавший вникать в пропагандистские разговоры, ковырял пальцем гниловатый дверной косяк. — Долго ли проживёшь своим умом? — Научим! — жизнерадостно громыхнул Маяковский. — Научите… знаете ли вы, сколько раз у нас были белые? Приходют и вешают тех, кто с красными был. А потом приходят красные, сажают тех, кто с белыми был. Война… сидишь дома, слушаешь эту трескотню ружей. Знаете, скольких сгубила ваша политика? — она повернула голову в сторону окна. — Вон там они все висели. Владимиру пришлось нагнуться к окну, чтоб попытаться увидеть то, что видела маленькая девушка. На открывавшемся взору поле торчал один кол, метра в два высотой. — Когда беляки зашли, забрали всю партячейку тогдашнюю. Военная жандармерия била их страшно. Везло тем, кто после нескольких ударов отключался. Падал замертво на землю, но таких было двое, остальные крепче. Какие тайны выбивали уж не знаю, казалось, все всё уже знали. Жандармерия плакаты повесила на дверях школы, где объявила коммунистов врагами народа и приказала выдавать всех. А за это честный крестьянин пуд муки получал. Титок тогда двоих привел… Зачем писали? Поссорить нас всех хотели, а мы и без того все перессорены были. Не рассказать мне много про эти дни. Ты знаешь, Сергун, многих: Валю Босову, Розу Гришко из уездного города, совсем девочка, семнадцати лет, хорошая дивчина, глаза у нее доверчивые такие были, потом Сашу Фантикова, знаешь, наш же наборщик, веселый такой парнишка, он всегда на хозяина карикатуры рисовал. Ну так вот, он, потом двое гимназистов — Новосельский и Тужиц. Ну, ты этих знаешь. А другие все из Рязани. Всего было арестовано двадцать девять человек, среди них шесть девочек. Все моложе меня, а мне ведь… двадцать пять. Всех их мучили зверски. Валю и Розу изнасиловали в первый же день. Издевались, гады, кто как хотел. Полумертвыми приволокли их в камеры. После этого Роза стала заговариваться, а через несколько дней совсем лишилась рассудка. В ее сумасшествие не верили, считали симулянткой и на каждом допросе били. Когда ее расстреливали, страшно было смотреть. Лицо было черно от побоев, глаза дикие, безумные — старуха. Валя до последней минуты держалась хорошо. Они умерли как настоящие бойцы. Я не знаю, где брались у них силы, но разве можно рассказать о смерти их? Нельзя рассказать. Смерть их ужаснее слов… Они… беляки… вывели нас смотреть. Полевой суд постановил: Валю и двух других — к повешению, остальных товарищей — к расстрелу. За ночь выросла виселица у окон моего дома. У самого леса, немного поодаль, у дороги, где обрыв, выбрали место для расстрела; там и общий ров вырыли для них. С утра начали сгонять со всего села к виселице народ. Некоторые шли из любопытства, — хоть и страшно, но шли. Толпа у виселиц громадная. Куда глаз достанет, все людские головы. На улице сзади пулеметы поставили, конную и пешую жандармерию со всего округа согнали. Целый батальон оцепил огороды и улицы. Для приговоренных к повешению яму особую вырыли тут же, у виселицы. Ожидали мы конца молча, изредка перекидываясь словами. Обо всем переговорили накануне, тогда же и попрощались. Только Роза шептала что-то невнятное в углу камеры, разговаривая сама с собой. Валя, истерзанная насилием и побоями, не могла ходить и больше лежала. А коммунистки из Рязани, родные сестры, обнявшись, прощались и, не выдержав, рыдали. Степанов, молодой, сильный, как борец, парень, — при аресте двоих жандармов ранил, отбиваясь, — настойчиво требовал от сестер: «Не надо слез, товарищи! Плачьте здесь, чтобы не плакать там. Нечего собак кровавых радовать. Все равно нам пощады не будет, все равно погибать приходится, так давайте умирать по-хорошему. Пусть никто из нас не ползет на коленях. Товарищи, помните, умирать надо