
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств.
— Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Часть 10
15 июля 2024, 06:09
Когда из каморки ушли крестьяне и остались только Беспалов и Маяковский, воцарилась тишина. Неприятная, натянутая, она словно позвенькивала тысячей осколков, нашитых на паутину. Владимир, растерявшийся после ночного происшествия, не знал, как подступиться к этому страшному человеку, а Роман шарил по карманам в поиске зажигалки, и, казалось, его совсем ничего не смущало. Не выдержав этой возни, Маяковский протянул ему коробок.
— У меня своё, — наконец он выудил из кармана брюк, как показалось Владимиру, флакончик духов. Так изящно выглядела маленькая латунная вещичка с хромированным покрытием и медной крышечкой на цепочке. Зажав сигарету губами, он чиркнул кресалом, высекая мощные искры. Тут же загорелся вытянутый кончик с тканевой накруткой. Беспалов подкурил и, накрыв огонек крышечкой, убрал чудо техники в карман.
— Зажигалка, — пояснил Маяковскому, выдыхая дым. — С Австрии привезли сувенир. За хорошую службу. Чаю?
— Не откажусь.
— Что ж, очень хорошо, что вы оказались здесь, Владимир Владимирович, но странно. Насколько я знаю, вы с Кавказа. — Роман Олегович поднялся на ноги, достал из-под кровати потемневший от времени примус, наполнил горелку, поджёг спичками фитилек, явно побрезговав использовать на этом свою зажигалку, и установил маленький чугунный чайничек на подставку. Вещи выглядели потрепано. Вряд ли они принадлежали Беспалову, вернее, заселившись в эту коморку, он приватизировал все, что смог здесь найти.
— С Грузии.
— Тем паче. Перепутать вагоны вы бы не смогли. Что привело вас в Константиново?
— Сергей Александрович позвал погостить.
— Не слышал, чтоб имажинисты и футуристы перемирие заключали.
— Он давно уже не имажинист. Сам по себе, просто направление хуже клеща пристало, — на это Беспалов только ухмыльнулся, и Маковский прибавил. — Он не один из них. Но самый талантливый, вот и бегает весь имажинизм за ним.
— Однако это можно сказать и про вас.
Владимир нервно сглотнул, почесал висок. Для человека, не знающего, откуда Маяковский родом, он был слишком хорошо осведомлен в его поэзии, да и в поэзии Есенина тоже. Сколько он знает? Почему спрашивает именно об этом? Он же приехал коллективизацию проводить. Вот и проводил бы. Зачем говорить о Сергее?
В груди занялось что-то очень тяжелое, паскудное, заломило повсюду, завыло. Скорее назад! Бросить к чертям чемодан, все письма, одежду, гигиенические принадлежности — всё! И бежать. Схватить Есенина и унести, уберечь, силой посадить его в вагон поезда и увезти. Спасти. За какие такие заслуги Сергей стал Владимиру товарищем? Возможно, за десять лет их косвенных и прямых взаимодействий, за эту ночь, в которую произошло так много. Кого здесь защищать, если не его? Маяковский не был таким трусом, чтоб спасать только свою жизнь, но и не был героем в своих глазах. Героизм Владимир определял как настрой человека, преследующего цель, которая ему не по силам. Героизм был той недосягаемой доброй волей к тому, чтобы погубить себя без остатка, и Маяковский сколько бы ни подступал к пределу, а всё ж не решался его перешагнуть.
— Вы, должно быть, догадались об истинном положении дел? — продолжил вкрадчиво Беспалов, поймав смятённый взгляд Маяковского. Засвистел чугунный чайничек, и он потушил примус, перелил кипяток в заварник и перевернул потемневшие песочные часы, чтоб отмерить время. — Разве в вашем салоне подобные мне люди… редкость?
— Граждане чрезвычайной комиссии чаще общаются с моей супругой, нежели со мной.
— Однако Агранов и Луначарский вас боготворят.
— Я не представляю как это касается меня и Луначарского. Он нарком просвещения.
Роман Олегович на это ничего не ответил, только улыбнулся неприятно, затянулся и стряхнул пепел в самодельную пепельницу из битой стеклянной бутылки, потянулся к окну. Приподняв тюль, он достал две фарфоровые чашки.
— Вот вроде крестьянин, а ты глянь какие чашки! Фарфор получше чем в Кремле…. Про Кремль, я, конечно, шучу, однако посмотрите на их качество.
Маяковский недоверчиво принял чашку, сухо, для приличия, отблагодарив Романа Олеговича за гостеприимство, хотя вся ситуация больше была похожа на охоту за волком. Его постепенно обкладывали красными флажками, не давая даже шанса на побег. Налив себе до краев черного чая, он снова взглянул в окно.
— С утра просил почистить снег у крыльца, и хоть бы тебе кто! Ни одна шельма ни с места… Не могу же я сам чистить! Я человек болезненный, слабый… Во мне скрытый геморрой ходит. — заметил Беспалов его взгляд, повел ладонью по прямой спине к пояснице. На больного или старого он совсем не был похож. Был постарше Маяковского, это уж точно, но прыти в нем чувствовалось на порядок больше. В плавных движениях читалось потаённое напряжение. Словно если бы Владимир решил сотворить что-то опасное, его рука в эту же секунду сменила бы чайную чашку на холодную рукоять пистолета. И с тем же напряжённым спокойствием палец спустил курок.
— Хорошо, что чай на свете есть, — сказал он. — Иначе давно бы уже всё наше население пьяное под столом валялось…
— Д-да…
— Мне было поручено припугнуть семью Есенина, но раз он здесь сам, думаю, следующим приказом будет «избавиться от него».
Владимир вскочил со стула, сжимая кулачища, но Беспалов и тут не дёрнулся, только руку на пиджак положил предупреждающе. Странно, как лишь одним поворотом головы, одним жестом, Роман Олегович как бы изъял весь дух из оборота, всю злобу в раз выдворяя из тела Маяковского наружу. Злоба отразилась на его лице, послышался треск и за окном осыпались сосульки.
— Вы, пусть, поэт, но не дурак же. Пуля быстрее кулака. Сядьте и послушайте.
— Вы же знаменосец революции! — продолжил в отчаянии нападать Маяковский.
— Знаменосец… — поджал губы Роман Олегович, словно само слово его обожгло, больно резанув по чему-то, что когда-то еще болело по этому статусу. — Именно что нет, но вы сядьте. И всё-таки послушайте меня.
