
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств.
— Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Часть 9
23 февраля 2024, 09:15
Маяковский был уверен, что Тит, жаждавший наказать вора, просто споткнулся. Мысль о смерти, доселе казавшаяся такой простой и ясной, почему-то в этот раз не пришла в голову, оставшись на пороге сознания. Только Есенина, рванувшего не то к Титу, не то к ребенку, он ухватил за руку, удерживая около себя в слепом порыве защитить. Сергей и сам не понял, зачем и к кому инстинктивно дернулось тело. К какому человеку он побежал? Наверное, к двум сразу. Поднять того, которого знал с детства, и к ребенку, которого должен был защитить на правах сильного. Когда Беспалов заговорил, выведя из оцепенения Константиновцев, Владимир встретился глазами с Сергеем и выпустил его руку. В наслезнённых глазах было столько отчаянной решимости, что Маяковский не решился перечить и поспешил последовать за ним.
Оборачивая ребенка собственной паркой, Маяковский боязливо обернулся на Тита, в шаге от которого стоял. Казалось, он ещё движется и вот-вот ухватит его за ногу, чтоб забрать из рук Пашки украденный хлеб, но тот не шевелился. Лежал лицом вниз, держа руки у головы, и не шелохался. Ни крови на снегу, ни стонов... Разве так умирают люди?
Беспалов, разразившийся тирадой, ещё довлел над окружающими, и Маяковский, к собственному стыду, был готов слиться с толпой в повиновении, лишь бы снова не слышать мощи грозного оружия. От этих мыслей по коже прошёл мороз. Прижав мальчика к себе, Владимир быстрее пошел в дом.
Сам ведь в военных ходил, пистолет носил, только что на войне не был. Не стрелял ни в кого и в Москве, по улицам вечерами никого не трогал, не трогали и его. Конечно, без драк не обходилось, он и уроки бокса брал, но самозащита не была направлена на отнятие жизни у другого. Последствия чужих расправ видел уже утром и мельком. Как законченный аккорд, на белой простыне проступавшие алые пятна.
Заходя в дом, Владимир только краем уха услышал, как Федор Андреевич спокойно сказал дочери:
— Полотенце принеси, накроем хоть.
Пройдя в горницу, Маяковский посадил Павлика ближе к печке, ногой толкнув лавочку от стола и сняв с него парку, попытался забрать хлеб. Стоило ему только взяться за горбушку, как ребенок тут же ожил, слёзы перестали течь из его глаз и он с новой силой вцепился в хлеб, прижимая к груди.
— Паша, — тихо позвал он ребёнка по имени. — Я не заберу его, давай согреем тебя и накормим.
Сергей помог Николаичу сесть ближе к печке, хотя самого ноги с трудом держали, не то от водки, не то от страха. Стараясь возобладать над собой, он поспешил в дальнюю комнату за аптечкой. Израненное тело Пашки горело. Серая изодранная рубаха была крепко посечена на спине. Ребенок и сам это чувствовал, а когда Владимир попытался снять её и не задеть поврежденную кожу, тихо проговорил:
— Мама меня убьёт.
Николаич усмехнулся, положил ладонь на голову Паше, потрепал волосы и вздохнул.
— Скорее уж меня. Деникин не убил, а мама твоя голову точно оторвёт. — ладонью скользнул ниже по плечу и осторожно забрал буханку хлеба. — Стоило из-за этого рисковать?
— Маша кушать хотела, а дома не было ничего. Очистки мы вчера варили.
— Я же сказал ждать меня, я вам непременно бы принес, — Николаич кивнул на стол с деревенскими яствами.
— Я подумал, что Тит мне поможет просто Машу покормить. Я зашёл в школу, но он с проклятиями погнал меня метлой. Я ведь его даже не разбудил. У него были гости, я только нос сунул, а он…
— Ты видел, кто к нему зашёл?
— Нет, говорю же, только сунулся, а меня метлой!
— И ты решил влезть к нему и украсть хлеб, чтобы насолить?
— Нет, — глухо ответил Пашка, пряча руки между бедер, чтоб отогреть задубевшие пальцы. Вся его поза, неловко сгорбленная, говорила, что отец попал в точку своими догадками.
Маяковский осторожно приоткрыл заслонку печи, подбросил ещё полешек, убрал теплые вещи в прихожую и, набрав воды с чана, поставил чугунный чайничек. Есенин вошел в главную комнату с чекушкой спирта и чистой марлей — всё, что смог найти. Глаза его, еще блестящие от алкоголя, не внушали доверия.
— Паш, — обратился он заторможено. — Я тебе сейчас табурет принесу, садись за стол кушать. Пока набираешься сил, я обработаю тебе спину.
Мальчишка кивнул, тяжело поднялся на ноги, стараясь не двигать спиной, и несмело сделал пару шагов вперед. Дверь дома снова распахнулась, вошли Катя, Саша, Татьяна Фёдоровна и пяток сочувствующих баб. Владимир скользнул по их лицам взглядом, но ни в одной не признал той девушки, что сидела напротив. Сердобольные женщины быстро вытеснили от Паши и пьяного Сергея, и чужого Владимира, и даже Николаича, и того отправили на улицу к мужикам разбираться с тем, что натворил новый управляющий. Ещё долго они будут поминать Беспалова, жалеть Тита, но сейчас исхудавший измученный ребенок давил на сердце на порядок сильнее.
Выйдя послушно на улицу, Маяковский взглянул на Есенина, тот тут же ощетинился, замотал головой и, попятившись, как можно четче проговорил:
— Не надо снега!
Николаич оглянулся на них потеряно, попытался улыбнуться, но вышло плохо, на одну сторону, устало.
— Махорка есть?
— Ещё бы! — Сергей, снова надевший чужую куртку, тут же достал газету и табак. — Присядем? — он кивнул на завалинку.
Владимир покосился на тело, что водружали на откуда-то привезенную телегу. Он и впрямь тут был всем чужак, да и Есенин не сказать чтоб вписался в своё же общество. Напился — да, но разве он этого и в городе не делал? Теперь так же потерянно смотрел на телегу. Рубаха-парень.
— Владимир Владимирович, — позвал его Николаич, подкуривая от спички, которую Сергей старательно прятал от ветра в ладонях. — разрешите вопрос. Почему вы здесь?
Маяковский поджал губы, а потом выпалил, не стыдясь.
— Пари у нас было с товарищем Есениным, но оно быстро завершилось, так что вы извините за мое столь резкое появление. Завтра я покину это место.
— Николаич, сходи за бутылкой, — сухо попросил его Сергей, не сводя глаз с тела, что увозили на санях. В голове было пусто, или, скорее, мозг стал одной огромной анестезированной раной. Только одна мысль стучала в висках: «когда-нибудь я ещё буду плакать об этом. Когда-нибудь я буду рыдать». Надо было это предотвратить, надо было что-то сказать. Хоть Титу, лишь бы тот опустил хлыст. Он, поэт, не смог подобрать слов, которые могли бы остановить костлявую руку смерти. Разве не в этом его задача? Его веха служения высшему? Но на ум пришла мысль другая, неимоверно жалкая, обнадеживающая. Разве есть слова, которые могли бы вернуть человека к разуму? Слова, на которые не нашлось бы других таких же громких и лживых слов? Беспалов нашёл. Он поселил страх в одних сердцах, в других уверенность. Николаич, если еще не имеет партбилета, то завтра же пойдет его получать. Бабы засядут дома и запретят детям подходить к коммунистической власти близко. Только что молча будут соглашаться с ней во всем. Если не сказать ничего, то стоило стать перед ними на колени и заплакать? Но ведь сотни тысяч слезами оглашают мир, а разве это хоть что-нибудь дает? Или на их глазах убить себя? Убить! Тысячи умирают ежедневно — и разве это хоть что-нибудь дает? И когда он так ощутил своё бессилие, им тут же овладело бешенство — бешенство войны, которую он ненавидел.
