Страна негодяев

Исторические личности Русские писатели и поэты Сергей Есенин Владимир Маяковский Поэты серебряного века
Слэш
В процессе
NC-17
Страна негодяев
Freshka12
бета
Vecht
автор
seksi_skorpioshka
бета
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств. — Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Поделиться
Содержание Вперед

Часть 4

      Беспалов испытывал дежавю всякий раз, когда входил в кабинет для собраний СНК и ОГПУ. В какой бы части страны ни располагалась встреча, стабильно присутствовали члены наркома и постоянные комиссии. Кабинеты, вытянутые в прямоугольник, с вымпелом и портретом Ленина на выбеленной стене, за спиной инициатора собрания, всегда казались до боли одинаковыми. Словно одну и ту же декорацию натягивали на разные города, отели, жилые дома. Такой же длинный деревянный стол, рассчитанный на тридцать представителей правительства, был в Харькове, мягкие стулья, которые он видел в Туле, и чекисты по периметру кабинета и за дверями. Время было неспокойным, даже окончившаяся Гражданская война не давала повода расслабиться, ибо мелкие, но частые теракты и восстания белых продолжали происходить по всей территории СССР. Известные люди в кожаных плащах и с наганами на поясе смирно охраняли товарищеские лица от неприятных случаев и держали марку всей беседы. Чрезвычайная комиссия была создана лишь для урегулирования особых случаев, на всё остальное была полиция, однако непомерно много стало членов этой комиссии, слишком сильно она приросла к управленческому товариществу. Предъявляя документы перед дубовой дверью, за которой таилось собрание, Беспалов с деланным безразличием заглянул под козырёк фуражки чекиста. Встретившись с ясными зелёными глазами коренастого мужичка, Роман узнал его. — Фомин? — тихо окликнул, забирая документы и ловя в ответ широкую дружелюбную улыбку. — Ромка? Хорошо ж ты забрался, — обхватил влажными ладонями протянутую руку Фомин, как когда-то в тюрьме при царской власти. Он вообще мало изменился. Такой же зелёноглазый рыжий бульдог, вечно весёлый и чрезмерно потный. Грех было вменять ему за такие особенности организма, но в Бутырке приходилось совсем плохо: стоило тому снять сапоги и развязать портянки, разложив их сушиться на солнце, так хоть к решеткам беги, воздуху загребай. Только вислые щёки обросшие рыжей щетиной, выдавали в нём не шестнадцатилетнего заговорщика, а серьезного рабочего с устоявшимися ценностями. — Хорошо, — кивнул Беспалов, убирая руку в карман и обтирая о подкладку, ничуть не расстроившись. — А помнишь, как раньше в Бутырке было? Спорили, кто больше для повстанческого движения сделал. Кто больше денег отдал, сил вложил. А сами? Последний капитал и тот, что на улице нашли. Бог, видно, любит страждущих и неимущих. — А жуликов? — усмехнулся Роман, вспоминая, как Фомин ловко проворачивал кражи в усадьбах среднего достатка. — Взять у богатого — не грех. — Вот и Ленин так думал. Сзади подошёл очередной комиссар, и Беспалов, не прощаясь, быстро вошёл в кабинет. Его уже ждали. Его и комиссара рабоче-крестьянской инспекции. Только их стулья пустовали, не позволяя тишине разрешиться разговором. Сев на положенное место, Роман осторожно обвёл взглядом присутствующих. Кроме Ягоды и Дзержинского он никого не узнавал. Феликс Эдмундович, судя по его отстранённому виду, не особо понимал, зачем он здесь, ведь и более крупные собрания проводились без него. Будучи на короткой ноге со Сталиным, он мог вещать с трибуны перед президиумом ЦК, и все одобренные предложения шли ниже по списку. Многое ему пришлось пожертвовать ради этой должности: и своё здоровье, и совесть, и семью. Поговаривали, что он в детстве застрелил сестру с отцовского ружья из-за жестокосердия. Кто-то говорил, что жену свою сдал ради того, чтоб приблизиться к Сталину. Случайно Беспалов перенёсся мыслями к собственной жене, жившей в Москве, в старой академической казённой квартире. Пока Роман был на службе, бегал по разным захудалым деревушкам, она занимала одну, позволенную комитетом, маленькую комнату и всегда с замиранием сердца ждала вестей.       «Ах, старая, старая!» — с нежностью подумал Беспалов. — Совсем седая стала. Измотала себя на письма, на пересылку денег, на хождение по сослуживцам и начальникам для связи, чтоб узнать, куда написать письмо, возможно ли позвонить. Чья красота и сила выдержит такое? А ведь какая красивая была когда-то, и сколько горячих и глупых голов в разных местах удивлялось, зачем вышла замуж за своего долговязого урода и почему не изменяет ему. Вот уже восемнадцать лет живут они бок о бок, а она ни разу от него не ушла в богему. А ведь Роман даже не ревновал её. Собери она вещи и уедь от него, вряд ли бы горевал дольше суток. Всю теплоту чувств в нём замещала работа.       Пока он предавался горьким воспоминаниям, Ягода успел всех представить и огласить тему. Дальше слово взял кто-то из ВЧК, немного нараспев декламируя задачи комиссии… — Задачи комиссии, — прокашлявшись снова, повторил некто доверенный с почти круглым лицом. — В связи с непрекращающимися терактами со стороны белых, нам, товарищи, всё так же приходится держать ухо востро, чтоб не позволить снова вспыхнуть этой бессмысленной жестокости со стороны бывших дворян. Нам необходимо продолжать пресекать и ликвидировать все контрреволюционные и саботажнические попытки и действия по всей России, со стороны кого бы они ни исходили… Предание суду Революционного трибунала всех саботажников и контрреволюционеров и выработка мер борьбы с ними… Так как прежняя комиссия вела только предварительное расследование, поскольку это нужно было для пресечения. Ноне нами собранный комитет разделяется на отделы: информационный, — докладчик сделал паузу, взглянув в сидящие напротив лица, желая удостовериться, что все слушают и понимают о чём речь. — Организационный отдел, — и тут же разъяснил, — для организации борьбы с контрреволюцией по всей России и филиальных отделов. И наконец третье… — снова сделал внушительную паузу. — Отдел борьбы. Комиссия сконструируется окончательно завтра. Пока действует Ликвидационная комиссия Военно-революционного комитета. Комиссии обратить в первую голову внимание на печать, саботаж, кадетов, правых эсеров, саботажников и стачечников. Меры — конфискация, выдворение, лишение карточек, опубликование списков врагов народа и далее по списку. Для того, чтоб ликвидировать уже выявленную нами угрозу в следующие поселения направляются: Алдыгов — Тула, Беспалов — Рязань, Воронов — Псков… Фамилии ещё продолжались, а Беспалов уже прикидывал, как долго ему ещё придётся существовать в Рязани, чтоб помимо наведения порядков, избрания старосты и политрука, ещё и контру отстрелить. И это ему ещё не сказали, какая конкретно деревня будет закреплена за ним, может и не одна. К этому, поди, прибавится и раскулачивание, и пойдёт огонь по деревянным хатам. Вот закончит с Рязанью и точно в Москву. К жене. На море свозит, отдохнут наконец-то. Он забудет о маузере, когда-то подаренном ему самим Ягодой, а она отвлечётся немного от своей комнаты с железной кроватью и потёртыми обоями. Солнечные ванны пойдут ей на пользу, она снова похорошеет, да и он, может, поправится. Исхудал на водяной каше за контрой бегать. Подойдя к Ягоде, Беспалов учтиво поздоровался, сняв с головы фуражку, обнажил русые, жесткие волосы. — Генрих Григовьевич, разрешите обратиться. — Что у вас? Своё место хотите узнать? Роман кивнул. — Константиново. Только в том поселении не было замечено никаких восстаний. Белые не свиньи, не будут гадить там, где спят, проверьте это место. Ягода щелчком выправил замявшуюся фуражку и водрузил на лысую голову. — Там живёт семья любезного поэта — Сергея Александровича Есенина. Слышали о таком? — поинтересовался Генрих Григорьевич, поднимая на Романа ясные зелёные глаза. — Знаком. — неприятно скривился Беспалов, припоминая эту наглую кудрявую макушку, чаще всего блиставшую у него перед глазами последние сутки. Сволочь пьяная. — Надо бы их проверить и попросить передать сыну и брату, что мы не забываем своих друзей эсеров. — Он заселился в эту гостиницу. Мы могли бы и сами его предупредить. — Сами мы могли ему помочь понять, что он не представляет