хорошо». От погреба, где их держали, к виселице через дорогу коридор из жандармов устроили. И стояли эти «канарики», как их за желтые аксельбанты называли, с палашами наголо. Выгнали их прикладами на центр улицы, по четверо построили и повели на холм. Тех, кого должны были расстрелять, поставили перед виселицей, чтобы они видели гибель товарищей. Виселица высокая, из толстых бревен сбитая. На ней три петли из толстой крученой веревки, подмостки с лесенкой упираются в откидывающийся столбик. Море людское чуть слышно шумит, колышется. Все глаза на них устремлены. Узнаем своих. Кто отца видит, кто сына. Снег под ногами мягкий, лес от него седой, деревья словно ватой обсыпаны, снежинки кружатся, опускаются медленно, на лицах наших горячих тают, и подножка снегом запорошена. Все почти раздеты, но никто стужи не чувствует, а Степанов даже и не замечает, что стоит в одних носках. У виселицы прокурор военный и высшие чины. Вывели из тюрьмы наконец Валю и тех двоих товарищей, что к повешению. Взялись они все трое под руку. Валя в середине, сил у нее идти не было, товарищи поддерживали, а она прямо идти старается, помня Степанова слова: «Умирать надо хорошо». Без пальто она была, в вязаной кофточке. Беляку, видно, не понравилось, что под руку шли, толкнул идущих. Валя что-то сказала, и за это слово со всего размаха хлестнул ее по лицу нагайкой конный жандарм. Страшно закричала в толпе какая-то женщина, забилась в крике безумном, рвалась сквозь цепь к идущим, но ее схватили, уволокли куда-то. Наверно, мать Вали. Когда были недалеко от виселицы, запела Валя. Не слыхала никогда я такого голоса у ней — с такой страстью может петь только идущий на смерть. Она запела «Варшавянку»; ее товарищи тоже подхватили. Хлестали нагайки конных; их били с тупым бешенством. Но они как будто не чувствовали ударов. Сбив с ног, их к виселице волокли, как мешки. Бегло прочитали приговор и стали вдевать в петли. Девушка озябло спрятала руки под шаль и запела «Вставай, проклятьем заклейменный Весь Мир голодных и рабов! Кипит наш разум возмущенный И в смертный бой вести готов.» — Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль. По сей день смотрю на эту балку и кажется, она мне петлей машет. Ждёт, когда я, не подхватившая со всеми «интернационал», пойду исполнить свой рабский долг. Замолчала, устремив неподвижный взгляд куда-то вдаль. Владимир не заметил, что рассказ окончен. В его глазах отчетливо вырастали три человеческих тела, безмолвно покачивающихся, со страшными, запрокинутыми набок головами.       Есенин как-то страшно притих. Ему все имена были знакомы. За Валей он в школьные годы портфель носил. Всё пороги дома её обивал. С Сашкой озорничал у поповской усадьбы. На мгновение лицо его стало плаксивым, и в глазах выразились ужас и злоба: точно кто-нибудь схватил его за шиворот и сразу бросил назад, в глушь, тьму и ужас первобытного леса. Как бы Сергей не храбрился, а всё же боялся смерти, и страх его был темен, зол и безграничен. Лишь на гибели друзей он смог вспомнить насколько холодны и липки ее руки. Они оба знали определение случившегося: «Война». Только сейчас, с вышины прожитых месяцев в мире, даже само слово стало бессмысленным. Война — это мертвое, это пустой звук, к которому они все давно привыкли, а тут что-то живое с ревом приближается к тебе, живое и огромное, все потрясающее. — Ваши подруги, односельчанки шли на смерть за правое дело. Они отдали свои жизни за то, чтоб пришли коммунисты. Чтоб дали вам право выбора, образования и работы. Если не хотите, чтоб их подвиг остался забыт, вы должны продолжить это дело, — сказал Маяковский, и сам не понял откуда в словах взялась такая возвышенная уверенность. — Их жизнь должна остаться в вашей памяти. И только вы сможете сделать её достойной.       