Как же сильно пьянила эта ненависть, косила его тело и душу. Кулаки горели, будто он взял два проводка с током. Икнув, Есенин осознал, как окосела его душа от водки, и обрадовался этому. Ибо что есть жизнь человеческая, есть ли минутное окосение души? Ее затемнение? Все они, все как бы пьяны, только каждый по-своему: один выпил больше, другой — меньше. И на кого как действует: один смеется в глаза этому миру, а другой плачет на груди этого мира. Одного уже вытошнило, и ему хорошо, а другого только еще начинает тошнить. А он — что он? Сергей много вкусил, а никакого действия, даже ни разу как следует не рассмеялся, тошнит стихами вот уже пятнадцать лет, а никакого облегчения. Вкусивший в этом мире столько, что теряет счёт и последовательность, — он трезвее всех в этом мире; на него просто туго действует…
Когда Николаич ушел, Есенин выдохнул:
— Сволочь.
— Да, на ребенка руку поднимать — дело последнее, — эхом отозвался Маяковский.
— Беспалов сволочь. Все вы, коммунисты, — сволочи.
Владимир с удивлением поднял глаза:
— Что вы?..
— Убиваете людей налево и направо, прикрываясь благими целями. Рассея, что с ней теперь будет? Что будет с Русью?
— Он напал на ребёнка, — тихо, будто оправдываясь за Беспалова, повторил Маяковский.
— Выстрелил бы в руку, в воздух, но он целился в грудь! Не увидели его сути?! Какой же вы слепой, Маяковский! У него на лице написано, он принадлежит к тем, кто составляет поголовье вашей коммунистической нации! Мудак с тяжелой формой легкомыслия, весь переполненный пустотами. В нем нет ни сумерек, ни рассвета, ни даже полноценной ублюдочности! — вскинулся Есенин. — Вы еще не поняли, зачем он сюда приехал?
— Коллективизацию проводить… — пытался объяснить Владимир.
— Это предлог! Как вы еще не поняли? — Сергей вскочил в пьяном полубреду. Он, как и прочие алкоголики, выглядел безумно убедительно и устрашающе. — Конец пришел деревне! Мужику! Будут теперь бюрократы да солдаты, а где ж мужику родиться? Поэту? Где взяться Кольцову? Как родиться мне? — Есенин так и осел наземь от мысли, поразившей его. — Мне… Я ведь всем своим творчеством верил, предсказывал, прославлял, что красный петух деревню не тронет. Что пожарчиком она родимая и запитается, но он посеет здесь только беду.
— Сергей Александрович, — поднялся Маяковский, опасаясь за рассудок Есенина — что вы такое говорите?
Но Сергей, обуянный страстями мимолетного восторга жизни и бесконечным ужасом смерти, вдруг посмотрел на Владимира трезвым взглядом и произнес пораженно.
— Я же, получается, врал в своих стихах. Нет ничего. Себе врал.
Замолчал так же резко, как вскинулся, переживая возможно самую мучительную минуту в своей жизни. Минуту ясного сознания, переживания духовного и телесного. Все переживания в его пропитой голове зафонтанировали болью и жгучей ненавистью. Всю свою боль захотелось вытравить в боль другого. Было ли что-то страшнее, чем стремиться к добру так неуклонно и жадно и не знать ни облика, ни имени его! Убивать ради идеалов, казавшихся верными, нерушимыми. Все люди ли так живут? Одни в грешном сне почивают, а кои пробудились, те мучатся и ищут, с природой своей борются, мудрые правила сочиняют и по правилам живут.
— Это вы. Вы и подобные вам виноваты. Ваши, чёрт возьми, прославления рабочего, такого рабочего, что в брата моего стреляет! Что я сам стреляю в своего брата!
Николаич вышел с водкой, и Сергей тут же стих. Поднялся, подошел к нему, взяв водку, щедро отхлебнул, утёр губы рукавом и тихо спросил.
— Николаич, вот скажи мне, как коммунист коммунисту. Ты за что воевал?
Вопрос этот, кажется, застал Николаича врасплох, он потянулся левой рукой в сторону культи и замер.
— За мир, — глухо ответил он, — за детей своих, за ребят, которые погибли там, на поле боя, за то, чтоб нас перестала всякая дрянь к ногтю ставить как вшу. Чтоб дети мои, наконец-то смогли жить начать в мире, где плевать на то, что они обычные ребята. Чтоб никаких регалий, никаких отличительных наград. Чтоб человек человеку брат был. Защитить людей. Веру в людей.
Есенин кивнул в сторону опустевшей улицы и тихо спросил:
— Защитил?
В следующую секунду к ссадинам, оставленным от падения с кареты, добавилась разбитая губа. Разнимать их не пришлось, Николаич, выпустив гнев, сплюнул, забрал у Есенина бутылку и ответил с уверенностью невинно осужденного.
— Знать нет, раз после всего, что было, мне задают такие вопросы.
Неправильная фигура с пустым рукавом, казалось, развеется на ветру, но Николаич стоял на своём с уверенностью воина, готового отстаивать свою правду одной рукой, лишиться рук и топтать того, кто посмеет попирать его правду, а если оставят без конечностей, то и тогда не отступится. Лбом будет биться.
— Ну, какая пьянка без драки! — послышался насмешливый голос Федора Андреевича. — Серёжка, снег приложи к губе и домой живо. Вам, пьяным, всё море по колено, а лужа по уши. — Подтолкнув нерадивого внука к дверям хаты, он сдернул с него чужую телогрейку, взглянул на Владимира, ободрительно улыбнулся ему.
— Спокойней, Медяковский. Сразу видно, не наш. Не волнуйся, у нас такое бывает. Усосался водки, отъедренил мать, закатил под кровать жену, дыханием убил рассаду, затолкал щебенку в скважину соседям, разбил умывальник, избил прохожего и неожиданно погладил кота.
Маяковский только плечами пожал, не ожидая ничего хорошего от происходящего в деревне. Лишь бы спать положили куда-нибудь в тепло — уже дело.
Навстречу Владимиру вышел Паша в чужом, видно дедовском тулупе, в руках он держал газетины еды и сам был немного веселее. Даже волосы, и те ему причесали, не гребая возможными вшами. Маяковского тут же передернуло, и он покосился настороженно на свою парку. Только бы не было.
— Где папа? — невинно спросил он у Владимира.
— Вышел, — тихо ответил Маяковский, указывая в сторону двора, и пошел в сторону кухни.
Катя уже домывала посуду в чугунной чашке, подавая Саше. Та скоро протирала чашки и ставила в шкаф.
— Тань, печь моя готова? — спросил Федор Андреевич, прошаркивая мимо.
— Готова, папа. Полезай. Молока принести?
— А давай! И маслица туда, Танюш.
— Да куда уж маслица, молоко то и без этого жирное.
— Скоро Бурёнка отелится?
— Ох, счёт на дни пошёл…
— Хорошо, — кивнул старик с печи, сбрасывая на пол шерстяные носки. — Скоро будем запасы делить на ещё одного едока.
Сергей только хмыкнул и пошел за матрацем для Маяковского. Располагаться в новом доме было тяжко. Кроватей было две, один узкий диван, да печка. Дед сразу рассудил и объявил, что места будут разделены так: Татьяна Фёдоровна и Саша расположатся на кроватях. Деревянный диван застелет и ляжет на нем Катя. Есенин ляжет на скамейку, а Маяковский поспит и на полу. Гостю, конечно, по правилам, требовалась более удобная лежанка, но дед из общей вредности и нелюбви к городским только пальцем на пол указал. Не на стол же такую махину класть? Да и длинный он шибко, и примета плохая. Сначала человека на стол, а потом и гроб с этим человеком... Туда же. Суеверия победили здравый смысл.