здесь большой ценности, но, видите ли, специально или нет, он успел уйти. Беспалов кивнул, вспоминая сколько чекистов стояло по периметру отеля, и ведь никто не поинтересовался у этого пьяницы насчёт документов. Все были в курсе, кто попал к ним в руки, но как его отпустили? Роман вспомнил рядом с ним высокого мужчину, бросившегося в погоню. Неужели просто не догнали? Нет, хотели бы — застрелили. Бегать чрезвычайному комитету за мелкими хулиганами не по статусу. Значит, помогли. Выходя из отеля с чемоданом в руке, Беспалов потянулся в карман за серебряной коробочкой с сигаретами. Что-то в поставленном ему задании было не так. Вроде всё по списку: по приезде подаёшься в нарком, представляешься политруком, сближаешься со старостой, просматриваешь документы на дома, хозяйство, раскулачиваешь ещё не тронутых кулаков. А дальше залегаешь на дно и ждёшь, пока контра себя не выдаст. Тихий самосуд и следующее собрание. Всё было так просто, но тут какие-то намёки на семью Есениных. Раскулачить их под шумок, если есть, что отнимать, да и дело с концом, а Сергея в Бутырку, под трибунал. Расстреляют, а семье скажут, что осужден на десять лет без права переписки. За косой десяток лет о нём забудут, а тело сгниёт в земле. Памятник такому не поставят. Поездка не предвещала ничего хорошего. Беспалов это понимал, и всё же ослушаться приказа — смерти подобно. Да и такое грошовое паникёрство не подобало достойному советскому гражданину. Приедет в Константиново, и там, на месте, со всем разберётся. Подкуривая сигаретку от зажигалки IMCO, подаренной ему Ягодой, Роман Олегович неспешно переступил со льда на разбитую царскую щебёнку и направился в сторону вокзала. Его жизнь, как и жизнь его страны, менялась с каждым правителем быстрее. Менялась одежда, совершенствовалось оружие, и были усмирены картофельные бунты. Люди заглядывались в сторону Германии, рабочие брили бороды, оставляя только маленькие усики под носом. Недавно полетел первый воздушный шар. Были изобретены железные близнецы — пароход и паровоз. Затрубили автомашины. В общем, хорошо! Только дорога осталась такой же, какой она была при Соловье-разбойнике. Попутно заглянув на почту, он отправил жене письмо. О новом месте работы и задании не написал ничего, только пообещал, что это будет последняя деревенька и он обязательно попросит отпуск. Расписал ей в красках Севастополь, в котором они обязательно побывают, пообещал навестить её родителей и, приписав «Люблю. Твой добрейший кашалот», отправил молнией.

***

Задача вылечить Есенина была той острой необходимостью, которая давала Маяковскому повод сбежать из Ленинграда на время. Лиля, схлестнувшись с Аграновым, перестала бывать дома. Приходила ночевать, как уговорено, и ложилась в постель к Осипу. Владимир же, хоть и ясно видел, что в этой семье места ему больше нет, а всё ж сбежать не мог. Импульсивно он преследовал Бриков, ломая руки, издёргивал себя, писал так, что искры из-под пера выбивались, а на деле он уже донельзя устал, ему было больно, и жизнь тяготила всё сильнее. После решающего семнадцатого года он спасся только революцией, но и она окончательно закончилась в двадцать втором году, а после смерти Ленина всё, кажется, стало прежним, и время, которое он так торопил, брюки рвал в шагу, в итоге слепо переехало его, откатываясь назад. Спасала работа и авантюры, в которые он бросался без раздумий: переезд в Ленинград, чтоб развязать связь Лили и Агранова, прикрывшись работой, предложение Есенину стать новым идеологом ЛЕФа, что даже по самым скромным меркам являлось безумным поступком. А теперь вот странное путешествие, которое скорее принесёт убыток, чем достаток его журналу и кошельку. Он только перестал жить в долг, и вот, снова добровольно ныряет в пучину новой долговой ямы, чтоб помочь Сергею. Маяковский и сам не смог объяснить причину своей жертвенности. Всегда получалось так, что он импульсивно помогал другим, когда не знал, как помочь себе. Устраивал малоопытных, но подающих надежды поэтов в журналы, кормил и подбирал животных с улицы, бросал медный рубь в ручку бродяжному ребёнку. На