Владимир вытащил блокнот, наслюнил химический карандаш и принялся быстро чертить табличку. Вписал в первую графу школьников: Нюру. Указал во второй возраст, в третьей — номер дома. — Как фамилия ваша? — Одинцовы. — И вы с такой фамилией коммунистов сторонитесь? Непорядок матушка. Ну, будьте здоровы.       Владимир поклонился ей и взяв присмиревшего Есенина за шкирец, поволок за собой.       Обходили они так не один дом. Владимир все подробно записывал. Кто готов пойти в коммунисты, какой дом и сколько детей. Фамилий набралось на два листика мелким почерком. В каждом доме была своя болящая история. Женщины рассказывали многое из того, что видели и пережили в годы этой тяжёлой войны за коммунистическое счастье. После третьего рассказа об изнасиловании, после десятого рассказа об разграблении, пятого убийства сына или мужа, Маяковский понял, почему Роман Олегович просил его шибко не разговаривать с жителями. Не могло одно сердце выдержать столько чужого горя. На Есенина было страшно смотреть. Он знал всех, о ком говорили жители. Не выдержал он на улице, когда в оборванном пьянице, прилегшем у кладбищенской оградки, опознал дьячка, который постоянно стегал его за дурное поведение, вторя примеру отца Антония. Этот пьяный черт, все ещё пахнущий ладаном, этот шут в черной рясе, этот пономарь с отвислым носом, совратитель маленьких девочек, заплакал, когда увидел его! Но еще хуже то, что, поморгав глазами, заплакал и Сергей, «мудрый, бессмертный, всесильный поэт!». Так плакали они оба, два прожженных черта, попавших на землю, а Маяковский, не зная куда бы убраться с сочувствием смотрел на их общие горькие слезы и молчал.       Когда буря сошла на нет, Есенин попросил у Владимира рубль и отдал его дьячку. Знал, что пропьёт этот опустившийся человек, но это понимание благословляло их двоих на дальнейшее падение вниз.       Много страшного сделали беляки, но дьячка заставила так опуститься не их рука в лампасах, а коммунистический чугунный кулак. Разрушивший церковь и жизни тех, кто вязал с ней жизнь. Подходя к дому Николаича, Сергей обернулся на Маяковского и тихо попросил. — Он и так коммунист. Давай пропустим? — Идем. Он коммунист, а детей всё же спросить и записать надо. Есенин издал разочарованный стон, но за Владимиром пошел. Маяковский хотел было сказать ему о бесстыдстве. В его-то тридцать лет вести себя как ребенок, но вовремя замолчал. После всех потрясений, которые смог он сегодня перенести, всех товарищей, которых он похоронил за один день, было бы кощунством призывать его к порядку. — Ничего, вот построим коммунизм, и всем станет хорошо, я тебе обещаю, Сергун, — ободрял он, спускаясь к вытоптанной тропинке. Есенин кивал и совершенно не верил. Дверь покосившегося дома отворилась не сразу. В узком проеме показался Пашка, взглянул на них строго. — Здравствуйте, папа уже ушёл к Роману Олеговичу. — Мы к тебе, — улыбнулся Маяковский. — Мама дома? — Дома, но она болеет. — Нам бы с ней или с тобой поговорить. Пустишь? Пашка поколебался, но дверь отворил. — Она отдыхает. Но, если хотите, то… проходите. Брать всё равно нечего.       