Маяковский дёрнулся снова. В нем боролось действие, горячность крови и разум. Дав слабину, он опустился на стул, остановив на Беспалове долгий мрачный взгляд.
— Есенин человек пропащий. Дело его кончено, — опуская прелюдии, сразу обозначил проблему Беспалов. — Я подал рапорт о его нахождении в Константиново и жду дальнейших указаний. Но, пока они не пришли, я могу перебить действия правительства и добиться снисхождения для него…
— И что вы хотите от меня? — без ломаний спросил Владимир, понимая к чему всё идёт.
— Вы не хотите знать, как я это сделаю? Жаль. Пожалуй, это намного интереснее, чем то, что я хочу от вас. — Роман Олегович протянул правую руку к кружке, погрел ее о фарфоровые бока. — Всё очень просто. Займитесь своим делом. Поднимите культурный пласт здешнего населения. Снимите с меня обязанности ликбеза и поднятие общего уровня культуры. Для этого я уступлю вам школу и актовый зал. Утром занятия с детьми, вечером — чтение стихов для взрослых, лекции, выступления, что угодно. Втяните в это товарища Есенина, только следите, чтоб он в точности исполнял повестку партии. Вам за это — медаль и звание первого поэта революции. Есенину — благодарственную грамоту и жизнь. Чем плохо?
— Это шантаж.
— Ничего, от этого пока никто не умер.
— Вы в прямом смысле подвязали шантаж к жизни Есенина.
— Дельно вышло, не находите?
Маяковский нервно пожевал губы, взял сигареты Беспалова, закурил и всё же спросил:
— Значит, решили чужими руками его убрать?
— Убрать я его и своими руками могу, а вас понервирую. Вы, насколько я знаю, человек очень сердобольный. И к женщинам, и к мужчинам душой нараспашку. Опыт у вас большой. Получится — вытащите его из болота, в люди приведёте. Не получится — значит толку изначально не было. У вас, в сущности, два выхода. Один реалистический, другой — фантастический… Реалистический — вам придется ждать, когда прилетят гуманоиды и поднимут Есенина на ноги. А фантастический — это самому поднять его, и желательно под моим руководством.
— Это бывшие крестьяне. Я не знаю, чему их можно научить. Я не умею.
— Дело непростое, согласен. Царь нам оставил абсолютную безграмотность населения. С этим вам поможет Есенин. Кажется, у него было образование учителя. Да и здешние учителя вас без помощи не оставят.
Владимир понимал, что отказываться чревато. Надо соглашаться на любые условия, чистого безумия Беспалов в уговор бы не уместил. Он скорее хотел иметь в своем распоряжении двух поэтов, чем труп и беглеца. Руки у Маяковского задрожали, захотелось противопоставить ему хоть что-то. Закричать, встать на ноги, показать, кто здесь выше и грознее. Кто сильнее. Но в таком случае Беспалов бы снова взялся за пистолет. Сердце неимоверно чесалось: ужасное, раздражающее ощущение. Надо было успокоиться, взять себя в руки. Так нельзя. Не с этим человеком, он опасен. Спокойствие. Только спокойствие. Набрать воздух в грудь, задержать дыхание, досчитать до десяти и открыть глаза.
— Когда приступать?
— Сейчас. А я напишу очередную телеграмму. Дескать, так и так, Есенину предупреждение выдал, с семьей поговорил, тот раскаялся, готов посвятить талант родине, а сердце партии. А шефствование над ним возьмет приглашенный мною талант, рупор революции и социалистических идей партии — Владимир Владимирович Маяковский. Хорошо? Может, захотите прочитать перед отправкой?
Неуверенно Маяковский кивнул на оба вопроса сразу. Он все еще не понимал, зачем всё это говорит Беспалов. Чего добивается? Насколько он мог знать людей ЧК, таких и пытками не заставишь говорить, а тут выложил всё и сразу.
— Зачем вы мне все это рассказали?
Роман Олегович затушил сигарету, пожал плечами:
— А сами как думаете? — Беспалов дал ему некоторое время на ответ, но Владимир молчал и испытывающе продолжал смотреть ему в глаза. Он хотел подлинного ответа, а не того, который больше всего понравится Роману.
— Не вернусь я в отчий дом,
Вечно странствующий странник.
Об ушедшем над прудом,
Пусть тоскует коноплянник.
Беспалов прочитал это тихо, вдумчиво, больше в себя.
— Вот, скажите мне, Маяковский, ежели у меня, по вашему мнению, сердце злое, было бы в нем место для поэзии? Для его поэзии? Мы, конечно, кулак власти, но каждый по отдельности тоже человек. Если одна мышца разожмется, кулак станет ладонью и не раздавит Есенина, а только подхватит и вытянет из того болота, в которое попал товарищ. Разве это плохо?
— Хорошо, когда это делается с чистыми помыслами не менее чистыми методами.
— Хотели, чтоб я по-человечески попросил вас или его взяться за ум? Ну, что ж, — сказал Беспалов, — это всё ясно. Хотите, чтоб все решалось по-беленькому? Думаете, если человеку просто сказать «не делай», он перестанет? Может кто и перестанет, но диалог зачастую малоэффективен без ножа в руке или пистолета. Сколько Есенина предупреждали? Сколько лечили? Товарищеский суд поэтов! Этакий позор, а он всё пьёт. Думается мне, и вы его не единожды предупреждали. — Беспалов нервно постучал пальцами по столу и от общей досады прыснул, — Надо же! Самим вливать в свой рот отраву, которая превращает тебя в дурака и скотину! И ещё радоваться этому, прыгать по этому поводу! Если думаете, что смогли бы на моём посту решить все разговором, боюсь, на этом вы и проиграли б.
— Да неужели у ЧК можно выиграть?! — кисло усмехнулся Маяковский.
Роман смолчал на колкость и только выжидающе посмотрел на Владимира. То, что в нём сейчас кипело: обида, разочарованность, надежда, не могло облечься в слова. Беспалов прикурил ещё одну сигаретку, выпустил дым в потолок и услышал тихое:
— Вы почём зря мешаете зло и добро. Ради социализма?
