
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Кручёных подскочил навстречу, не зная, держать ли Маяковского на ногах или удерживать от безумств.
— Я видел Сергея Есенина, пьяного! Я еле узнал его! - на одном дыхании выпалил Владимир, широкими шагами перемахнул всю залу к буржуйке, нервно отшвырнул восьмиклинку на стол, пожевал губы, вернулся ко входу, закрыл дверь, чтоб не выпускать минимальное тепло, накопленное за долгие часы. - Из драки только что вытащил. Хотел сюда вести. Умыть лицо, обработать раны, а он и от меня отбился!
Часть 3
16 сентября 2023, 07:26
И чудилось погибшему человеку, что он слышал жалеющий голос из того чудного мира, где он жил когда-то и откуда был навеки изгнан. Там не знали о грязи и унылой брани, о тоскливой, слепо-жестокой борьбе эгоизмов; там не знали о муках человека, поднимаемого со смехом на улице, избиваемого грубыми руками сторожей. Там чисто, радостно и светло, и всё это чистое нашло приют в душе ангела, которого он любил больше жизни и отчего-то забыл, сохранив только свою ненужную жизнь.
Тело потряхивало от чьих-то касаний, и чудилось ему порою, что на плечах покачивается не голова, а какой-то странный и необыкновенный шар, тяжёлый и лёгкий, чужой и страшный.
Сергей не помнил, как оказался в больнице, не видел пути, и, кажется, совсем выпало у него из головы его падение. Зато Маяковский помнил всё. Помнил, как дал прокатчику пятак, потребовал следовать за ямщиком и всё высовывался из открытого окна Лорен-Дитриха, чтоб не потерять Есенина из виду. Отчётливо видел, как повозка налетела колесом на маленький столбик, припорошенный снегом, как споткнулись кони, натянув упряжку и истерично заржав.
Сергей вылетел из повозки, как тряпичная кукла, головой вперёд. Взмахнул нелепо руками, словно пытался остановить себя в падении, оттолкнуться от воздуха, и, не найдя опоры, упал спиной на землю, будто удивлённо охнул и затих.
«Убился» — промелькнуло в голове у перепуганного Владимира и, выскочив из машины, он поспешил к Есенину.
Он лежал бледный, на белом снегу. Шляпа откатилась на метр, волосы разметались по лицу, рана на фарфоровом лбу, полученная ещё в кабаке, кровила, потревоженная не то ударом, не то горячной натурой.
Сергей лежал тихо, не открывая глаз, как навек застывший мраморный бог, с покрасневшими от мороза руками.
Перепуганный, что угробил поэта, Маяковский подхватил его на руки и, что было духу, побежал к машине. Извозчик сидел подле повозки, схватившись за голову, смотрел на сколотое колесо, что-то выл. Лошади били копытами снег, в мыле, загнанные, на таком морозе, они без конца бесновались, и только фонари выхватывали из ночи их белые зубы-зёрна и кровавую пену у губ.
Усадив Сергея на заднее сидение неотапливаемого автомобиля, Владимир сел рядом, командуя водителю мчать в ближайшую больницу. По дороге Есенин несколько раз приходил в себя, разлепляя тяжёлые веки, что-то хрипел. На полпути уронил Владимиру на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар, да так и оставил.
В больницу Маяковский на руках внёс маленькое, тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки, на губах — слюна. Будто только что жадно и неряшливо Сергей ел пирожные и перепачкал рот сладким, липким кремом. Щёки и лоб были совершенно белые, как лист ватмана, только маленькой пулькой запеклась ранка на лбу, окрасив пряди светлых волос.
— Что же вы сделали с собой, Сергей Александрович, — тихо отчитывал его Владимир, занося в тёплое больничное помещение. Врача пришлось останавливать с Сергеем на руках: просить медсестричек, чтоб быстрее сладили палату и вообще помогли ему.