такую помощь Брик однажды едко ответила, перебирая тыквенные семечки: «Когда ты хорош в тушении пожаров, Володя, то стоит ли бегать от пожара к пожару, не задумываясь? Не сгоришь ли однажды сам?». И Маяковский точно знал, что уже погорел на этой женщине. Он долго об этом говорил сам с собой в комнатёнке-лодочке, уподобляя её судьбе Титаника. Впрочем, он и сейчас рассуждал вместо того, чтобы взяться за дело. Как часто мысли избавляли его от необходимости взяться за дело! Он с трудом передвигал ноги, но шедшим за ним вслед казалось, что шагает он легко и быстро, уверенной походкой человека, знающего, куда идёт, и готового идти несколько дней подряд. Эта походка давалась нелегко Владимиру: он уже был для себя немолод, потрёпан жизнью и сильно утомлен последними днями, но знал, что отныне в его жизни не было ничего неважного и незаметного. Поднимаясь на пятый этаж, Маяковский всё сильнее внутренне дрожал. Шагая по широким лестницам когда-то буржуйских имений, он слышал, как хлопали двери соседей. Раз за разом они открывались и закрывались, как веки. Дом свистел, кряхтел трубами, ступени клацали, пытаясь ухватить подбитые железом коричневые полуброги с открытой шнуровкой. Сорок седьмой размер ухватить было легко, и каменные выступы то и дело цепляли кожаные носки. Он хватался за перила, тянул себя вверх и узнавал в этих лестницах себя, на каждом шаге словно на лицо своё ступая. Он боялся, что больше никогда не будет мягче и нежнее. Было страшно, что, встретив свою любовь снова, с собственными когтями, зубами и глазами, он растерзает её раньше, чем прикоснётся. И пролёты отзывались этому ужасу. Леденелые порожки в тех местах, где больше не касался свет, слизывали с его обуви опору, заставляя медленнее и твёрже ставить ноги.       Их семейная дверь располагалась в самом конце коридора. Лампочка здесь перегорала раз в две недели, а может и вовсе пропадала в чьём-то более мрачном кармане, так или иначе, но по площадке все передвигались больше на тык соседа в глаз или ощупь. Открыв дверь погнутым ключом, Владимир осторожно вошёл, прислушиваясь к шуму на кухне. Свистел чайник, слышался легкий шаркающий звук новой кожаной обуви Осипа, звякала чайная ложечка. Семейство было в сборе. Разувшись, Владимир ступил в тапочки, привезённые с собой из Москвы. Старые, со стоптанными задниками, с козьей шкуры, они так привычно садились на ноги, что Маяковский закрывал глаза на их изношенность и не спешил заменять, называя ласково «Мои козяпочки». Раздевшись, Владимир направился здороваться с домочадцами. Лиля сидела за столом, накручивая на палец нитку жемчуга, Осип усаживался рядом с кружкой чаю. После случившегося в ЛЕФе никто не шёл на контакт первым. Лиля считала, что достоинство её мужа было принижено, Владимир считал, что слишком много ей позволял, Осип считал чаинки в чае. Тишина затягивалась, Брик смотрела с вызовом на Маяковского, Маяковский смотрел то на неё, то на Осипа. Осип смотрел в будущее, разглядывая своё отражение в чае. Он тоже был обижен на Владимира, потому делал вид, что кружка его интересует больше. Медленно качнув рукой, словно пытаясь выразить всеобщую обиду, Маяковский молча направился в свою комнату собирать чемодан. Лиля пошла за ним, пока Осип дул на пар, исходящий от фарфоровой кружки, чтоб следом звучно и обиженно сюрпнуть.       В ужасно узкой комнате, больше похожей на коридор, чем на спальню, находилась железная кровать, тумбочка и стол с табуретом, за которым Владимир работал. Разложив чемодан на кровати, Маяковский выдвинул ящичек, доставая рубашки, брюки, тёплые свитера. Всё, с чем он приехал в Ленинград, сейчас по новой укладывалось в чемодан. — Куда ты? — Положила руку на белое белье Лиля. — Поеду… Дам концертную программу по деревням в поддержку социализма. — вытащил из-под её ладони исподники Владимир. — Почему мы ни о чём не знаем? — Я сегодня ночью про это подумал и решился. Маяковский взял охапку чёрных носков, но и Брик тут же за них взялась. — Это дезертирство! — Тактический уход, — поправил её Владимир, отняв носки, положил их к белью. — И это вместо