— Официально — да. Ради социализма, ради политики партии, ради спокойной жизни рабочего на земле. Неофициально ради единой цели, а какой — никто не помнит. Слишком долго мы ведём эту войну на мелкой земле. Ленину было видно всё, что происходит. Потому что он стоял на башне Кремля. Он видел успехи и промахи в общем смысле. Теперь на башне Сталин. А такие как мы постепенно из блюстителей идей становимся свиньями, что роют носами-рыльцами землю в поиске трюфелей для власти. Там буржуй, тут кулак, здесь — интеллигенция. Мы не видим неба, не видим солнца, нам неизвестно, что происходит вокруг. Какой след мы оставляем по себе? Только вкус и запах грязи нам понятен. Добро… зло. Разве оно не одинаково? Это всё равно поступок. Кому-то он принесет зло, кому-то добро. Всё, что вы считаете нерушимыми истинами, имеющими четкие границы, на самом деле не имеет никакого определения, не то что предела. Нет этого в общей грязи, в которой все мы тонем. Всё серо. Достоевский не знал всей правды о зле. Он считал, что если ты зарубил старуху-ростовщицу, то потом до конца жизни тебя будут грызть муки совести и, в конце концов, ты признаешься, и тебя отправят в Сибирь. А мы знаем, что можно утром расстрелять десять—пятнадцать человек, а вечером, вернувшись домой, намылить жене голову за то, что у неё скверная причёска. И все это не будет иметь никакого смысла. Как в этом всем определить человеческое? Как его сохранить?
Владимир должен был ответить на правах поэта, на правах лекаря человеческих душ, но не нашёл в себе верного слова. Эмоции комом навалились на гортань, перекрывая доступ к кислороду и требуя обречь их на жизнь, если не в поэзии, то в прозе.
— Значит, — глухо начал он, — вы даже не задумались о том, чтобы поднять голову?
— Пулемёт стелит низко. Всякий, кто поднимал голову, тут же складывал её в этой грязи.
— Значит, и вам не всё позволено?
— Исходя из абсурдности мира и… недавней кончины Бога, полагаю нам всем позволено всё, просто надо понимать, насколько твоё «всё» переходит дорогу чужому «всё». А там зависит от того, кто решится первым…
— Когда-нибудь для людей вы станете мерзавцем.
— Я уже стал абсолютным злом для людей, потому что это был вопрос жизни и смерти. Без революции буржуи бы не дали жизни всем нам. Простым рабочим. Восемьдесят процентов населения находилось в закабалении, пятьдесят на грани нищеты, пока царь со своими приближёнными жировали, сидя на наших костях. На костях моего отца, моей матери. Либо они уничтожат нас, либо мы уничтожим их. Я сделал немыслимое, чтоб вы не задавались вопросами морали. — Беспалов дернулся, плечи его мелко затряслись, а на губах появилась странная улыбка. Владимиру стало не по себе. — Знаешь, что такое гражданская война? Воевал ли ты? Не отвечай, вижу, что нет. И ночью это видел. Ты не сломан реалиями войны, нигде кроме книг ты её не касался, но бросаешься рассуждать о добре и зле. Кухонные разговорчики это не борьба, не война, не её суть.
— Суть войны в том, чтобы после сохранить честь павших товарищей в себе!
— Это речи партии, Маяковский! Кто-то из наших их составил, а все подхватили, — горько усмехнувшись, Роман сжал руку в кулак, разжал, смотря на красные отметины от ногтей: «надо стричь». — Я тоже поначалу пытался найти смысл в их смертях, пока ты восхвалял те подвиги, зерна которых не видел. Я опустился на четвереньки ради реставрации и защиты своей родины. Я и сейчас готов купаться в грязи, тонуть, оставлять за собой какие-угодно следы, лишь бы спасти народ, который, возможно… нет, я знаю это точно, скоро будет меня ненавидеть. Я делаю это для того, чтобы наделить смерти своих товарищей смыслом. Это моя жертва. А чем жертвуете вы, Маяковский?
— Я… я тоже себя изнашиваю.
— Ваш износ может привести вас только к дезертирству. Вы попробуйте как я, уйти тогда, когда придёт срок. Не раньше. — Взгляд его потемнел, он словно что-то вспомнил и продолжил через силу, с весельем висельника. — Жизнь после войны, начавшаяся как жизнь за тех, кто никогда больше не сможет её ощутить, постепенно потеряла всё свое напускное благородство. Глотая грязь не в один рот, а в тысячи, постепенно чувствуешь азарт, непереносимую жажду хороших харчей, и вот ты уже борешься не только за всеобщее благо, но и за квартирку, за ночную пирушку с товарищем Сталиным. За место повыше. А методы… перестают быть гуманными. Пусть сторонние осуждают нашу работу и дальше, но, когда понадобится, именно мы будем лгать и по-волчьи: выскакивать внезапно и хватать за горло контру; надо жить, Маяковский, надо жить, и виноваты ли мы, что в горячей крови так много соблазна и вкуса! В сущности, ведь ни я, ни кто-то другой, ещё не успевший обезуметь, не гордимся тем, что делаем: ни ложью, ни трусостью, ни свирепостью нашей, и кровожадны мы отнюдь не по убеждению.
Потушив окурок, Роман Олегович устало вздохнул, зачем-то повторил:
— Война всё… — взглянул на Владимира исподлобья, — Идите Маяковский, только Есенина мне не спугните. Мягче подведите его к тому, что если он не согласится, я его убью. Вы, поэты, уж очень нервные хлопчики.
Но Владимир не двинулся с места. Сидел и молчал, угрюмо смотря на руку Беспалова, стёртую лямкой от походного мешка.
— Ноги нейдут? — со смешком поинтересовался Роман.
— Нет, я пытаюсь вас понять, и всё же мне не хватает понимания.
— Значит, рассказывать дальше?
— Если… если хотите… Но воспоминания, я вижу, мучительны для вас.
— Вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Вам интересна война? Или то, как я душил предателей по подвалам?
— Без войны вы бы не потянули руки к чужим шеям. Вы бы не молчали.