Пока женщины готовили спальные места, дед уже улёгся на печку и занавеску задернул. Сергей сидел на лавке, свесив голову и ни на кого не смотря. Сёстры думали, что пьян, мать, боясь потревожить хрупкое душевное равновесие вечно капризного сына, старалась пока не подходить, а деду, кажется, было безразлично. Он в эти тонкости духовного мира был вхож с христианской стороны, потому любое страдание отражённое на лице внука воспринимал как благо. Владимир тихонько присел рядом к Есенину младшему и, подслабив галстук, взглянул сочувственно на распухшую губу
— Как ваша губа?
— Болит, спасибо.
— Как ваша голова? — взгляд метнулся на ссадину на лбу.
— Болит, спасибо.
— Как ваша рука? — не унимался он.
— Чешется вам в морду въехать, спасибо.
— У морды, знаете ли, и хозяин есть.
Маяковский улыбнулся, оставив без последствий нанесенные ему оскорбления. Он к этому привык. Приучили в стране, где хамство является нормой. Где за вежливым обращением чудится подвох, а душевная мягкость воспринимается как слабоумие. Вздохнув, утёр лицо сухой ладонью. Стоило на секунду прикрыть ему глаза, как встали словно наяву два тела. Вздрогнув, Владимир попытался виду не подать, что испуган, сохранить в себе мужество и силу духа. В доме три женщины, нельзя было показать себя совсем уж человеком конченым, трусливым. Почесав голову, он поймал на себе оценивающий взгляд Сергея.
— Скажите, Сергей Александрович. А кто была та девушка, что сидела напротив меня за столом? Тёмненькая такая, — и он прошелся руками от головы до груди, изображая ее длинную косу.
— Прасковья, но вы даже не думайте на неё смотреть.
— Отчего же? Девка видная!
— Давно уже не девка! Снасильничали тут её, ещё во времена гражданской войны на сеновале. Кто-то из белых офицерчиков решил позабавиться. Она девка статная была — барышня, хоть и рабочая, да на выданье, двадцать один год ей было. Хватанули за косу и в кусты. А она после этого нет бы юбку в зубы да молчать, а лучше в воду с концами, она вернулась — нос по ветру. А сама вся чёрная от офицерских ножен… Одни глаза… Мало того, ещё и понесла от беляка. С ней после этого село года два не общалось, ворота дегтем мазали. А она девочку родила и ходила — велика краса!
— Откуда вы это все знаете? — изумился Владимир.
— Дак, сестры ездят сюда. А как приедут, ох и сплетен привезут.
— А с девочкой той… Что?
— На второй месяц от глотошной умерла.
Маяковский замолчал. Сидел весь белый, как облизанная ветрами мертвая кость, поджимал губы и не знал, что ответить на такое. Да и было ли, что отвечать? Сволочное офицерье, дикие нравы деревень, всё накладывалось одно на одно, а им, коммунистам вычищать это. И разрыв положений, и замшелые предрассудки. Может, только пистолетом это и вычистится? Вслух такое говорить не решился — драки не хотел.
Помог постелить себе на полу матрац, сняв пиджак и носки, улегся ближе к печке. Есенин тут же — на лавке. Грело душу Владимиру только то, что он скоро сбежит из этого неприятного места. Деревня ему казалась дикарской, в такой кони пьяны, а хлопцы запряжены. Сергей же, понимающий все эти законы и в чем-то чтящий — глупым. Конечно, в грубом значении этого слова, Есенина назвать было нельзя, но и умён он был лишь настолько, чтобы сальных свечей не есть и стеклом не утираться.
Религии он тоже тут не особо наблюдал. Да, у деда был уголок с иконками, но молитва перед ужином так и не прозвучала. Стишки Есенина-младшего тоже не отличались особым монотеистическим уклоном. То теленок появится, то земля-корова. И всё что-то питает, одно другое. Так только язычники мир делили. А последний его стих… Чёрный, кажется. Сергей не успел его ещё опубликовать, а читал лишь в паре салонов, и Маяковский так и не слышал его. Странный же он человек. Не знавал Владимир и об том, что он прикладной демонологией занимался, хотя и подозревал, что интуитивно он нашел самый верный путь для вызова потусторонних сущностей. Такой пентаграммами, свечами и заклинаниями не пользовался. Этим декаденты баловались. Все для Есенина было гораздо проще: пять недель говорит водке «да», а потом четыре дня делает вид, что с нею незнаком. Демоны — они ж существа любопытные, обязательно придут поглядеть, что это за рыцарь ордена завязки объявился.
— Владимир… Владим Владимыч, вы спите? — послышался шепот Сергея, когда все в доме затихло. Донеслось шевеление на лавке, и в слабом свете звезд, проникающем в небольшое окно над лавкой, вздыбилась кудрявая головешка.
— Нет.
— Вы если завтра уезжать будете, постарайтесь не пересечься с Прасковьей. Она ведь блядь блядью, а выглядит как экваториальное созвездие. А вы на таких уж очень падки.
— Вам никогда не хватало такта.
— А вам ума. Что вы нашли в вашей Лиле Юрьевне? Не как поэта вас спрашиваю, как мужчину.
Владимир замолчал, задумался.
— Если я вам отвечу честно, вы ответите так же честно на мой вопрос?
— Да.
— Спала тихо. Как гусеница.
— И всё?
— Э, нет, Есенин, если женщина спит тихо и смирно, это уже полдела на пути к счастливой жизни. Это вы смотрите на грудь, а смотреть надо на сон. Теперь вы. Что произошло в отеле?
Сергей вздохнул, опустив голову на подушку. Говорить о таком не хотелось. Коснувшись пальцами израненного, перебинтованного запястья, он попытался ответить так, чтоб соскочить с темы.
— Да знаете, как это бывает. Я заселился за неделю до вашего визита. В тот день моё прекрасное сердце целых полчаса боролось с рассудком. Как в трагедиях Корнеля: долг борется с сердечным влечением. Только у меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и долгом. Сердце мне говорило: «тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Сереженька, и напейся. Встань и поди напейся, как сука». Так говорило мое прекрасное сердце. А мой рассудок? — он брюзжал и упорствовал: «ты не встанешь, Есенин, ты никуда не пойдешь и ни капли не выпьешь». А сердце на это: «ну ладно, Сереженька, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться, как сука, а выпей четыреста граммов и завязывай». «Никаких грамм! — отчеканивал рассудок. — если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива; а о граммах своих, Есенин, и помнить забудь». А сердце заныло: «ну хоть двести грамм. Ну… ну, хоть сто пятьдесят…» и тогда рассудок: «Ну хорошо, Сеня, — сказал, — хорошо, выпей сто пятьдесят, только никуда не ходи, сиди в номере». Что ж вы думаете? Я выпил сто пятьдесят и усидел? Ха-ха. Я с этого дня пил по тысяче пятьсот каждый день, чтобы усидеть, и все-таки не усидел. Потому что на шестой день размок уже настолько, что исчезла грань между рассудком и сердцем, и оба в голос мне затвердили: «Полезай в петлю! В петле — твоё спасение и радость твоя, полезай».
— Спите, стервецы! — раздался недовольный дедовский всхрап с печки, и Сергей замолчал. Не заговаривал больше и Владимир. Каждый улегся на свою худенькую подушку удобнее и постарался выгнать дурные, болезненные мысли.