Маяковский, пригибаясь, вошел в хату и неловко замялся на пороге. Дом представлял собой совсем грустное зрелище. Комната была одна. Она являлась и детской, и кухней, и спальней одновременно. Зоны были разделены шторками. На полу, застеленном старым пуховым одеяльцем, сидели две девочки и мальчик. — Маша с мамой сейчас спит, а это, — он показал на круглолицую девочку лет четырех, — Юля. Это, — он указал на девочку с короткой стрижкой, — Валя. А это Тоша. — мальчик на одеяльце был самым маленьким. Снесший недавно скарлатину, он ещё недостаточно окреп, чтоб играть, а потому, лежа на животе, только наблюдал, как сестры играют с куклами, сделанными из веточек. — Так по какому вы вопросу, — спросил Паша, становясь между детьми и поэтами, словно желая спрятать всю эту бедность и печаль разом. — Мы хотели в школу тебя позвать. И тех, кто дорос до школьного возраста. — Валю берите, ей седьмой год пошел. А я не могу, на мне хозяйство держится. Отец теперь на Романа Олеговича работает, ему и вовсе некогда. — Павел, — начал было Маяковский, обращаясь к парнишке как ко взрослому, — домашние хлопоты необходимы, я понимаю, но тебе бы образование получить. Читать-писать научиться. Может ты не просто крестьянином будешь? — А кем же еще? — Пойдешь в техникум, на тракториста отучишься. Домой вернешься и будешь огород на тракторе перепахивать. Хорошо же? Пашка только головой дергано мотнул. — Нет у меня времени на школу. Как думаете, кто в доме управляться будет? Мама с четырьмя детьми и хозяйством не справится. А у нас еще снег надо откидывать от бани. И с крыши сбрасывать. Кто полезет? Папа полностью лопату взять не может. Мать на крышу засадим? У нее никаких тёплых вещей нет. А кур кто кормить будет? Последнее наше мясо зарежем? Берите Валю. Она умная. Она сама считать научилась. А я буду заниматься тем, что умею.       Маяковский обернулся к Есенину ища поддержки, но тот только руками развел. Понимал, что с такой жизнью как у Пашки, учебы не будет. — Ну, послушай, ты же не будешь всегда жить при родителях. Настанет время, когда придётся отделяться. — Нет, не настанет. Все в деревне знают, что мы нищие. Кто пойдет за такого? Бесприданница? Да никто её в наш дом не пустит. Он же разваливается. Вон! — и Паша пальцем продавил бревенчатую стену. — Гнилушки. Такое обвалится, и поминай как звали. — Павел, сейчас другие нравы. Не обязательно иметь дворец, чтоб быть счастливым с девушкой… хватит и общих интересов. — Да откуда вы вообще это взяли?! Может, у вас в Москве действительно всё так работает. А в нашем селе такое не пройдет! Что вы вообще знаете? Ничего от идеологии не случается. Дома не строятся! Владимир зыркнул в сторону выщербленой стены. — С этим можно помочь, — не отступил он. — Мы приехали коммунизм строить и дом тебе построим легко. — Вот когда построите, тогда и приходите. А сейчас извините. Мне еще думать из чего обед готовить. Маме сейчас не до вас, нечего вам с ней говорить.       Поняв, что разговор окончен, Владимир еще раз оглядел детей и, ничего не сказав, вышел. — Нельзя так дело оставлять. — Как? — насмешливо спросил Есенин и нагло полез ему в карман. Выудил Беспаловскую пачку сигарет, закурил. — Ну так. Это же… — Обыденность. Все так живут, вы будто не видели ни разу.       Взгляд, которым одарил Владимир Сергея, был настолько многогранным, что Есенин рассмеялся. — На каких же лаврах вы почивали? Дворянин? — Дворянин. Но жил-то я в селе. Багдати! Там отец был лесником. Жил как все, а в Москве совсем бедно. Одна блуза, и то мамой сшитая. Н-но чтоб так… Земля ведь кормить должна. — О, чтоб она кормила ее сначала обработать надо. А кто это делать будет? Один инвалид, вторая — женщина. И не самого богатырского здоровья. Тут волей неволей повзрослеешь. Записывай Валю Свиридову и пошли. — Я поговорю с Николаичем… С Беспаловым. Мы им дом новый построим. Нельзя же, чтоб так. Есенин остановился, усмехнулся, поворачиваясь к Владимиру. — Много в строительстве понимаете? — Научусь! — Н-да, не то сердце у вас доброе, не то голова пустая. Материалы откуда? Деньги? Представляете как это? А руки рабочие? — Весь поселок — не сдавался Маяковский. — Вы и правда коллективист. И жены у вас общие, у таких, и дома. — Ах, так?       