— На поле битвы вообще молчать не положено. Все что-то кричат, бегают, ружья визжат, накаляются. После боя шепотки, шутки, треск костра, землянки. КП, НП. Всегда в шуме. Тихо только в госпитале. Там смерть ещё ближе, чем на поле битвы. Смерть мучительная, а жизнь и подавно. Я загремел в госпиталь в последние дни гражданской войны и победу нашу встретил в госпитале. Тогда там лежали все. И белые и красные. Странно это было. На войне их били страшно, а теперь вот, сиди с ним рядом. Одни портянки на двоих мотай. Вроде враг, а ещё хлеще тебя побит. Как на такого руку поднять? Так и лежим на железных кроватях, язык один, сердце одно и бьётся так же. Они у наших сестричек воды просят, в горячке лежат. У кого гангрена, у кого заражение крови. Совсем плохи. Сестричкам их жалко. Перевяжут, сядут рядом и ночью им поют. Поют и все плачут. Война… И я рядом, с пулевым, только прооперировали. Тошнит. Смотрю на них, и все забыть не могу, как моего начдива эти же люди расстреливали. Утром, его выводили на расстрел, офицер, командовавший охранниками, спросил его: «Да, кстати, Глебин, какое твое последнее желание?» «Последнее желание? — переспросил тот. — Не знаю. Отлить бы». На что офицер ответил: «Ладно, после отольёшь». Так вот и расстреляли. — Беспалов замолчал посасывая губу. — Вот оно, что такое, товарищ, война. Никогда, прошу вас, не ставьте её на сцене и не пишите больше стихи о ней. Они у вас хорошие, но война их не достойна. Не лезьте в это. Не ваше это.
Долго ещё Беспалов говорил на тему войны, окопной правды и цензуры. Потом, по нарастающей с военной цензуры перешли на литературную. Обсуждали они и театр, и Есенина с его выходками, Роман Олегович смягчился, стал простраивать дальнейший план ликвидации безграмотности населения, чтоб подсобить, а когда вернулся Николаич и в припадке упал, Беспалов с ним как с дитем возиться стал. С пола поднял. Слюну рукавом утёр, на стул усадил и крепко за руку взял.
— Ну, идите уже, Володя, я без вас тут разберусь. — подгонял его Беспалов — Негоже вам на ветеранов смотреть в их редкой слабости. Идите к Есенину и на собрание его приведите. В школу, в восемь. Уж очень надо.
Маяковский повернулся к выходу, переживая особенно остро свою бесполезность по отношению к Николаичу. В бою, в окопе он его в стихах поддерживал, а теперь, как кончилась война, он и раны залечить его не в силах.
— Володя, — окликнул его Беспалов в дверях, — вам жить-то есть где?
Неспешно обернувшись, Владимир помотал головой.
— Со мной будете жить. В квартире Тита. Приходите, приходите обязательно сегодня на собрание, там будет решаться вопрос о приватизации его жилья и вещей. И Есенина! Есенина приведите!
***
Выйдя на улицу, Маяковский тяжело вздохнул. Сердце было не на месте и никак не могло успокоиться. Куда ему такому идти? Известно — к Есенину. Объяснить ему всё, успокоить и предложить работать рука об руку с НКВД. «Не согласится!» — пронеслось тут же в голове. «После отсидки в Бутырке, после смерти Ганина, после расстрела Гумилёва, отравления Блока и всесоюзной травли Сергей скорее предпочтёт умереть. Соврать ему? Обманным путём выбить согласие на содействие? Нет такой цены, ради которой он бы пошёл на добровольное сотрудничество с Беспаловым. Побег рассматривать вовсе глупо. Руки у НКВД длинные, а родня, оставшаяся здесь, очень быстро переедет в куда более мёрзлые места, без дома и средств к существованию. Нет, выхода не было, но и сдаваться нельзя!» Маяковский знал: стоит хоть раз, поддавшись страху, согнуть спину и участь его позвоночника решится. Он согнёт его снова. Владимир прибавил шагу, бредя по заснеженной дороге мимо покосившихся одноэтажных домиков, рассуждая: «Взять бы Есенина подмышку и всё равно бежать бы лучше. Но разве то будет выходом? Нет. Ноги перед разговором никогда так не тряслись. Неужели трушу я? Нет, не от этого сердце так бьётся. Слышал бы мысли мои кто сторонний, вот бы стыд был. Главное: будь бы я от природы трус, баба — тогда и всё бы понятно, и совесть бы моя не тревожилась… какая совесть у труса, трусу ничего не стыдно! А тут ведь не за сам побег стыдно. Только за мысль об нем». В мрачных мыслях он трижды обошёл дом Есенина, нервируя этим собаку и наводя шуму. Наконец, измерзший, он подошёл к калитке. Потянулся к крючку, решившись на разговор, как на него вылетел сам Сергей. В расстёгнутой дедовской фуфайке, в сестринской шале и калошах на босу ногу. Краснощёкий, тяжело дышащий, явно бежавший из дальней комнаты, в окно которой он и приметил Маяковского, он походил на мальчишку. Того самого бродяжку, что письма разносит по домам, подвязывая отцовский китель широким ремнем, чтоб не так холодно было. Поймав его, порывистого, пахнущего домашним хлебом и пылью с образов, Владимир приблизил своё лицо к его и, если бы на плечах Сергея была не мишень, а простая человеческая голова, он, пожалуй, поцеловал бы его… но прикладываться к мишени! Он не смог довершить те считанные сантиметры. Замер и Есенин. Как были близки в ту секунду их глаза. Не нарушавшие тонкую грань расплывчатого мира и яркого зрачка, они так и замерли в каких-то миллиметрах друг от друга. Владимиру тут же пришла шальная мысль, отчего ему, поэту, уже уставшему, уже изношенному людьми, так хочется жить? Он вдруг догадался: это оттого, что в глазах напротив — иней. — Сергей Александрович, разговор есть, — тихо, чтоб слова ощутили только их губы, сказал Маяковский и отстранился. — Вы так и не уехали? — Нет, и теперь нескоро это сделаю. Можно зайти? — Вся семья дома, к обеду стол накрывают. — Лучше поговорить наедине, — глухо, будто враз растеряв всю силу голоса, ответил Владимир — Лучше зайти. У вас иней на ресницах. — Это ничего, у меня сердце — мотор. Есенин пожал плечами, застегнул фуфайку и повёл Маяковского по проторенной тропке вдоль огорода. Там, у самого оврага, который ещё при царских временах был заброшен, стоял ветхий колодец. Периодически мать брала отсюда воду для хозяйственных нужд, если совсем