извинения? — наступала Лиля. Лицо её приятно розовело от возмущения, и Маяковский едва удерживал в себе жажду обхватить эту большую головку ладонями и поцеловать. Надо было оставаться на своей позиции до победного. — Я ни в чём не виноват. — Ты опозорил моего мужа! — Твой муж зарвался. И клянусь, если бы не наши общие виды на тебя, я бы давно отвесил ему пощёчину! — грозно зашептал Владимир, снимая тапочки с ног и укладывая их последними. — Ну уж нет, — Лиля выхватила их из чемодана, прижимая к груди. — Ты подлец, Маяковский. Ты закатил истерику, перевёз нас из Москвы в Ленинград, помешав мне побывать на приёме у Агранова, опозорил моего мужа при всём ЛЕФе, а теперь отказываешься от нашей любви из-за мелких буржуазных пережитков и бежишь как последний трус! Владимир метнулся к ней, обхватывая тапочки, не пытаясь забрать их силой. Он трус? Неужели это слово коснулось его ушей, вылетев из уст любимой женщины?! Воззрился на неё непонимающе, словно она резко перешла на немецкий говор, и горько хмыкнул. Он искал в глазах напротив чрезмерную боль, злобу, ревность. Хоть что-то, что могло бы показаться ему предтечием любви, оправданием её. Но чрезмерным в ней было только равнодушие. Своим безграничным равнодушием Лиля напоминала явление живой природы. — Отпусти, — упрямо повторил он, чуть потянув тапочки на себя, но столкнулся с сопротивлением таким ярым и неженственным, что на секунду даже забыл, за что боролся. Обнажив маленькие белые зубки, Брик была похожа на очень обиженного ребёнка, силившегося забрать себе все игрушки чужого праздника. Только морщинки выдавали её возраст, полосуя лицо. — Лиленька, — выдохнул он, отпуская тапочки и пытаясь обнять её, — девочка моя, ты же сама все связи порываешь со мной. Брик вывернулась из его хватки, сжимая тапочки сильнее, впиваясь в кожу красными ноготками: — Я хочу избавиться от мещанской твоей любви. Ты ведь можешь любить по-другому. Не присваивая меня себе. — Я не присваиваю, — настаивал Володя, вновь хватаясь за тапочки, напрягая кисти и пальцы. Казалось, если она отберёт сейчас эти тапочки, то Маяковский останется. — Я дал тебе свободу, у нас был уговор, но тебе и уговора много. Ты сказала, что не любишь, ты сказала, что ничего больше не хочешь, а теперь, когда я уезжаю, ты начинаешь всё сначала. Зачем? Какая цель тобой преследуема? — Я люблю тебя, — выпалила Лиля, зная, насколько сильна и победоносна эта фраза. Владимиру показалось, что он отчётливо услышал хруст и мог наблюдать, как сыплется собственный позвоночник под тяжестью слов любовных. Неожиданно ясной показалась такая далёкая раньше мысль: любовь давалась человеку на один раз потому, что второй раз её бы никто не выдержал. Десять лет он скрёбся в закрытую дверь, скулил, плакал, грозил, сопротивлялся и, наконец, остыл. Этот холод, отвращение от любви, захлестнувшее его к этой маленькой, большеголовой женщине, испепеляющее чувство, готовое излиться слезами, силой, глухим рыком, но привело к тишине. Беззвучному дыханию и едва заметному шевелению грудной клетки, которая, кажется, должна была занеметь. Вот, что происходит, когда набираешься недюжинных сил, а то и по романтическому малодушию первой юности пытаешься довериться другому, хотя бы рассказать о своих чувствах. После признания ответ, любой ответ, воспринимался как оскорбление. Тут только Маяковский заметил, что собеседник с его чувствами говорит совсем о разном. Пока Владимир бился, вещал из самых глубин своих бесконечных дум всё об одном и том же, из недр своих мук, и образ, который хотел открыть, давно томившийся на огне ожидания и страсти, изливаясь на простынь стихами, его любовь, напротив, мысленно рисовала себе весьма банальные эмоции, обычную, расхожую боль, стандартную меланхолию, и как легко, просто у неё вышло это «Я люблю тебя». Хотя, каков бы ни был её ответ — враждебный или вполне благожелательный, он не попал бы в цель, так что Владимир, болезненно дёрнувшись, отказался от попытки задушевных разговоров. — Мне пора, — шепнул Маяковский, легко потянув тапочки вверх, забрал у Лили, уложив в чемодан, и захлопнул крышку. Дело