***
Староста деревни расположил Романа Олеговича Беспалова в школе, в каморке, которую раньше занимал Тит на время работы. Обещал, что это на одну ночь, чтоб подыскать угол ему с утра. Беспалов не возражал и каморку принял так же благодарно, как если бы ему сразу предложили дом. В ней все было хорошо. И кровать одиночная, с толстым матрацем, и радиоприёмник — непозволительная роскошь для деревни. И даже дубовый столик с фарфоровой чашечкой на нем не выбивался из общей картины. Не вписывался в картину сам Тит. Этот грубый коренастый мужчина в сальном ватнике, в которого он выстрелил. Такой не похож на чистюлю. Скорее зажравшаяся сволочь, место которой в Сибири. Взяв чемодан, принесенный секретарем, Беспалов поставил его на стол и, нажав на металлические заклёпки большими пальцами, открыл потёртую крышку. Вытащил чернильницу, набор перьев для вечной ручки и баночку чернил. Извлёк исподнее, в которое он завернул чистые листы бумаги и, подкрутив поярче горелку, убрал все лишнее в чемодан, спрятав его под стол. Стоило сегодня оформить отчёт, а лучше два. Один в райком, другой в Москву. Хорошо бы такое печатать, да где же натаскаешь с собой пишущую машинку? Да и подозрения вызовет лишние. Пока люд грамоте не научен — рано с букварем расхаживать.ЦИРКУЛЯР 76. Секретно.
Р.С.Ф.С.Р. НКВД Центр. Администр. Управление Отдел Администр. Константиново, Школа 1.ОПЕРАТИВНЫЙ ОТДЕЛ
«Константиново»
«30» декабря 1925 года
№45\4488
СЛУЖЕБНЫЙ ОТЧЕТ
Начальнику НКВД А. Г. Белобородову В дополнение к циркуляру, отправленному мной, тов. Р.О. Беспаловым 28 декабря 1925 года, имею необходимость дополнить отчет сведениями. Расположенный штаб коммунистического движения в школе села Константиново сегодня провел операцию по внедрению в сельский миропорядок идей коммунизма и коллективистского устроя общества. К вверенному мне делу приступил со всей ответственностью 29 декабря сего года. Контрреволюционерии, белых офицеров и врагов народа при сем селе найдено не было. При стычке с кулацко-середняцким ополчением был застрелен кулак Тит Абрамович Батюшков. Начал процесс агитации граждан за коллективные хозяйства и коммунистическую общину. В вверенном мне селе смею начать проводить процесс раскулачивания кулацких угодий в пользу бедняцкого класса и засевы хлеба с весны сего года. П.П. Зам. Народного Комиссара Внутренних Дел — Ягода Начальник Центральн. Администр. Управления Член коллегии НКВД — Беспалов Верно: Делопроизводитель Секретной части ЦАУ НКВД — ДзержинскийС подлинным Верно: …
Поставив подпись, Беспалов перечитал краткий отчет и тяжело вздохнул. Обо всех жителях в деталях он узнает завтра. Кто пойдет в коммунисты запишется, а к кому он лично зайдет попроведовать. Дел было немерено. Сняв пиджак и рубашку, Роман Олегович лёг и накрылся пуховым одеялом, ещё пахшим прошлым хозяином. Чем-то хвойным и с тем несвежим. Слишком он поторопился человека убить. Мало на войне жертв было? Голова подумать не успела, а рука. Как увидел этот хлыст и двух людей на земле, так и выстрелил, будто снова он на войне, и приказ его так чёток и понятен, что не оставляет иного выбора. Беспалов помнил свой первый выполненный приказ, свой первый выстрел в человека в том страшном и величественном семнадцатом году. Он тогда беляка с винтовки застрелил. Безоружного и видно контуженного. Повел себя как студент, беляк на него шёл, руки расставил, видно не видел ничего, а Беспалов, раненый, в окопе, с треснувшей каской просто выставил винтовку и спустил курок, не целясь. У мертвого уже офицера шапку теплую забрал и рукавицы, потому что больно холодно было стоять на посту и подкидывать дровишек в красный кострище. После долго ни спать, ни есть не мог. Всё справедливости искал. Как это так получалось, что он убийцей стал и никак не поменялся. На лице не появилось шрамов, не изменился голос, даже скелет не деформировался. Ему не стало в минуту сорок лет, он не рассыпался в прах от горя. Сердце не разорвалось от вселенской несправедливости. Все было прежним, только взгляд стал чужим. Вот уже двадцать лет чужие глаза наблюдали за ним из зеркала. Смотрели, как он брился, чистил зубы, как завязывал галстук и пил чай. Убийств было много совершено: и подпольных расстрелов, и просто для восстановления чести. Были и унизительные аресты проведены его руками. Часто Беспалова посылали журналистов брать. Они самая рисковая группа, ведь в газетном деле, по случаю, всегда существовала одна закономерность. Стоило кому-то при наборе пропустить единственную букву — и конец. Обязательно выходила либо непристойность, либо — хуже того — антисоветчина. Не так давно, до командировки в Украину, ездил, помимо вопросов голода, мял бока «Правде» за статью с крепким заголовком «Приказ главнокомандующего». «Главнокомандующий» — такое длинное слово, шестнадцать букв. Надо же пропустить именно букву «л». А так чаще всего и бывает. Или вот в самом начале его карьеры: «Коммунисты осуждают решения партии» (вместо — «обсуждают»). Или: «Большевистская каторга» (вместо — «когорта»). Как потом шутили его сослуживцы: «в наших газетах только опечатки правдивы». Он смеялся со всеми, а потом помогал журналистам писать «чистосердечное». Поднявшись с кровати, Беспалов застелил одеяло и, бросив поверх него своё пальто, улёгся, стараясь укрыться полами и хоть пару часов поспать, забывшись в собственном запахе табака и стужи.***
Утром Маяковский проснулся от того, что чья-то маленькая ножка ступила ему на ладонь. Сонный, он сжал руку, ловко обнимая пальцами небольшой подъем ступни. Послышался тихий испуганный вздох, и Владимир хитро приоткрыл один глаз. Над ним нависла Саша, распустив длинные волнистые волосы. Наверное, чтоб не опалить их, попыталась отойти как можно дальше от печи. А куда это дальше? Маяковский собой уж очень много места занял. Взглянув на него, белая как мел Саша осторожно вытащила ступню из ослабевшей хватки и тихо шепнула: — Утро, Владимир Владимирович. — Доброе, Сашенька, — мягко улыбнулся он, садясь на полу. Спину тянуло от сна на твердом, матрац мало смягчил сон, но лучшего в этой деревне ему не увидеть. — Вы сегодня заняты? — спросила она, заплетая волосы в толстую косу. — Да, домой, вот, уезжаю. — Как? — изумилась Саша садясь рядом на корточки, завязывая ленточкой косу. — Уже? А как же… — и не смогла подобрать слов. — Проиграл ваш братец, а у меня дела ещё. — Но вы же говорили мне, что едете сюда с концертной программой! — Я обманул вас, простите мне это, Сашенька. — Жаль, — только и ответила она перед тем, как уйти в комнату к сестре. Женщины в доме уже не спали. Печка топилась, из комнатки, где расположились Катя и Саша, слышался шепоток. Владимир тяжело поднялся, оглянулся на лавку. Сергей спал к нему лицом, прижимая руки к груди, будто пытаясь обнять что-то. В надломленных бровях бродило нечто трагичное. Светлые ресницы дрожали на розовых щеках, а губы, выставленные как бы вперед, чуть приоткрыты. С таким ребячьим выражением лица можно было тронуть любую бабу. Вздохнув, Маяковский нехотя поднялся, собрал белье, матрац, стараясь не шуметь, пошёл умываться. Из чемодана достал бритвенные принадлежности, зубной порошок, щетку и мыло. Раскладывая своё добро на столе, он привлёк этой неспешной щепетильностью внимание Татьяны Федоровны, которая, изумляясь его чистоте, не прикасаясь и не