не было сил идти до общего. Сев в сугроб, Сергей спустил ноги в овраг, проваливаясь глубже. — Хорошо, — выдохнул он одними губами. — Вольно. Владимир только хмыкнул, тишина затягивалась, электризовалась, следовало срочно начать говорить. Хоть слово, даже в лоб, иначе потом рта он уже не откроет никогда. — Вы, наверное уже поняли, что вместе с нами в поезде приехал чекист, — прямо начал Маяковский. — Да, я с ним ещё с «Англетера» знаком. — Значит это вы из-за него так? — он кивнул на руку, боясь произносить про увечья вслух, будто от этого раны снова начнут кровоточить, встав как сиюсекундные перед глазами. — Нет, это я сам… — Сергей неопределенно повел рукой. — Думал сам всё кончить. — Он приехал сюда проводить коллективизацию по приказу ЦК, а так же чтоб убрать вас. Есенин ничего на это не ответил. Владимир ожидавший криков, недоумения, протеста, любой эмоции которая могла бы определённо показать желание Сергея жить, боялся и пошевелиться, но тот спокойно лежал, смотрел на хмурое небо, обещавшее к вечеру снегопад. — Пусть. Вас послали это передать? Передайте назад, что Есенин готов… например, в четверг, хотя нет, во вторник. Он ближе. Во вторник Сергей Александрович Есенин придет, чтоб расстаться с докучающим ему телом. — немного помолчав, он добавил, как бы для себя. — незачем оно мне, в нём я как насекомое. Ведь это неправда, что мухи бьются в стекло. Мухи-то воображают, что они летят, когда бьются в стекло. А я воображаю, что я иду. Только потому, что передвигаю ногами… — Надо жить, Сергей Александрович. Не время дезертировать. — И что же вы мне предлагаете? Бежать? Или, нет, дайте угадаю, сотрудничать с НКВД? — Откуда вы… — изумился Маяковский — Да бросьте, у вас на лице все написано. Вы же всегда до последнего за жизнь держитесь. Чем она вам так полюбилась? Болью? Слезами? Расставаниями? — Всем вместе. За чёрной полосой всегда следует белая, и я иду к ней. Сама же она никогда не придёт, это не шар вертит нас, а мы, ногами, руками, локтями, мы раскручиваем планету своими силами. — Всё у вас, социалистов воспринимается, как повод к движению. Мне интересно, если вас говно заставят жрать, вы и это положите в красивый фантик? Владимир поджал губы, старательно игнорируя грубости, которые и его постепенно доводили до ручки. Не давало сорваться осознание, что Сергею сейчас и того хуже. — Вот, закончите вы свою жизнь так, подстроят это все под дизертирство, а что газеты напишут? Тайна смерти Есенина? У этой смерти не будет тайны. Она пуста. Умер от чего? Ни от чего: от ничего. Смерть Есенина равна жесту петли на шее, резаной руке. «Есенин весь как на ладошке, и жизнь, и смерть. И лицо, и стихи. Пустота иногда полна звуками». Вот и вся ваша кончина, Есенин. Я предлагаю вам жить. Нам дадут школу, дадут актовый зал. Привлечете все Константиново к искусству, будем лекции читать рабочим, детишек учить. Такая повальная безграмотность в стране — с ума можно сойти. Люди до сих пор не знают, что там за барышня такая, Конституция, и почему из-за нее революция назрела. Есенин невесело ухмыльнулся. — Учить детей скорее буду я. У меня для этого образование есть, вас же я возьму только подмастерьем. Вон, нянькой, сопли детям подтирать. В этом вы годны будете. Фартук господарство вам выдаст. Владимир взглянул на Сергея, начавшего строить планы на дальнейшую жизнь, тихо спросил: — Значит, согласны работать с партией? — У нас не партия, а убийца работает. — Партячейка уже есть, а скоро они объединят всю деревню в колхоз. Тогда Беспалов и уедет. — И сколько нам этого ждать? Скольких людей он ещё погубит? — Думаю, мы сможем ускорить процесс создания колхоза, а заодно и оградим жителей от смертей. Неужели поэты, постоянно работающие со смертью, не смогут её предотвратить? — Маяковский знал, что нёс ахинею, что борьба со смертью в стихах и в жизни не одно и то же, но Сергея надо было зажечь борьбой, духом сражения с партией и в её многочисленных рядах. — Ну и глупость, — выдохнул Сергей, — когда нам надо прийти к Беспалову на поклон? — Сегодня собрание будет в школе. Там всё узнаем. Есенин кивнул, прикрыв глаза, потянулся. Хорошо ему тут было, а Владимир последнее, что чувствовал, как зуб на зуб попадать перестаёт. — Значит, мы с вами договорились? — Ни о чем мы не договаривались, я лишь пойду почву прощупать. — Что ж, щупайте. — Владимир наклонился к нему, ухватил за ремень фуфайки и левую штанину, поднял Сергея с земли и размахнувшись, бросил в сугроб побольше. Влетел он в него с криком и провалился куда-то вглубь. Только шаль, слетевшая с головы, осталась лежать на снегу. Из сугроба послышалась лихая брань и страшные угрозы. — Это вам за мысли ваши… упадочные, — огрызнулся Маяковский и пошёл в дом Есениных.***
В школу они пришли, когда там уже битком набился прибывший на собрание народ. Помещение не могло вместить всех. Мужики, бабы и девки густо стояли в коридоре, на крыльце. Из жерла настежь распахнутых дверей вылетал пар, мешаясь с табачным дымом. Владимир в этой толкучке просто не мог пройти куда-то дальше порога. Сёстры Сергея уже скользнули в зал и затерялись в толпе, Есенин хотел пойти за ними, но, заметив неуклюжее топтание Маяковского на месте, остановился. Было что-то комичное в нерешительности этого человека. Делать было нечего: протянув ему руку, Сергей поторопил. — Идёмте уже, иначе ваши коммунисты нас порешат. Николаич, бледный, с запёкшейся на губе кровью после припадка, шёл по коридору первый. Под его отчётливым шагом похрустывала подсолнечная лузга. Деревенские сдержанно посматривали на него, расступаясь. Новость о той ночи уже разнеслась по каждому задворью. Кто-то жалел и самого Николаича и Пашку, кто-то, переживая за собственную шкуру, молчал, но в душе роптал на советскую власть и «оборванцев», за которых порешили Титка. Увидя Беспалова, зашептались активнее. — Это и есть Беспалов? — громко спросила девка в цветастой шальке, указывая на Романа Олеговича носовым платком, туго набитым семечками. — В