было сделано. — Когда ты вернёшься, я не открою тебе дверь. — обыденно отозвалась Брик, а Владимир малодушно обернулся, взглянув в её глаза. Тёмное, вязкое презрение разлилось и заполнило крохотную комнату. Надо было уходить. В конечном итоге человек сам выбирает, сколько боли ему ещё нужно пережить, чтобы отказаться от неё, и предел Маяковского был достигнут. Выйдя в коридор, Владимир спешно надел туфли, парку. Подняв глаза, столкнулся взглядом со своим отражением в зеркале. Широкий лоб неандертальца, тусклые глаза, безвольный подбородок. Возраст ли у него такой, что каждый раз, надевая обувь, невольно задумывался: «Не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?..»       Выскочив на улицу, подгоняемый тяжестью чемодана, Маяковский поторопился уйти из-под окон, в которых, кажется, до сих пор горели презрением два злобных карих глаза. Смешавшись с толпой, он попытался прийти в себя, огляделся, вцепляясь взглядом в круглые и вытянутые лица. Ясно увидел, что эти люди, молчаливо шагающие в солнечном блеске, омертвевшие от усталости и холода, качающиеся и пьющие, — безумны. Они не знают, куда они идут, они не знают, зачем это солнце, они ничего не знают. У них не голова на плечах, а странные и страшные шары, и он попал в центр и идёт со всеми, потому что так или иначе тоже от чего-то бежит. Торопится к привокзальным часам, чтоб встать у них и чего-то ожидать ещё четыре часа. В голову стали закрадываться тяжкие мысли. Что будет, если Есенин не придёт? Он ведь может. Ведь даже обещания никакого не было. Как ему назад идти? Что скажет Лиля? Что сделать ему, чтоб его простили? Надо было оставаться в Москве, пришёл бы сейчас к маме, ну или к сёстрам. Люда никогда ничего не спрашивала, только обнимала со спины, когда он сидел, и клала на бритую голову свою маленькую натруженную руку. Со смертельной тоской в сердце, с ужасом в груди, он шёл и чувствовал, как что-то в нём умирало.

***

«Сейчас он войдёт, чтобы убить меня», — подумал Есенин, бросив пустую бутылку за кровать. Каждый раз, когда он слышал чьи-то шаги за дверьми, сердце его замирало. Он сам себя завёл в ловушку, и выхода отсюда не было. Либо его убьют, либо… — Сергей мысленно осудил себя, но нить продолжил. — либо он сам себя. «Сейчас он войдёт, чтобы убить меня. Не стоит об этом думать». Да как не думать: «Трус. Это же совсем не больно, ну разве что ещё разок потеряешь сознание. Как случалось от водки. Зато потом…» — тяжёлые сапоги остановились где-то рядом, заставив Есенина задрожать всем телом. Тридцать лет, как это мало! Неужели его жизнь прервётся вот так, просто и через чужие мозолистые руки. Чьи они будут? Бывшие крестьянские? Рабочие? Кто облачился в кожаный плащ, чтоб продолжить традицию царских душегубок, под новым знаменем? Нет, если кто и способен забрать жизнь, данную Богом, то только человек, равный Богу, человекобог — поэт.       Сергей заметался в поисках любой убийственной вещи. Сразу на ум пришло повешение. Слишком часто веревка маячила перед глазами и, как змея, вихляя распущенным хвостом, проползала в его стихи, обвивала воспалённый мозг и душила. Есенин прошёлся к ванной, дёрнул халат, но его пояс показался слишком мягким и хлипким. На таком вешаться было несерьёзно. Схватился за брюки, ремень был в них излишне короток и широк. Некрасивой будет борозда, если получится её всё-таки обернуть вокруг шеи. И где же её зацепить? Вернувшись в залу, Сергей огляделся. Люстра выглядела хрупкой и очень затасканной идеей. В ванной тоже не нашёл никаких крюков под потолком. Выглянул в окно, ветки скреблись о кирпичную стену отеля, как гоголевские вурдалаки. Ни намёка на крюк для бельевой верёвки. Рухнув в кресло, Есенин прислушался к тому, что творилось за дверьми. Весь отель разом погрузился в напряжённую тишину. Что-то должно было произойти, но как скоро? Воспалённый алкоголем и куревом мозг, как шальной, возрождал в памяти прошлое, которым сейчас гордиться было не принято. Встреча с царём, участие в движении левых эсеров, помощь солдатам в госпитале во времена Великой войны, постоянные пьянки, беспартийность, скандалы, драки