Может, девушки признали в двух ночных гостях именитых поэтов, может, испугались бандитского вида обоих, только палата была найдена вместе с врачом за несколько минут на третьем этаже, и Владимир, перехватив тело Есенина удобнее, поспешил вверх по лестницам.
Палату дали отдельную. Белые стены, потолок, и только ярким пятном горела лампочка, о которую страшной тенью бился мотылёк, отбрасывая ночь размашистых крыл на кровать, на белую перину.
Маяковский уложил Есенина так, в чём был, на чистые простыни. Старшая медсестра с него только ботинки сняла, обнажая дырявые на пальцах носки. Вскоре подошёл врач со спиртом и чем-то ужасно пахучим, поводил ваткой перед носом Сергея, приводя в сознание. Тот зажмурился, кряхтя, заворочался и, наконец, открыл глаза. Голова была тяжёлой, норовила упасть вниз, утащив за собою тело. В глазах всё плыло, двоилось, и от общей неустойчивости мелькающие тени вызывали тошноту. В заключении врача значилось что-то неконкретное, но характерное для здешних порядков: «пациент жив и, на удивление, ничего себе не сломал. Хотя допускается сотрясение мозга и растяжение запястья правой руки».
«Вот уж верно, пьяного да малого бог бережёт.» — подумалось Владимиру, и он с облегчением без стыда привалился к белой стене. Вспотевший от жары и стресса, неспешно утирал лоб рукавом парки, а про себя всё думал: «Надо ж так, под Новый год...»
Усадив Есенина на кровать, врач принялся осматривать рану на лбу, поглаживая козью бородку, посадил на нос пенсне и, не утерпев, спросил:
— Чем это вас саданули — кирпичиной?
— Ботинком, — просипел Сергей.
Врач уточнил:
— Наверное, скороходовским ботинком? — и добавил, раздосадованно цокнув. — Когда же мы научимся выпускать изящную советскую обувь?
Есенин не ответил, молчал как партизан, пока его осматривали, и только недобро косился на Маяковского, видно многое желал ему высказать. Полуобморочный драчун.
Отдав, от греха подальше, Сергея врачам на растерзание, Владимир вышел из палаты и уселся в коридоре на потёртую деревянную лавку, неясно чего ожидая. Идти ему было некуда, а тут и вины привкус на губах пёк, и руки болели от тяжести перенесённой, и письмо огнём жгло печёнку.
Рука скользнула в карман, извлекая влажную бумагу. Край конверта был уже будто надрезан чем-то, и размокнув, некрасиво топорщился. Дорвав пальцами разрез, он вытащил письмо.
Делать так было не по чести, и Есенин мог его за такое ударить и был бы прав, но, взволнованный их последним разговором, Владимир не мог не полюбопытствовать, от чего отрекался Сергей.
«Милый мой любимый сынко Серёженька!
Прости, что пишу тебе так редко, у нас в селе бают, что ты очень занятой человек, потому беспокоить тебя не хорошо. Я понадеялась, что верно решила раз в месяц отправлять тебе письмецо о нашем житие. С зарплаты специально выделяю рубль для того, чтоб тебе, мой золотик, написать.
У нас тут стало совсем скушно после того как Сашенька и Катюша уехали к тебе в Москву. Они мне частенько пишут, что живут хорошо, что ты за ними следишь и поучаешь. Не давай им распуститься в столице, Серёженька. Они совсем молодые, уподобятся развратным девкам и пойдут по кривой дорожке. Будь с ними построже, соколёнок, чтоб не играли в карты, не плясали Чарльстон и не курили недоброго табаку. Я о вас каждую ночку молюсь. Но вы теперь не верите в это. В стране советов теперь Бог-атеизм гуляет. О таком дети бают, что хоть святых выноси.
Серёжа, наверное, ты будешь недоволен этим письмом, не сердись на меня сильно, и прошу, дочти его до конца. Дело в том, что твой дедушка, Фёдор Андреевич, очень захворал, и я не смею вымогать у тебя деньги, но если бы ты приехал с ним побыть и привёз из Москвы если не врача, то хоть какую-нибудь копейку, нам было бы всяко легче.