пальте… А сам небольшой. — Небольшой, а машковатый, гля, у него шеяка, как соломинка, того и гляди переломится! К нам для приплоду чтоль прислали, — засмеялась одна, щуря на Беспалова круглые серые глаза. — А он и в плечах-то не просторный, кем вы его погоняли? Офицерчиком? Этот, небось, обнимет, девоньки, и с бабой спутаешь — беззастенчиво говорила Наталья-жалмерка, поводя подкрашенной бровью. Грубоватый, прокуренный голос парня язвительно сказал: — Нашей Наталке-давалке лишь бы в штанах. — Голову ему уж наклевали как никак? Седовласый… — Это от таких баб как вы мы и седеем… — вновь высказался парень, выпуская носом дым — Девки! Лапушки! И чего вы на приезжего человека гляделки вылупили? Ай у меня хуже? — немолодой выбритый досиза мужичок, хохоча, обхватил длинными руками целый табун девок, прижал их к себе, приподнимая с деревянной лавки. Поднялся визг. По спине пахаря гулко забарабанили девичьи кулаки. Беспалов вспотел, пока добрался до классных дверей. Толпа пахуче дышала подсолнечным маслом семечек, луком, махрой, пшеничной отрыжкой. От девок и молодых баб наносило пряным запахом слежалых в сундуках нарядов, помадой. Глухой пчелиный гул стоял в школе. Да и сами люди шевелились чёрным кипящим клубом, похожим на отроившийся пчелиный рой. — Лихие у вас девки, — положив руку на пиджак, поправляя сложенные очки, сказал Беспалов старосте, когда взбирался на сцену. На сцене, сбитой из шалёвок, стояли две сдвинутые ученические парты и кафедра для чтения лекций. Беспалов встал у неё, вскоре к нему подбежал и Николаич в белой застиранной рубашке, с приколотым к спине пустым рукавом. Сел к Ивашке и Прохору за одну из парт. Порфирий Петрович открыл собрание. Президиум выбрали без задержки. — Слово о колхозе предоставляется товарищу уполномоченному райкома партии Роману Олеговичу Беспалову, — голос старосты смолк, и, резво убывая, пошел на отлив прибойный гул разговоров. Беспалов встал, откашлялся. С полчаса он говорил о планах партии и успехах коллективизации. Агитировал, сыпал лозунгами с плакатов под конец совсем осип. Собрание молчало. Все ощутимей становилась духота. При тусклом свете двух ламп Роман Олегович видел лоснящиеся от пота лица в первых рядах, дальше все крылось полусумраком. Его ни разу не прервали, но когда он кончил и потянулся к стакану с водой, ливнем хлынули вопросы: — Все надо обобществлять? — А дома? — Это на время колхоз аль на вечность? — Что единоличникам будет? — Землю не отнимут у них? — А жрать вместе? Беспалов долго и толково отвечал. Когда дело касалось сложных и очень узконаправленных вопросов сельского хозяйства, ему помогал Порфирий Петрович и скромно собранная партячейка из самоорганизовавших себя крестьян. Конечно, после того, как он прикончил Титка, в ряды коммунистов записались ещё несколько деляг, но доверять им было пока рано. Молчаливый Прохор, один из партячейки, особенно настораживал Беспалова. Чем-то напоминивший ему Герасима, Прошка вызывал подозрения и Роман Олегович ждал от него подвоха. Наконец был прочитан примерный, на скорую руку составленный устав, но, несмотря на это, вопросы не прекращались. Из средних рядов поднялся мужичок в лисьей шапке и настежь распахнутом черном полушубке. Он долго просил слова. Висячая лампа Ильича, висевшая над головой Беспалова и сильно накалявшая воздух, кидала косой свет на лисью шапку, рыжие ворсины вспыхивали и словно дымились. — Я середняк-хлебороб, и я так скажу, гражданы, что оно, конешно, слов нет, дело хорошее — колхоз, но тут надо дюже подумать! Так нельзя, чтобы — тяп-ляп, и вот тебе кляп, на — ешь, готово. Товарищ уполномоченный от партии говорил, что, дескать: «Просто сложитесь силами, и то выгода будет. Так, мол, даже товарищ Ленин говорил». Товарищ уполномоченный в сельском хозяйстве мало понимает, за плугом он, кубыть, не ходил по своей рабочей жизни и, небось, к быку не знает, с какой стороны надо зайтить. Через это трошки и промахнулся. В колхоз надо, по-моему, людей так сводить: какие работящие и имеют скотину — этих в один колхоз, бедноту — в другой, зажиточных — само собой, а самых лодырей на выселку, чтобы их ГПУ научила работать. Людей мало в одну кучу свалить, толку один чёрт не будет: как в сказке — лебедь крылами бьёт и норовит лететь, а рак его за гузно взял и тянет обратно, а щука — энта начертилась, в воду лезет… Собрание отозвалось сдержанным смешком. Позади резко визгнула девка, и тотчас же чей-то возмущенный голос заорал: — Вы там, которые слабые! Ш-шупаться можно и на сеновал. Долой отседова! Хозяин лисьей шапки вытер платочком лоб и губы, продолжил: — Людей надо так подбирать, как добрый хозяин быков. Ить он же быков подбирает ровных по силам, по росту. А запряги разных, что оно получится? Какой посильней — будет заламывать, слабый станет, а через него и сильному бесперечь надо становиться. Какая же с них работа? Товарищ гутарил: всем хутором в один колхоз, окромя кулаков… Вот оно и получится: Никифор да Афанас, разымите нас!.. Встал Ивашка, ходивший раскулачивать дом Титка, недобро почесал подобродок, подошёл ближе сцене, чтоб обратиться напрямки к говорившему: — До чего ты, Кузьма, иной раз сладко да хорошо баишь! Бабой был бы — век тебя слухал! — по залу зашелестел смешок, от чего Ивашка выдержал паузу. — Ты собрание уговариваешь, как какую-нибудь Наталку-давалку… Хохот грохнул залпом. Из лампы по-змеиному метнулось острое жало электричества. Всему собранию был понятен намёк, вероятно содержавший в себе что-то непристойно-веселое. Даже староста, Порфирий Петрович, до того старавший даже не шевелиться за президиумом, и тот улыбнулся глазами. Беспалов только хотел спросить у него о причине смеха, как Ивашка перекричал гул голосов: — Голос-то — твой, песня — чужая! Тебе хорошо так людей подбадривать. Ты этому, должно, научился, когда у Батьки Рваного в машинном товариществе состоял? Двигатель-то у вас в прошлом году отняли. А зараз мы и Батька твоего растребушили с огнем и дымом! Вы