и антисемитизм. В зарождающемся социализме каждому было разрешено делать что-то одно. В чём-то одном нарушать принципы социалистической морали. То есть одному разрешается пить. Другому — хулиганить. Третьему — рассказывать политические анекдоты. Четвертому — быть евреем. Пятому — беспартийным. Шестому — вести аморальную жизнь. И так далее. Но что-то одно. Нельзя быть одновременно евреем и пьяницей. Хулиганом и беспартийным… Сергей же был пагубно универсален. То есть разрешал себе всего понемногу. Ручка дёрнулась, дверь пошла ходуном и вдруг замерла. Есенин подскочил, глаза испуганно забегали: вот и всё. Как нелепо, как плохо получается у него собственный конец! Как мышь по углам коробки бегает, а большая рука всё равно накроет и сдавит. И положат его в землю такого раздавленного, трагично поломанного и, может, совсем некрасивого. Встанут вокруг и будут поминать его добрейшими словами. Что-то вспомнят. Что поэт. Что отец. Но скажут ли о счастливой жизни? Что именно такую он прожил. Всё же смерть не так нелепа, как жизнь. Нет ничего нелепей этого раздираемого ужасом комка, который, как язычок гаснущего огня, трепещет под рёбрами. Его надо оборвать самостоятельно. Раскрыв чемодан, Сергей порылся в вещах, достал складной ножик для обточки карандаша и поспешил в ванную. Встав у раковины, выставил левую руку вперёд, закатав рукав рубахи, посмотрел на бледное запястье. Словно и не своё держал. Чистое, с синюшными венами, уходящими в ладонь… Как же жалко он, должно быть, сейчас выглядел! — Проплясал, проплакал дождь весенний,               Замерла гроза. Скучно мне с тобой, Сергей Есенин,              Подымать глаза…       Шептал Сергей, смотрясь в небольшое зеркало в рыжей ванной. Может быть, это густой снег, падавший всю ночь, так налип на его голову, что остался в мозгах, или зимние ручьи отпечатались на щеках располосованными дорогами, или это девичий смех, собственное пьяное пение, звезды, прижимавшиеся к нему в полёте, чтобы блестеть сейчас в глазах. Кто знает? Может быть, это мужские слезы о том, чего никогда не ожидало сердце: о нежности, о ласке, несвязном шёпоте среди лесных ночей. Может быть, это возвращение детства. Кто знает? И, может быть, это отчаяние перед расставанием, когда падает сердце, и было его жизнью. С самого детства его представление о жизни, вера, задача — всё было неверным. Он был готов к подвигам, страданиям и жертвам — а потом постепенно увидел, что мир не требует от него никаких подвигов, жертв и всякого такого, что жизнь — это не величественная поэма с героическими ролями и всяким таким, а мещанская комната, где вполне довольствуются едой и питьем, кофе и вязаньем чулка, игрой в тарок и музыкой. И лира его никому не была интересна, и сам он. Только зря промотал себя на стихи и чувства. Взял бы трубку в одну руку, женщину в другую и пошёл бы танцевать чарльстон. Отойдя от раковины, размотав бинт на запястье, Сергей выключил свет, обнажая тьме две ровные глубокие раны. «Не смертельно, а они всё равно забинтовали, идиоты» — с раздражением думалось ему. — Серёжа, ты скоро? — постучала в дверь обеспокоенная Саша. — Да. — только и нашёлся, что буркнуть Есенин, быстро заматывая рану обратно, чтоб не испачкать рукава рубашки. Встречи он такой не ожидал. Стоило входной двери перед ним распахнуться, как в его объятия поспешили две девушки. Четырнадцатилетняя Саша и двадцатилетняя Катя. Обе они были ещё такими девочками по сравнению с ним. И после долгих лет его ленивого отмахивания от семьи, они так же тепло встречали брата, забывая про этикет. Саша забрала из его рук чемодан, Катя втянула внутрь маленькой, арендуемой комнатки, с двумя железными койками и примусом на подоконнике. Закрыв за ним дверь на крючок и оставив чемодан, светленькая, хрупкая Саша, у которой тельце, казалось, просвечивало от худобы, бросилась снова зацеловывать брата. Сергей только и мог, что, прижать эту егозу к себе, чтобы чуть остудить пыл её радости. Катя же, оглянувшись и занявшись беднотой их жизни, стала пытаться что-то убрать. Навести порядок, хоть пыль рукой с