спрашивая ни о чём, внимательно рассматривала медную мыльницу. Сидя у изголовья лавки рядом с сыном, она, словно боясь миража, осторожно сухими руками гладила его кудри, поправляла одеяло и, пока Сергей не проснулся, старалась хоть тут выказать свою любовь. Всю ту нежность, что так долго копило её материнское сердце. Но сколько бы не нежила она его, казалось, что и сотой доли любви не в силах были передать эти морщинистые, натруженные руки. Владимир наблюдал за этим не без зависти, вспоминая свою маму и желая оказаться к ней ближе. Ведь, даже когда он перерос её, она все равно смотрела на своего Володьку, как на дитё, что носят на руках. Признаться, он любил этот взгляд, хоть и смущался перед товарищами и сёстрами. Причмокивая белёсыми губами, Сергей заворочался, просыпаясь. Татьяна Федоровна осторожно встала с лавки и постаралась как можно тише отойти, чтоб не помешать сыну досмотреть последний, самый сладкий сон. Владимир тише и скорее засобирался, желая побыстрее покинуть это место. Захотелось в Москву, к маме и сестрам. Захотелось их обнять, поцеловать каждую и сесть пить чай. Налить четвертую чашку отцу и поставить на уголок небольшого стола. Поставив чемодан у выхода, он вежливо отказался от завтрака с четой Есениных и наартачился было бежать до того, как Сергей совсем проснется, но его остановили. — Подождите, Маяковский, провожу. Нечего от меня удирать, — прервал Есенин все желания, утирая сонное лицо ладонью и подходя ближе. — Вы парку свою видели? Она ещё в крови. Может, задержитесь? Я почищу. Владимир оглядел в потёмках прихожей парку. Действительно, на воротнике и мехе запеклась кровь того мальчишки. Вряд ли это будет видно окружающим, но вот ему самому придётся идти с осознанием этого. — Нет, это пустяки. — он еле выдавил из себя безразличный тон, поджимая мясистые губы, и, одним рывком, решившись, надел на себя парку. Есенин такой акт самосмирения не оценил, но и не сказал ничего. Раз гость хочет быстрее покинуть его дом, не стоит препятствовать. Неспешно поднявшись, он набросил меховой тулуп на плечи и рукой махнул в сторону двери. — Идёмте, хоть до порога провожу, а дальше сами. Взяв чемодан, Владимир обернулся на семью, приютившую его на ночь, снова тепло попрощался с ними, склонив в благодарность голову, и, пригибаясь, чтоб не зацепить притолоку, вышел на улицу. — Так, что я вам теперь должен? — вдруг спросил Сергей, затворив дверь дома и оставив лишние уши позади. — Я проиграл пари. Долг всё-таки платежом красен. Так что, прошу, не стесняйтесь. Что вы от меня хотите? — Чтоб вы не пили, Есенин. Это все чего я хотел. Думал, что вас вылечат родные края, если вы в них вернётесь. Думал, пьёте от тоски по дому. А вы... просто пьёте. — Вы не лезьте в мои отношения с выпивкой. Давайте быстрей. Чего вам сделать? Владимир тяжело вздохнул, покачался на носках и ответил. — Желание. Пока возьму с вас желание, а как вернётесь в Москву, придумаю, что с вами сделать, по рукам? — Это игра вслепую. Где гарантии, что вы не загадаете что-то, что мне навредит? — Если бы я хотел вам навредить, я бы уже пожелал, чтоб вы прыгнули в речку и пошли на дно топориком. Есенин невесело хмыкнул, покачался на носках, что-то обдумывая и едва заметно усмехнулся: — Знаете, когда я был в миру, что я понял? Мы думаем все по-разному. Американец думает на ходу, немец — стоя, англичанин — сидя, а русский — потом. Сначала делает, а потом думает, как бы расхлебать то, что наделал… А вы, грузины, наперед. Вот и доставляете нам вечно проблем. — Перестаньте изображать меня варваром. Во мне казачьей крови больше, чем грузинской и русской. — Будь вы хохлом, вы вообще бы не думали. — Есенин, на националиста себе наговорите! — предупредил Маяковский, погрозив пальцем для убедительности. — Хорошо, — сдался Сергей, и протянул красную от холода руку. Весь он, на этом морозце был как медвежонок после спячки. И серые кальсоны, распушившиеся от времени и постоянной носки, и тулуп не по размеру и даже кудластые волосы — Значит, уговор на желание? Владимир тяжело вздохнул, пожал его руку, мертвенно холодную, полностью пряча в своей ладони, и, не выдержав, бросил чемодан на землю и обнял Сергея. Чуть с ног его не сбил своим порывом. Так неловко и грубо получилось обнять его, что Маяковский и сам задубел. Но что-то во всём облике Есенина было предпохоронное, мертвенное, будто он уже сам что-то решил. Обязательно решил сделать какую-то глупость, что не довершил в Петербурге. — Это не желание, только его предтече, но пообещайте мне, что вы не сделаете с собой ничего. Что деревня вас излечит. Что больше вы не будете пить, примиритесь с Советской властью, с собой примиритесь. Маяковский наговорил много благоглупостей, стараясь вытянуть из Есенина даже самое ненадёжное «обещаю», но тот молчал, и молчание душило его; оно ледяными волнами перекатывалось через его голову и шевелило волосы. Оно разбивалось о грудь, стонущую под ударами. Разжав руки, Владимир побеждено отступил, поднял чемодан и пошёл прочь, не оборачиваясь. Тяжело и оскорбительно поэту быть этой штучкой, что называется на земле человеком, хитрым и жадным червячком, что ползает, торопливо множится и лжёт, отводя головку от удара, — и сколько ни лжёт, все же погибает в назначенный час. Шёл он в сторону извозчих как на заклание и успокаивал себя. Ведь всё на свете должно заканчиваться так — мужчина, пройдя испытания, возвращается к любимой и кладет ей голову на колени. И тут он в который раз задумался — что происходит? Одиннадцать лет назад его познакомили с этой ужасной женщиной. Он полюбил её и был абсолютно предан. Она же пренебрегла его чувствами. Изменяла. Чуть не вынудила к самоубийству. Он был наивен, чист, как всякий юный революционер, и полон всяческого идеализма. Она — жестока, эгоцентрична и невнимательна. Он бросил всё из-за неё. В армии оказался из-за неё… Всё так. Откуда же тогда у него это чувство вины перед ней? Что плохого он сделал этой женщине — лживой, безжалостной и неверной? Вот сейчас Лиля пришлет ему весточку, попросит: «Вернись», и он вернётся. Чувствует, что вернётся не в Москву, а в Петербург. И даже не чувствует, а знает. Сколько же это может продолжаться?! Сколько может продолжаться это безобразие?! И тут Маяковский с ужасом подумал, что это навсегда. Раз уж это случилось, то все. Конца не будет. До самой, что называется, могилы. Или, как поизящнее выразился Есенин, — до роковой черты. От злости он вновь хлопнул чемодан на земь, и тот, со звонким щелчком, раскрылся, словно отмеряя его разуму время, разграничивая спокойствие и отчаяние, разбивая эту грань звонким щелчком. Распахнулся, как око покойного, торжественно, как устрица, демонстрируя жемчужину — разметал все вещи Владимира по снегу. Замок отлетел, и механизм замкнуло. Посреди пустой улицы, совершенно один, со сломанным чемоданом, он остался предоставлен сам себе. Беспомощный, большой и совершенно отдаленный от других. Не к кому было обратиться за помощью, некуда податься. Если бы в этот момент его разбил удар, как бы хорошо это было. Просто упасть и закрыть глаза под тяжестью безнадеги. Но он жил, дышал и пребывал в отчаянии каждой клеточкой своего тела. И для чего это всё бывает? Жизнь не ладится: долги, короста многодневной тоски, страх и ужас. Творческий застой. Очередная рукопись в издательстве