собрались вокруг евонова двигателя, тоже вроде колхоз, кулацкий только. Ты не забыл, сколько вы за молотьбу драли? Не восьмой пуд? Тебе бы, может, и зараз так хотелось: прислониться к богатеньким… Такое поднялось, что насилу удалось Порфирию водворить порядок. И ещё долго остервенело — внешним градом — сыпалось: — То-то артельн вы нажили! — Вшей одних трактором не подавишь! — Сердце тебе кулаки запекли! — Лизни его! — Твоей головой бы подсолнух молотить! Очередное слово выпросил маломощный середняк Васютка Меченый. — Ты без прениев. Тут дело ясное, — предупредил его Беспалов, погрозив длинным узловатым пальцем. — То есть как же? А может, я именно возопреть желаю. Или мне нельзя супротив твоего мления баить? Я так скажу: колхоз — дело это добровольное, хочешь — иди, хочешь — со стороны гляди. Так вот мы хотим со стороны поглядеть. — Кто это «мы»? — спросил Ивашка. — Хлеборобы то есть. — Ты за себя, папаша, говори. У всякого язык не купленный, скажет. — Могу и за себя. То есть за себя даже и говорю. Я хочу поглядеть, какая она в колхозе, жизня, взыграет. Ежели хорошая — впишусь, а нет — так чего же я туда полезу. Ить это рыба глупая, лезет в сети… — Правильно! — Погодим вступать! — Нехай опробуют другие новую жизнь! — Ну заперекладывали ответственность! Взять всем и вступить разом. Чего ее пробовать, девка она, что ли? — Слово предоставляется Шолоховскому. Говори. — Я про себя, дорогие гражданы, скажу: вот мы с родным братом, с Петром, жили вместе. Ить не ужились! То бабы промеж себя заведутся, водой не разольешь, за виски растягивали, то мы с Петром не заладим. А тут весь хутор хотят в малу-кучу свалить! Да тут неразбери-поймешь получится. Как в стедь выедем пахать, беспременно драка. Ивашка, вон, в прошлый раз моих быков перегнал, а я его коней недоглядел… Тут надо милиции жить безысходно. У каждого полон рот юшки будет. Один больше сработает, другой меньше. Работа наша разная, это не возля станка на заводе стоять. Там отдежурил восемь часов — и тростку в зубы, пошел… — Ты на заводе был когда-нибудь? — Я, товарищ Беспалов, не был, а знаю. — Ничего ты не знаешь о рабочем! А если не был, не видел, чего же ты трепешь языком! Кулацкие разговоры насчет рабочего с тросточкой! — Ну, хучь и без тросточки: отработал — иди. А у нас, ишо темно — встаешь, пашешь. До ночи сорок потов с тебя сойдут, на ногах мозоли кровяные с куриное яйцо, а ночью быков, коней паси, не спи: не нажрется бык — не потянет плуг. Я буду стараться в колхозе, а другой, вот как наш алкашок Колывашка, будет на борозде спать. Хоть и говорит Советская власть, что лодырей из бедноты нету, что это кулаки выдумали, но это неправда. Колывашка всю жизню на пече лежал. Вся деревня знает, как он одну зиму на пече так-то спасался, ноги к двери протянул. К утру ноги у него инеем оделись, а бок на кирпичине сжег. Значится, человек до того обленился, что с печки и по надобности до ветру встать не могет. Как я с таким буду работать? Не подписуюсь на колхоз! — Слово предоставляется товарищу Свиридову. Говори. Из президиума вышел Николаич, словно он мог один всю толпу переломить, из которой сам же недавно вышел. Он не был главой партячейки, даже до наград на войне не дослужился, а руку потерял. Сегодня он, в порядке исключения, как в старые времена, надел буденовку, а зипуна никакого на рубаху не набросил. Как пришел в школу, жена с него фуфайку сняла, да так и отправила его на сцену, а деткам из зала пальцем на него кажет: «Смотри, пострелёнок, папка твой». Стоит на сцене, ближе к людям, кажется покачиваетя над папахами и шапками, над разноцветьем бабьих шалек и платков, как огонь у свечи. Неторопливо полез в карман брюки. — Читать будешь речь? — спросил кто-то из толпы. — Николаич, шапку сыми! — Валяй наизусть! — Этот всю жизнь свою на бумагу записывает. — Ха-ха! Гра-а-амот-ный!.. Свиридов достал засаленную записную книжонку, торопливо стал одной рукой искать исчерченные каракулями странички. — Вы погодите смеяться, может, плакать придется!.. — заговорил он сердито. — Да, записываю, над чем кормлюсь. И вот зараз прочту вам. Тут разные были голоса, и ни одного путного. Об жизни мало думаете… Беспалов насторожился, а то ли Николаич сейчас заговорит? В передних рядах завиднелись улыбки. Рябью — голоса по школе. — Мое хозяйство раньше было середняцкое, — не смущаясь, уверенно начал Свиридов. — Сеял я, как обе руки были пять десятин на семь голов, не считая скота. Имел, как вам известно, пару быков, коня, корову, жену и пятерых детей. Теперше хозяйство мое пообменьшилось. Снять поспеваю только три десятины, бык один, коней на мясо пустили, корову, а семья та же. Рабочая рука — вот она, одна. С посева собрал: пятьдесят четыре пуда пшеницы, десять жита и двадцать овса. Самому надо пятьдесят пудов на прокорм семьи, на птицу надо пудов пять, овес быку остается. Что я могу продать государству? У самого по всем своим расчетам пуда зерна не достает для жизни. Продавать землю? Две десятины целины? Клади кругом по рублю с гривенником, получится сорок один рубль чистого доходу со всей этой земли. Ну, птицу продам, утей отвезу в город, выручу рублей пятнадцать. — Слушатели запутались в расчетах, а Николаич дёрнул себя за ветхую рубашонку: — Можно мне на эти деньги обуться, одеться, гасу, серников, мыла купить? А быка на полный круг подковать деньги стоит? Чего же вы молчите? Можно мне так дальше жить? А детей куда? Учить их как? При царьке школа с пята на десято работала, сейчас и вовсе закрылась. Пашка грамоте почти не обучен, остальные ни букв ни знают, ни палочки складывать не умеют. Как учить их? На что? Да ить это хорошо, бедный ли, богатый урожай. А ну, хлоп — неурожай? Кто я тогда? Нищий! Дети — сироты. Какое ж вы, вашу матушку, имеете право меня от колхоза отговаривать, отпихивать? Когда государство сюда придет, нам — защиту от неурожая, детям — обучение. Нам обучение! Вы знаете, какие в городе люди грамотные? Мне с ними в окопах сидеть стыдно. Они Марсельезу