подоконника, но вытереть. — Серёжка, — миловалась Саша — Серёжка, ты пришёл! Когда руки её наконец-то нашли его ладони, она обратила внимание на бинты. — Что это? Ты где-то упал? Тебя ранили? — Мелочи, — выдавил из себя Есенин, стараясь сохранить лицо. — Скажи лучше, где у вас… Нужник. Я руки помою, Шурёнок. Катя встрепенулась и стыдливо спрятала руки за спину. В комнате было чисто, вид сквозящей бедности просто прикрыть было нечем. Как женщину, её очень раздражало такое положение дел. Хоть бы занавески на окна. Не шибко педантичная, но очень щепетильная, Катя хотела, чтоб всё было идеально. Чтоб брат не беспокоился об их жизни в Москве. Она часто писала ему письма, что Саша учится в школе хорошо, что она способная, что сама Катя подрабатывает в редакции и, как серьёзная девушка, хочет стать женой поэта Нащёкина. Сергей на неё даже внимание не обратил, а она, будто зная, что он придёт, голубые глаза угольком подвела. Он выскользнул из комнаты и поспешил прямо по коридору, чтоб запереться в ванной и разобраться наконец с душившими его слезами. И вот теперь, в рыжей, общей комнате, он разглядывал свои глаза, пытаясь найти в них отражение честного человека. Но в воспалённых, слезливых белках была только голубая радужка, больше похожая не на море, а на глаз умершей рыбы. Человеком он ещё был, но каким? Суммой ран, цветущих кровотечением, множащим суммы ран. И этим был значим. Он начался плачем, и окончится плачем. — Надо было хоть занавески купить на окошко — бурчала Катя, желая хоть куда-нибудь деть свои руки. — Зачем? — доставая из-за окна пакет с хлебом и остатками колбасы, удивилась Саша. — Ну стыдно же. Так пусто и голо, будто в тюрьме. Только кровати, да два чемодана. — Примус забыла, — учтиво подсказала ей неунывающая Саша, прыгнув на кровать и оправив юбку. Её неутомимая натура не могла фокусироваться только на плохих вестях. Она и в дырке на собственной юбке найдёт плюсы, подчеркнув, что такой нет точно ни у кого, и, взяв жёлтые нитки, вышьет солнце, чтоб закрыть. — Вот когда к Гале пойдём, будут тебе и занавесочки, и дамский уголок. — Это Га-ли-но, а наше где? Надо работать больше. Хоть занавесочки бы сюда. Красные да бархатные. — С сознанием дела рассуждала Катя, когда Саша вновь оборвала её, смотря в проём. — Серёжа, а ты чего здесь? Случилось что? Есенин молчал, сжимая подкладку кармана в кулак, две пары голубых глаз были устремлены на него. Как они похожи! Эти овальные лица, с маленькими, вздёрнутыми носиками, тёмные бровки, волнистые волосы, заплетённые в тугие косы, с кулак толщиной. Как он любил двух этих ангелов! Как забывал о них в пылу алкогольной спеси. Женщины, пьяницы, танцы, гомерический хохот, столько грязи, наносного, за которым он не видел своих любимых девочек. И такое отвращение внезапно возникло к самому себе, что, кажется, в равной степени было результатом как утонченного, так и испорченного вкуса. Как сильно, живо и пламенно чувствовал к ним любовь и нежность и вместе с тем не умел выражать своих чувств. Ни словечка о любви не выпустил из искусанных губ он. — Катя, Шурасик, — тихо обратился к сёстрам, — поедемте со мной в Константиново сегодня. На недельку… Пока каникулы у вас. Девушки недоверчиво переглянулись, словно спрашивая друг у друга, тот ли Сергей Есенин к ним приехал? Брат ли? — Серёженька, случилось ли чего? — поспешила спрыгнуть с кровати Саша. — Обидел тебя кто? Гонится за тобой кто-то? Но Сергей только головой отрицательно покачал и протянул руку, пройдясь по светлым волосам. — Всё хорошо, просто, чудится, что я начал вспоминать себя, — Есенин улыбнулся, протянул руки Кате и приобнял за плечи. — Ненадолго. — шепнул он ей. — Возьми отпуск в издательстве, я тебе помогу с деньгами. Давай маму навестим, она мне письмо прислала. Дедушка болеет. Катя помрачнела и шепнула: — Знаю. Надо ехать. У Шурочки каникулы до рождества и ещё, может, недельку… после. — Решено, — согласился Есенин. — С нами поедет ещё мой…новый друг. Вспоминая всех друзей от Мариенгофа, до Эрлиха, Катя пыталась определить степень «новизны» друга. — Кто он? — Владимир Маяковский.
Вперед