Владимир хотел было ответить что-то такое же грубое, но вовремя смолчал. Мимо, с коромыслом на плечах, в зеленом платке прошла Прасковья, окинув взглядом Есенина, остановившись на миг на Маяковском. Было в её взгляде что-то, что в миг останавливало товарные поезда и беглых мужчин. — Да и пошли вы к черту. Сам разберусь. — Он махнул рукой и, развернувшись, поспешил к девушке. — Вам помочь? — учтиво спросил Владимир подходя ближе, перехватывая у нее коромысло и водружая себе на плечи. — Спасибо, Володя.       Есенин провожая взглядом Маяковского, только цыкнул. — Любишь же ты с грязью возиться.       Прасковья только улыбнулась, слушая столь нелестную для себя характеристику, данную ей Есениным в присутствии облюбованного Владимира. В лице ее не было нервного напряжения. Да и не такая она была, чтоб на ее настроение повлияли наветы какого-то пьяницы! Откинув тяжелую черную косу с плеча, она всем своим видом показывала, что чихать хотела на этого никчемного домашнего тирана. На своем коротком незамужнем веку отважной Прасковье не в таких переделках приходилось бывать и не такие схватки выдерживать со слюнявыми мужчинами, которые боялись ее силы. Она отлично слышала, как такие вполголоса бормотали за дверью, называя ее и беспутной и гулящей. Скольких женщин она обидела! Вот где приходилось держать удар. Что ей эти сравнительно безобидные слова? А сколько еще приходилось говорить самой в стычках с обиженными ею женщинами, когда они лезли в драку и нападали на нее с отменными ругательствами, в слепой наивности своей полагая, что только им одним положено любить своих мужей! Во всяком случае, Прасковья умела постоять за себя и всегда давала противникам должный отпор. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах она не терялась и за хлестким словом в карман юбки не лезла, не говоря уже о том, что еще не было в деревне такой ревнивицы, которая сумела бы избить её. Но, Есенина она все же решила проучить — так просто, порядка ради, руководясь одним жизненным правилом: чтобы за ней, Прасковьей, всегда оставалось последнее слово.             Стоило Маяковскому чуть отступить от Сергея, примеряясь к коромыслу, который, видно брал первый раз, Прасковья с самым невинным видом повернулась лицом к Есенину. — Чего тебе? Третьего хочешь? Он один тебя насытит, суку.       Прасковья с величайшей скромностью потупила глаза, сделала шаг к нему, как бы в покаянном раздумье. У нее были очень длинные, черные, будто подрисованные ресницы, и когда она опустила их, на побледневшие щеки пала густая тень. Обманутый этим притворным смирением, Сергей уже примиреннее продолжил: — Ты сама подумай, зачем тебе этот идиот городской. Он кроме своей Лили никого не любит. К тому ж женат.       Прасковья кивнула и тихо и елейно ответила: — Когда пришли сюда коммунисты… — Тут она выжидающе замолчала, после короткой паузы подняла недобро сверкнувшие в сумраке глаза. Есенин напрягся, ожидая чего-то, и Прасковья закончила торжествующе, но уже голосом по-мужски грубым и жестким: — Раздавали ружья и совесть, делили ее на паи, меня дома не было, я на игрищах была, с парнями гуляла, целовалась-миловалась. Вот и не досталось мне при дележке ни кусочка этой самой совести. Ну, что ты рот раскрыл и никак его не закроешь? А теперь вот тебе мой наказ: пока твой друг не придет к тебе домой, пока он со мной будет мучиться, проси за нас у коммунистов, грошовый писака!       Прасковья величаво пошла мимо, не удостоив ошеломленного, онемевшего, уничтоженного вконец Сергея даже презрительным взглядом. Ожидавший ее Владимир настороженно спросил: — О чем вы там, Прасковья? — О празднике. Федор Андреевич всех пригласил. Новый год, как никак, — тихонечко смеясь и приснимая со лба платок, ответила Прасковья.
Вперед