Золотик, не отворачивайся от своей семьи. Всё же это грешно.
Я буду ждать любого твоего ответа, Серёжа. Ты пиши, а лучше приезжай сам.
Дедушка об тебе истосковался. И у меня сердце по вам ноет.»
От письма Маяковского оторвал крик, волной разнёсшийся по больничному коридору. От такого вопля все волосы на его теле зашевелились. Истошный, мужской, он должен был согнать на себя всех медсестёр, всех медбратьев, но стоило воплю оборваться, и больница погрузилась в тишину. Никто не шлёпал тапками, не цокал каблуками. Врач как сидел в палате Сергея, так там и остался.
Владимир поднялся на ноги, сделал шаг вглубь коридора, вдруг снова такой же крик. Шёл он из соседней от Есенина палаты, дверь находилась в нескольких метрах, видно устроены были глухими стенами навстречу, но это не помешало бы услышать вопль персоналу больницы, находившемуся рядом.
Подскочив к двери, откуда разносился нечеловеческий крик, Маяковский замешкался, выхватил платок из кармана пиджака, выронил письмо на пол и решился. Обернув тканью потертую деревянную ручку, отворил и дрогнул всем телом, как бывает только при неожиданном оклике.
В палате стояла одна кровать и тумба, у кровати сидела женщина в чёрном платье, держала за руку человека, вернее то, что от него осталось. Голый, прикрытый до паха одной хлопковой простынкой, он тяжело дышал, запрокинув голову.
Ожоги по всему телу будто выходили наверх… Цвет лица… Цвет тела… Синий… Красный… Серо-бурый… Кожу на руках и ногах покрывали кровоточащие трещинки… Всё тело было покрыто волдырями. Когда он ворочал головой, на подушке оставались клочья волос. Нечеловеческий образ, а рядом с ним эта девушка, сработанная так тонко. Владимир мог поклясться, что страдание, исказившее лицо, ничуть её не уродовало.
— Соня, где ты? Сонечка! — Звал и звал, хрипя, будто булькая изнутри жидкостью. Дышал шумно, вместо носа — ввалившаяся дырка, через неё каждый вдох и выдох проходил со свистом.
Встретившись взглядом с женщиной, Маяковский закрыл дверь, отшатнувшись от палаты, и платка с ручки не снял. Только письмо пальцами подхватил с пола и в страхе поспешил к туалету, руки помыть, а потом быстрей домой. К Есенину зайдёт завтра. Ему нужен покой, а Маяковскому — успокоение.
Нельзя сказать, что Владимир был чрезмерно мужественным или хладнокровным, несмотря на свой величественный рост или внушительный голос. У него была драгоценная способность сохранять рассудок в минуту опасности. Видимо, это его и спасало. В отсутствии достаточной стойкости, держать себя в руках ему помогало оцепенение. Видеть, как что-то неизвестное пожирает людей и как красива бывает смерть, склоняющаяся над мучеником, было невыносимо. Гротескно прекрасная картина наводила смуту в душе. Какая безнадёжность стыла в двух карих оврагах глаз. Лишь краткий миг они смотрели друг на друга, и теперь как стыдно будет Владимиру оказаться у этой палаты снова.
Ни с чем он вернулся домой, снятые комнаты встретили его живой тишиной. Слышалось едва различимое сопение Осипа и скрип старого дивана ещё царской бытности прошлых хозяев, не разобранного на растопку печей. Сняв ботинки, Владимир тихо прокрался с кухни на балкон, закурил и впервые за сутки позволил себе расслабиться. Руки подрагивали, а из головы не шёл Есенин. Живо стояла перед глазами картина, как колесо налетело на столбик и, словно ошалелое, шатнулось в сторону, чтоб сломаться. Как покосилась повозка и потянула лошадей за собой. Есенин на секунду скрылся за повозкой, ускользая с его поля зрения, чтоб подлететь и рухнуть на асфальт с глухим, едва доносимым хлопком. Словно по подушке ладонью хлопнули.