лежит который год. Дурацкие рецензии в журналах. Зубы явно требуют ремонта. Собаке нездоровится. Партия, грозящая расходом. Лучший друг в Америке. Всё не так. И вдруг чемодан. И ко всему раздражение на морде от бритья. И это-то последний рубеж? То, после чего он всерьез уверен — если бы не этот пакостный чемодан! Ах, если бы не эти отвратительные пятна! Жил бы и радовался!.. Сколько он так пробыл перед раскрытым чемоданом - не представлял. Пришел в себя, когда его, замерзшего, кто-то окликнул: — Владимир Владимирович, чего вы тут? — Рядом стоял Николаич, в единственной руке держа самокрутку, большим пальцам пряча ее от ветра. — Чемодан сломался? Экая беда, давайте… — он вложил в руку Маяковского самокрутку, с нажимом затребовав сделать пару затяжек, чтоб тот пришел в себя, а сам принялся укладывать выпавшие тапочки, набор для бритья, рубашки. Сделав пару затяжек и посмотрев более осмысленным взглядом на Свиридова, Маяковский смутился, когда в его руке мелькнули собственные исподники. — Извините. Я… Потерялся немного. Видно до извозчих ещё далеко. — Пустяки. Уезжаете уже? Хоть б до вечера побыли. Что ж, идти вам ещё долго, а вы весь дрожите… Почему бы не зайти в школу, погреться? Сейчас, пока каникулы, она служит штабом для партячейки. Я вот, подумал к Беспалову зайти. Поблагодарить его да партбилет получить. — У вас его нет? — Был, да утерял его на войне. А потом всё по госпиталям катался, не до него было. А в деревне восстановить не у кого было. Пойдёмте со мной. Обогреетесь, я попрошу лошадь у Беспалова. Доедете, так будет быстрее. Делать было нечего, со сломанным чемоданом далеко не уйдешь, а погреться было бы здорово. Сложив чемодан и обняв двумя руками его бока, Маяковский последовал за Николаичем в школу. Выйдя на главную, сельскую площадь, Владимир пугливо оглядел свободное полукруглое пространство. Бродя так долго по прямым улочкам Константинова, уходящим в даль, он уже задумывался, что всё село это просто геометрический ад. Школа была деревянная, ветхая, рядом с ней разрушенная церковь со снятым крестом и, видимо, дом культуры. Сложно было отнести ещё к чему-то большое прямоугольное здание с аркообразным входом. — Нам сюда, — окликнул Маяковского Свиридов, не давая долго витать в облаках на морозе. Открыл деревянную дверь. — Мне староста сказал, что Роман Олегович был размещен в бывшей комнате Тита. Вот ирония, не правда ль? Владимир ничего не ответил, он ещё вспоминал, как болезненно отреагировал на это всё Есенин и предпочёл пока не поднимать эту тему в обществе. Беспалов сидел перед окном, за столом, застеленным белой скатертью и что-то писал. У стенки выстроились мужики, что вчера были на застолье. Обернувшись, он мягко улыбнулся Маяковскому сухими губами и спросил: — Вы тоже за парт билетами? — Да, — кивнул Николаич, подойдя ближе. — Товарищ Роман Олегович, — протянул руку, — очень вас благодарю, что сына моего уберегли. Вот за таких людей я воевал. Спасибо вам. — Воевали? На каком фронте? — Деникина гнал. — Самого Деникина? Это вы здорово. Значит, партбилет у вас… был? — Был. Утрачен в бою при ранении. Вместе с рукой оторвало. — Соболезную. Партбилет очень ценен. Подождите, я вас тогда запишу. Беспалов сел за стол, посмотрел на бумаги и тяжело вздохнул. - Мужчины, с вами пока всё. Прохор, Андрей, останетесь. Мужиковствующие неспешно отошли от стены и потоптавшись немного, направились на выход. Осталось только двое мужчин почище. — Вот что, прежде чем я все рапорты подам в райком, мне нужно, чтоб вы себя в деле показали, — обернувшись ко входу, Роман Олегович крикнул, — Ивашка! Ивашка, поди сюда! Личный секретарь, а все бегаешь чёрти куда! Из проёма показалось светлое, рыжее лицо, не отягощенное проблемами. — Вот что Ивашка. Команда тебе нужна была для раскулачивания? Возьми… — он озадаченно посмотрел на Николаича. — Геннадий Свиридов я… Можно просто Николаич. — А почему Николаич? — Я когда документы потерял, меня в честь царя назвали. Мол, тоже безродный сукин сын. Беспалов покачал головой и снова обратился к Ивашке. — Бери с собой Николаича и Прохора. И все действия мне под учёт! — он снова в смятении посмотрел на Николаича. — Грамоте обучен? — Обучен. Даже писать левой научился. — Тогда будешь главным. Смотри мне, все по-солдатски, под учёт. Никого не насильничать, силу применять в крайнем случае. Запишите всё что есть, без самовольства. Чего-то захаваете себе или проглядите, все погоны поотрываю, понял? Николаич вытянулся по струнке и, положив левую руку на голову, как бы создавая козырек, отозвался: — Понял! — Отлично, возьмите вот, — Роман Олегович потянулся к внутреннему карману пиджака и вытянул карандаш, сделанный из патрона, бумагу со стола взял. — Всё под учет! Отдав письменные принадлежности Николаичу, обратил внимание на Маяковского. — Слушаю вас. — Домой уезжал, а чемодан сломался. Сказали, что вы поможете. — Чемодан вам починить? — с удивлением поинтересовался Беспалов, только сейчас обращая внимание на то, как неестественно его обнимает Владимир. — Нет, лошаденку бы достать. Чтоб доехать до извозчих, а там и до поезда. — Ну, это дело поправимое. — Андрей! — от стены отошёл один из мужиков, обернутый в шубу и шаль, Маяковский только черные глаза его видел. — У поэта чемодан сломался. — Вижу, Роман Олегович. — Андрей подошел ближе, взял из рук чемодан, осмортел экспертным взглядом. — Замок полетел, да и ручку менять надо. — За сколько сделаешь? — За день сделаю. — А за два? — Ну, за два… Сделаем и за два. — А за пять дней? — Ну, ежели постараться, можно и за пять. — А за десять? — Ну, Роман, вы и задачки ставите! За десять дней одному не справиться, помощник нужен. — Вот, — Беспалов повернулся к Маяковскому, — А пока чемодан делается, предлагаю помочь мне. Как коммунист коммунисту, поднять творческий дух у этого села. У вас как раз есть дней десять на организацию концертной программы. Что скажете? Владимир только головой кивнул. Сделано было лихо это, ничего не скажешь.***
Николаич с выделенной ему группой пришел к дому Тита, когда семья его полудновала. Они уже знали о смерти, вся утварь дома была завешана черным тряпьем. За столом сидели: жена Тита — Раиса, дородная и величественная старуха, сын Тимофей — парень лет двадцати двух, и дочь — девка на выданье. Похожий на мать, статный и красивый, из-за стола встал Тимофей. Он вытер тряпкой яркие губы под юношески пушистыми усами, сощурил наглые, навыкат глаза и с развязностью лучшего в хуторе гармониста, девичьего любимца, указал рукой: — Проходите, садитесь, дорогие властя! — Нам садиться некогда, — Довольно жестко оборвал их Николаич, махнув рукой, отчего свободный рукав тоже задрожал. Потянул руку к секретарю Беспалова, — Ивашке, тот достал из папки лист, и Николаич принялся читать. — Как исполняющий обязанности коммунистической ячейки правительства, я совместно с партячейкой по поручению Романа Олеговича Беспалова, обговоривши всё со старостой деревни — главой союза бедноты, постановил вашего отца, гражданина Тита, после расстрела захоронить за кладбищем, а его семью, то бишь вас — выселить из дома, конфисковать все имущество и скот. Так что кончайте, полуднуй и выгружайтеся из дому. Зараз мы произведем опись имущества. — говорил он неспешно, чеканя каждое слово. — Это почему же такое? — кинув ложку, встала