поють, а я даже не знаю откуда она взялась, эта Марсельеза. Так неужели мне там, за спиной нашего нового, краснофлагого государства, хуже этого будет? Брешете! И всем вам так, какие из середняков, какие из бедных. А через чего вы супротивничаете и себе, и другим головы морочите, зараз скажу. — Сыпь им, сукиным котам, Свиридов! — в восторге заорал Ивашка, переполненный чувствами. — И всыплю, нехай почухаются! Через то вы против колхоза, что за своей коровой да за своим скворешником-двором белого света не видите. Хоть сопливое, да мое. Вас ВКП пихает на новую жизнь, а вы как слепой телок: его к корове под сиську ведут, а он и ногами брыкается и головой мотает. А телку сиську не сосать — на белом свете не жить! Вот и все. Я нынче же сяду с товарищем Беспаловым в колхоз заявления принимать и других призываю скорее растелиться и вступить. А кто не хочет — нехай и другим не мешает. Порфирий Петрович встал: — Тут дело ясное, граждане! Лампы нанесенные у нас тухнут, и время позднее. Электричество кончается. Подымайте руки, кто за колхоз. Одни хозяева дворов подымают. Из двухсот присутствовавших домохозяев руки подняли только шестьдесят семь. — Кто против? Ни одной руки не поднялось. — Не хотите записываться в колхоз? — спросил Беспалов. — Значит, верно товарищ Свиридов говорил? — Не жа-ла-ем! — гундосый бабий голос. — Нам твой Свиридов не указ! — Отцы-деды жили… — Ты нас не силуй! И когда уже замолкли выкрики, из задних рядов, из темноты, озаряемой вспышками цигарок, чей-то запоздалый, пронзенный злостью голос: — Нас нечего загонять дуриком! А пойдешь нас как Титка душегубить, так мы тебе сами кровь пустим… Будто плетью Беспалова хлестнули. Он в страшной тишине с минуту стоял молча, бледнея, полураскрыв птичий рот, потом Ивашка вместо него поднялся и хрипло крикнул: — Ты! Вражеский голос! Он ему мало крови пустил! Я еще доживу до той поры, пока таких, как ты, всех угробим. Но, если понадобится, я за партию… я за свою партию, за дело рабочих всю кровь отдам! Слышишь ты, кулацкая гадина? Всю, до последней капли! — Кто это шумнул? — Беспалов наконец-то овладел собой и выпрямился. Порошка, молчаливый, косолапый, соскочил со сцены. В задних рядах хряснула лавка, толпа человек в двадцать с шумом вышла в коридор. Стали подниматься и в середине. Хрупнуло, звякнуло стекло: кто-то выдавил оконный глазок. В пробоину хлынул свежий ветер, смерчем закружился белый пар. — Это никак Кузьма шумнул! Батька Рваного… — Выселить их из Константинова к ебеней матери! — Нет, это Акимка! Тут с беглых поселился. — Смутители, язви их в жилу. Выгнать!.. — А, пёс с ними, — махнул рукой Роман Олегович, — значит так, граждане. Для всех тех, кто вступит в партячейку, или, пущай пока приглядывается, открывается рабоче-крестьянская школа. Преподавателями в ней будут не кто-нибудь, а Владимир Маяковский — пролетарский поэт-футурист и, Сергей Есенин. Его я думаю представлять не надо. Товарищи, поднимитесь к нам. Весь зал заозирался, в поиске двух именитых фамилий. Послышались спешки, улюлюканье: «Наш Сергун тоже у власти на работе?», «Хорошо устроился, валенковый наш». Из самых дальних рядов поднялась высокая фигура — Маяковский, следом за ним фигура поменьше — Есенин. Едва протискиваясь меж толп, они взошли на сцену, Владимир даже испугался, глядя на эти лица сверху вниз: «Сейчас, наверное, речь попросят сказать, а я ее и не готовил». Но Беспалов не дал никому и рта раскрыть. — Товарищи приехали к нам из Москвы и обещали, пока строится колхоз, помочь вам. Школа снова будет открыта для всех, коммунистов. Коммунист у нас определяется по партбилету. Товарищи поэты, покажите свои. Маяковский с Есениным разом и стушевались. Ни у одного не было этой краснобокой книжечки. Владимир, считая себя коммунистом, как-то отговаривался стихами от всей этой бюрократии. Зачем ему документ, утверждающий, что он коммунист, когда у него есть тома коммунистических стихов? А Есенин, пусть и принял советскую власть, но никогда не спешил в их ряды. Советская власть платила ему тем же. Беспалов, почувствовав, что заминка становится какой-то недоброй отчитал: — Дома забыли? Эх вы, на такое собрание и без нее! Стыдно, товарищи! — и обратился к залу, — но, тем не менее, раз в неделю они будут давать и свои стихотворные вечера. Ни у кого в России на службе нет таких поэтов, а у вас, товарищи Константиновцы — будут. Поэтам же тихо, угрожающе сказал: — После собрания останетесь, разговор есть. Далеко за полночь кончилось собрание. Беспалов продолжал дискуссию, отправив поэтов за президиум к партячейке. Говорили и за колхоз, и против до хрипоты, до помрачения в глазах. Кое-где и даже возле сцены противники сходились и брали один другого за грудки, доказывая свою правоту. На Николаиче родный кум его и сосед порвал до пупка его последнюю белую рубаху. Дело чуть не дошло до рукопашной. Пашка, сын Свиридова уже было кинулся на подмогу отцу, прыгая через лавки, через головы сидевших, но кумовьев развел Ивашка. И он же первый дружески съязвил насчет Свиридова: — А ну, Николаич, прикинь мозгой, сколько часов пахать тебе за порватую рубаху? — Посчитай ты, сколько у твоей бабы… — послышалось злое из зала — Но-но! Я за такие шутки с собрания буду удалять. — вступился староста. Молчун Прошка мирно спал, упираясь ладонью в щеку, на стуле, чем смешил всех, кто изредка сводил взгляд с Беспалова чуть левее. Пожилые бабы, и на собрание пришедшие с недовязанными чулками, дремали, как куры на шестке, роняя клубки и иголки. Многие ушли. И когда неоднократно выступавший Николаич хотел было еще что-то сказать в защиту колхоза, то из горла его вырвалось нечто, похожее на гусиное ядовитейшее шипенье. Свиридов помял кадык, горько махнул рукой, но все же не вытерпел и, садясь на место, показал ярому противнику колхоза, пахарю Михалычу, что с ним будет после сплошной коллективизации: на обкуренный ноготь большого пальца положил другой ноготь и — хруп! Михалыч только плюнул, шепотом матерясь.