И так спокойно лежал у него на руках, точно кукла, и какой жути понабрался Маяковский, когда открыл ту дверь.
«Соня… Сонечка…» — отозвался в сознании голос смертника.
Затянулся сильнее, выдохнул дым в чёрное небо, снова достал письмо из кармана, покрутил его в руках. «Надо забирать Есенина из больницы и везти в деревню.» — болезненно думал он, переступая с ноги на ногу. — «Родные края лечат. Починят его от алкоголизма, сестёр его привезу, мать с отцом его там будут. Как ни крути, а любят этого выдергу. Вот и забудет о беленькой хоть на время. А в больнице опасно. Не то сам сбежит, не то заразят. Кто-то за стеной его лежит страшный.»
Фильтр обжёг пальцы, Владимир скривился, бросил бычок с балкона.
«Оставил его там одного, побитого, пьяного оттого, что испугался. Нет, сейчас идти уже бесполезно. Поздно.» — Отговаривал себя, чиркая спичками и запаляя ещё одну сигарету. Бетон обжигал ноги лютым холодом, но Владимир отчего-то не мог сойти с места. Будто приклеился и теперь болезненно шевелил пальцами, едва ли не силился парить. Руки уже замёрзли, а он всё курил и держался за табак, как за последнюю соломинку надёжности в жизни. Мысли становились тяжелее, давили на череп, и хотелось просто остановиться. Вернуть голове тишину и покой. Порой Маяковскому казалось, что он охотно стал бы идиотом, если б представилась такая возможность. Чтобы только не слышать, как колышется разум, как в непосильной борьбе с бессмыслицей изнемогает рассудок.
***
До утра Владимир еле дотерпел и, как только больница открылась, поспешил навестить Есенина. Этот алкоголик и в нормальной ситуации Маяковского подавлял, а тут, можно сказать, разбился из-за его настырной веры в семейные узы. Больница встретила его холодом белых стен. Та же лестница, которую вчера было сложнее преодолевать и две двери, ведущие к смертельно больным людям. «Соня… Сонечка…» — донеслось до сознания, и Владимир с необыкновенным стремлением, словно спасаясь от преследователя, вбежал в палату к Сергею. Лежал Есенин — бледный, чуть живой. Рядом, у него в ногах, на маленьком табурете вязала полотняный шарфик сиделка, обернув на поясе белый халат шалью. Вежливо попросив её покинуть палату, Маяковский направился было к кровати, но был остановлен взглядом холодных глаз. Выглядел Сергей дурно. С недельной рыжей щетиной, в больничной рубахе, накрытый простынкой так, что только ступни в серых носках торчали, являя миру красные большие пальцы сквозь носочные дыры. Лоб заклеен, правая рука зафиксирована эластичным бинтом, сквозь который проглядывал обычный. Видно, и запястье ему обработали. Маяковский поймал себя на странном ощущении, будто на мученика глядит. Того самого, что вот-вот умрёт после долгих пыток и должен сказать что-то мудрое, предостерегающее. Но Есенин молчал, и, ничего не придумав, Владимир произнёс что-то совсем неуместное: — Вы тут болеете, и зря. А я вот, между тем, буду выступать против вашей поэзии… Действительно, что-то подобное могло бы быть. Он мог собраться и рвануть объявлять свою поэзию по всему миру. Выступления его были часто с нападками на многих поэтов. Вот Маяковский и сказал: — Я буду выступать в Константиново против вашей поэзии… Есенин еле слышно ответил, не сводя сонных глаз: — Если вы против, я — за. — Значит, поедете со мной? Сергей отвернул голову в сторону. — За стеной кто-то кричал всю ночь. Жену мою звал. Маяковский не сразу вспомнил, что новую избранницу Есенина тоже звали Соней. — Он не вашу жену звал… Этот