Раиса. — Уничтожаем вас, как кулацкий класс, — так же коротко пояснил Николаич, смотря в бумаги. У Тимофея только желваки заходили. Он дёрнулся со злобой и пошел в горницу, поскрипывая добротными, подшитыми кожей валенками, вынес оттуда бумажку. — Вот справка, отцу сам секретарь ее подписывал. — Какая справка? — Об том, что мы хлеб выполнили. — Хлеб тут ни при чем. — А за что же нас из дому выгонять и конфисковать? Мужа моего убили, так меня кончите, и дело с концом, — взвизгнула женщина, едва не кинувшись всем телом на Николаича. Такая если упадет, ему быстро придет каюк. — Беднота постановила, я же тебе пояснил. — Таких законов нету! — резко крикнула женщина. — Свиридов, посмотри на себя! Возгордился, что шутом стал! Вы грабиловку устраиваете! Я зараз в суд поеду! В райком жаловаться! До Москвы дойду! Где седло? — Ты в суд пешей пойдешь, ежели хочешь. Коня не дам. — отрезал Николаич, стараясь не брать оскорбление в счет. Прошелся по кухне, присел к краю стола, потянул руку в сторону своего секретаря. Тот быстро достал карандаш и бумагу. У Раисы синевой налился курносый нос, затряслась голова. Она как стояла, так и опустилась на пол, с трудом шевеля распухшим, почернелым языком. — Сссук-ки-ны!.. Сукины сыны! Грабьте! Режьте! — Маманя, встаньте, ради Христа! — заплакала девка, до этого старавшаяся только молчать и глаза прятать. Подхватила мать под мышки. Раиса оправилась, встала, легла на лавку и уже безучастно слушала, как секретарь, высокий и худой как жердь застенчивый Ивашка Ляхов диктовал Свиридову: — Кровать железная с белыми шарами, перина, три подушки, ишо две кровати деревянных… Тут же перебегал с места на место, как птичка и продолжал щебетать, кончиком ногтя трогая их фарфоровый сервиз. — Горка с посудой. И посуду всю говорить? Да ну ее под такую голень! — пробегает мимо неё и чуть на ноги не наступает, и всё щебечет, указывая их бывшему крестьянину — Прохору на то, куда следует ещё забраться, что посмотреть. А Прохор кивает и стоит как тень, только носом швыркал, не имея возможности куда-нибудь высморкаться. — Двенадцать стульев, одна длинная стула со спинкой. Гармоня-трехрядка. — Гармонь не дам! — Раиса выхватила ее из рук Ивашки. — Не лезь, косоглазый, а то нос расшибу! — Я тебе так расшибу, что и мать не отмоет! — Ивашка! — одёргивает его Николаич, разминая левую руку. Буквы он выводил старательно, только вот всё равно непривычно этой рукой писать. — Ключи от сундуков давай, хозяйка. — Не давайте им, маманя! Нехай ломают, ежели такие права у них есть! — Есть у нас права ломать? — оживляясь, спросил Прохор Молчун, известный тем, что говорил только при крайней необходимости, а остальное время молча работал, молча курил с мужиками, собравшимися в праздник на проулке, молча сидел на собраниях и, обычно только изредка отвечая на вопросы собеседника, улыбался виновато и жалостно. Николаич, когда с войны приехал, словно заново знакомился с каждым жителем деревни и особенно с Прохором. Его он полюбил за своенравность и правдивость. Распахнутый мир был полон для Прохора излишне громких звуков. Они наливали жизнь до краев; не затихая и ночью, мешали прислушиваться к тишине, нарушали то мудрое молчание, которым полны бывают степь и лес под осень. Не любил Прохор людского гомона. Жил он на отшибе в конце деревни, был работящим и по силе первым во всей округе. Но как-то пятнила его судьба обидами, обделяла, как пасынка… Он пять лет жил у Раисы и Тита в работниках, потом женился, отошел на свое хозяйство. Не успел обстроиться — погорел. Через год еще раз пожар оставил ему на подворье одни пахнущие дымом сохи. А вскоре ушла жена, заявив: «Два года жила с тобой и двух слов не слыхала. Нет уж, живи один! Мне в лесу с бирюком и то веселей будет. Тут с тобой и умом тронешься. Сама с собой уж начала я гутарить…» А ведь было привыкла к Прохору баба. Первые месяцы, правда, плакала, приставала к мужу: «Прошка! Ты хоть побай со мной. Ну, скажи словцо!» Прохор только улыбался тихой ребячьей улыбкой, почесывая волосатую грудь. А когда уж становилось невтерпеж от докучаний жены, нутряным басом говорил: «Чисто сорока ты!» — и уходил. Почему-то и молва окрестила его человеком гордым и хитрым, из тех, что «себе на уме». Может быть потому, что всю жизнь дичился он шумоватых людей и громкого звука? После потери руки Николаич очень жаждал человеческого присутствия и в то же время терпеть не мог жалости. Вот и стал захаживать к Прохору. Нальют кипятка в глиняные чашки и молчат, и так неделями. Поэтому-то Николаич и вскинул голову, заслышав над собой глухой гром Прохорова голоса. — Права? — переспросил он, смотря на Молчуна так, как будто увидел его впервые. — Есть права! Прохор, косолапо ступая, грязня пол мокрыми, изношенными валенками, пошел в горницу. Улыбаясь, легко, как ветку, отодвинул рукой стоявшего в дверях мальчишку — сынка Тита и — мимо горки с жалобно зазвеневшей под его шагами посудой — к сундуку. Присел на корточки, повертел в пальцах увесистый замок. Через минуту замок со сломанной шейкой лежал на сундуке, а Ивашка, с нескрываемым изумлением оглядывая Молчуна, восхищенно воскликнул: — Вот бы с кем поменяться силенкой! Николаич, несмотря на всю свою образованность и кропотливость, оказавшись впервые в шкуре раскулачивателя, не успевал записывать. Из горницы, из зала Ивашка, перебивая Прохора, выкрикивал: — Шуба бабья, донская! — Тулуп! — Три пары новых сапог с калошами! — крикнул Ивашка и быстро куда-то потопал. Спросить куда — времени не было. Снова раздался голос Прохора: — Четыре отреза сукна! Свиридов ты глянь! Тут, товару на воз не заберешь! И ситцу, и сатин черный, и всякая иная… — выглянул Прохор. Направившись в горницу, Николаич услышал из сеней девичьи причитания, крик хозяйки и урезонивающий голос Ивашки. Николаич распахнул дверь: — В чем тут у вас? Опухшая от слез курносая хозяйская дочь ревела белугой, прислонясь к двери. Возле нее металась и кудахтала мать, а Ивашка, весь красный, смущенно улыбаясь, тянул девку за подол. — Ты чего тут?! — Николаич, не разобрав, в чем дело, задохнулся от гнева, с силой толкнул Ивашку левой рукой. Тот упал на спину, задрав длинные ноги в валяных опорках. — Тут кругом политика! Наступление на врага, а ты девок по углам лапаешь?! А под суд за… — Да ты постой, погоди! — Ивашка испуганно вскочил с пола. — На кой она мне… снилась! Лапать ее! Ты погляди, она на себя девятую юбку натягивает! Я не допущаю к тому, а ты — пихаться… Тут только Свиридов доглядел, что девка, под шумок вытащившая из горницы узел с нарядами, и в самом деле уже успела натянуть на себя ворох шерстяных платьев. Она, забившись в угол, одергивала подол, странно неповоротливая, кургузая от множества стеснявших движения одежин. Николаичу стали противны и жалки ее мокрые, красные, как у кролика, глаза. Он хлопнул дверью, сказал Ивашке: — Не моги ее телешить! Что успела одеть, — черт с ней, а узел забери. Опись находившегося в доме имущества подходила к концу. — Ключи от амбара, — потребовал Николаич поднимаясь. Тимофей, черный, как обугленный пень, махнул рукой. — Нету ключей! — Иди ломай, — приказал Свиридов Прохору. Тот направился к амбару, по пути выдернув из арбы шкворень. Пятифунтовый замок-гирю с трудом одолели топором. — Ты притолоку-то не руби! Наш теперь амбар, ты по-хозяйски. Легше! Легше! — советовал сопевшему Молчуну Ивашка, вертевшийся рядом как дьяволенок. Начали перемерять хлеб. — Может, его зараз весной и подсеем? Вон в сусеке грохот лежит, — предложил опьяневший от радости Ивашка, едва не обнимая Николаича, представляя, как осенью они это жать будут. Как детей будут кормить и кашами, и хлебами. И скоту раздолье! Его высмеяли и долго еще шутили, насыпая в меры тяжеловесную пшеницу. — Тут ишо можно на хлебозаготовку пудов двести ссыпать, — по колено бродя в зерне, говорил Николаич. Он кидал пшеницу лопатой к выгребу закрома, хватал ее рукой, цедил сквозь пальцы и едва лишь слез не допускал, чтоб лица не уронить перед ребятами. — Червонного золота пашеница, только, видать, в земле была: видишь, тронутая. — Шептал он, осторожно в кулаке пряча поросшие зерна. — Надо сюда наших деревенских собирать и показывать, что Советская власть им еду сберегла. Чтоб все вступили разом в партию и в колхоз! Звать надо, чтоб помогли это все перенести. — Вот сволочи! Хлеб чистый едят, а у нас в товариществе и сенца внатруску. — хмыкал Ивашка, а сам папироску крутил, вгребаясь в глубь сарая. Николаич же направился объявить последнее решение хозяйке. Отдаляясь от амбара, он ещё слышал оживленные голоса секретаря и хохот, пахучая хлебная пыль, иногда крепко присоленное слово… Свиридов вернулся в дом. Хозяйка с дочерью собрали в мешок чугуны и посуду. Раиса, по-покойницки скрестив на груди пальцы, стояла и молилась у порожка. Присмиревший Тимофей взглянул ненавидяще, отвернулся к окну. В горнице Николаич увидел сидевшего на корточках Молчуна. На нем были новые, подшитые кожей Титовы валенки… Не видя вошедшего Свиридова, он черпал столовой ложкой мед из ведерного жестяного бака и ел, сладко жмурясь, причмокивая, роняя на бороду желтые тянкие капли… Уже перед вечером Николаич вышел из дома Тита и распустил Прохора и Ивашку, прося оббежать округу и передать всем и каждому хорошие новости. Сам же всё конфискованное имущество сложил в одну из сараек покойного Тита и запер своим замком. Разделавшись со своими обязанностями, пошел в школу, где пока расположился Роман. Утром он условился с Беспаловым встретиться там за час до общего собрания, которое должно было начаться с наступлением темноты. Николаич еще с улицы увидел в угловой комнате, отведенной под сторожку, свет, вошел, широко откинув дверь. На стук Беспалов поднял от записной книжки голову, улыбнулся. — Вот и Свиридов. Садись, мы тут с товарищем Маяковским беседуем о сотрудничестве. Ну, как у тебя, прошло? — Прошло… Маяковский деловито жевал сигарету, вежливо предложенную Беспаловым, оформлял лист. — Хорошей вы силой у нас будете, Владимир Владимирович. Без капли крови за собой народ поведете. Есенина, если что подтянете. Николаич посмотрел на них и, задрожав губами, глухо сказал: — Больше не работаю. — Как не работаешь? Где? — Беспалов отложил ручку. — Раскулачивать больше не пойду. Ну, чего глаза вылупил? В припадок вдариться хочешь, что ли? — Ты пьяный? — Беспалов с тревогой внимательно всмотрелся в лицо Николаича, исполненное злой решимости. — Что с тобой? Что значит — не будешь? От его спокойного тенорка Николаич взбесился, заикаясь, в волнении закричал: — Я не обучен! Я… Я… с детишками не обучен воевать!.. На фронте — другое дело! Там любому шашкой, чем хочешь… И катитесь вы под разэтакую!.. Не пойду! Голос Николаича, как звук натягиваемой струны, поднимался все выше, выше, и казалось, что вот-вот он оборвется. Но, взяв себя в руки, с хрипом вздохнув, неожиданно сошел на низкий шепот: — Да разве это дело? Я что? Жид, что ли? Или у меня сердце из самородка? Мне война влилася… — и опять перешел на крик: — У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы — как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из дома выгонять… Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! Бабы — по-мертвому, водой отливали сноху… детей… Да ну вас в господа бога!.. — Ты заплачь! Оно полегшает, — посоветовал Беспалов, ладонью плотно, до отека, придавив дергающийся мускул щеки, не сводя с Николаича сочувственных глаз. — И заплачу! Я, может, своего парнишку… — Николаич осекся, оскалив зубы, круто повернулся к столу спиной. Стала тишина. Беспалов поднимался со стула медленно… И так же медленно крылись трупной синевой его щеки, бледнели уши. Он подошел к Николаичу, взял за плечи, легко повернул. Заговорил, задыхаясь, снизу вверх, не сводя огромных карих глаз с его лица. — Ты их жалеешь… Жалко тебе их. А они нас жалели? Враги плакали от слез наших детей? Над сиротами убитых плакали? Ну? Моего отца за забастовку голодом уморили… У матери нас четверо… мне, старшему, девять лет тогда… Нечего было кушать, и мать пошла… Ты смотри сюда! Пошла на улицу мать, чтобы мы с голоду не подохли! В комнатушку нашу — в подвале жили — ведет гостя… Одна кровать осталась. А мы за занавеской… на полу… И мне девять лет… Пьяные приходили с ней… А я зажимаю маленьким сестренкам рты, чтобы не ревели… Кто наши слезы вытер? Слышишь ты?.. Утром беру этот проклятый рубль… — Беспалов поднес к лицу Николаича зашрамленную ладонь, мучительно заскрипел зубами, — мамой заработанный рубль, и иду за хлебом… — И вдруг, как свинчатку, с размаху кинул на стол черный кулак, крикнул: — Ты! Как ты можешь жалеть?! И опять стала тишина. Беспалов ослабил хватку, отошел и уселся на табурет. Вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу. Свиридов молчал. Молчал и Маяковский, ставший невольным свидетелем этой сцены. Тяжело, всхлипами дыша, Николаич молчал. Беспалов снова поднялся, ходил с минуту ходил по комнате, потом обнял Свиридова за плечи и надтреснутым голосом сказал: — Эка, дурило ты! Пришел и ну, давай орать: «Не буду работать… дети… жалость…» Ну, что ты наговорил, ты опомнись! Давай потолкуем. Жалко стало, что выселяют кулацкие семьи? Подумаешь! Для того и выселяем, чтобы не мешали нам строить жизнь, без таких вот… чтобы в будущем не повторялось… Ты — Советская власть в Константиново, а я тебя должен еще агитировать? — и с трудом, натужно улыбнулся. — Ну, выселим кулаков к черту, на Соловки выселим. Ведь не подохнут же они? Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает. — Достал пачку папирос и долго дрожащими пальцами никак не мог ухватить папиросу. Роман неотрывно смотрел в лицо Николаича, одевавшееся мертвенной пленкой. Неожиданно для всех он дернулся, будто от удара, выпрямился, и тотчас же, как кинутый трамплином, подпрыгнул. — Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулак. — Как же мне служить революции? Жа-ле-е-ею? Да я же… тогда… На войне… тысячи становил зараз дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу! — вдруг дико закричал Николаич, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена. — Да не кричи ты! Сядь! — встревожился Беспалов. Маяковский, опрокинув стул, торопливо шагнул к Николаичу, но тот, прислонясь к стенке, запрокинув голову, с закатившимися глазами, пронзительно, протяжно закричал: — Зарублю-у-у-у!.. — а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, справа судорожно шаря невидимый эфес шашки. Беспалов успел подскочить к нему и подхватить на руки, чувствуя, как страшно напряглись все мускулы отяжелевшего тела, как стальной пружиной распрямились ноги. — Припадок… Ноги ему держи!.. — успел Роман Олегович крикнуть Маяковскому.