человек… — Болен третичным сифилисом. Я у сиделки спросил, — кивнул Сергей. — Бывший военный. Схватил не ту кружку, выпил не ту водку, а когда вернулся с фронта, было поздно. Я теперь не боюсь, может, и мне уже принесли не ту кружку в жизни, — закрыв глаза, улыбнулся он той самой улыбкой смертника. — Не лечился. За наших воевал, Колчака гнал с саблей на перевес. Изрубленный, прострелянный, всё равно живым вернулся. Думал, пятна на теле - аллергия на свинец пистолетный. У Владимира всё внутри похолодело. — Вы тут что-нибудь ели? — Не помню. — Собирайтесь. Где вы сейчас живёте? Там отлежитесь, и поедем с вами в Константиново. — В Англетере. У меня сегодня выселение. Я думал… — Есенин тяжело сглотнул, приподнялся на локте, — Я вызову машину, съезжу, как только солнце уйдет. — Ч-что? Солнце? — Маяковский взглянул на неплотно задёрнутые шторы, на бледное лицо Сергея и сам на себя разозлился. — Так у вас похмелье?! — Не шумите здесь. — шепотом застрожился Сергей и кивнул на стенку за собой, — он только задремал. Не будите. Владимир смутился, но перешёл на не менее грозный шёпот, нависая сверху. — И всё-таки, Сергей Александрович, поднимайтесь. Нече из-за похмелья государственные щи жевать. Они не на вас рассчитаны. — Что ж вы за клоп такой, Маяковский? — устало поинтересовался Есенин. — Всё ходите, меня кусаете. Зачем? Спасать удумали? Я здоров, не надо везде геройствовать. Владимир только головой покачал, ухмыльнувшись. — Вы не здоровы. Я видел вашу руку. Если я вас покину, какова вероятность того, что вы останетесь живы? Что не полезете, например, в петлю, стоит двери за мной закрыться? Не выпьете яду? Не застрелитесь? — Что вы, как я могу отобрать ваш хлеб? — фыркнул Сергей, накрывая лицо подушкой от солнца. — Не пойду никуда, ясно? И не поеду я в это Константиново. Мне делать там нечего. Я — уродливый член стада и чёрная овца семьи. Меня бы и по имени никто не звал, если б не мошна моя. — возмущался он из-под подушки. — Я — уничтоженный людьми человек. — Идеолог ЛЕФа. Подушка зашевелилась, поднялась, Есенин смятенно взглянул на Владимира. — Что? — Я предлагаю вам место главного идеолога ЛЕФа в обмен на то, что вы возьмёте с собой сестёр и поедете в Константиново, навестить семью, при этом ведя трезвый образ жизни. — он вытянул из кармана пиджака письмо. — Ваш дедушка болен, и он хочет видеть вас. Сергей бросил взволнованный взгляд на конверт, забрал, нервно вытащил из него влажную бумагу и осторожно развернул. С замирающим сердцем он вчитывался в размывшийся от непогоды почерк матери. Маяковский стоял рядом, недвижимый, почти медный и всё чего-то ждал. Дочитав письмо, Есенин ещё какое-то время тупо смотрел на бумагу, словно пытался убедиться в её подлинности. — Вы хотели ехать со мной? — осведомился он, не рискуя поднять глаз на Владимира. — Если это нужно. — Пожалуй, вам придётся лично удостовериться в моей трезвости, иначе как вы поймёте, что я выполнил свою часть сделки? Кто у вас идеолог сейчас? — Осип Брик. Есенин присвистнул, сложив руки на груди. Видно, совсем беда была в убежище футуристов, раз Маяковский решил сменить идеолога. Да и любви пришёл каюк. — Значит, я встану на его место? Я же поверну весь ваш футуризм в русло имажинизма. — Это произойдёт нескоро. От чего-то я уверен, что вы сорвётесь в первые же сутки. — Такое пари я принимаю. Всё, что оставалось Маяковскому — кивнуть в знак согласия и выйти из палаты, договариваться с врачом о выписке Сергея. К его удивлению, поэта здесь никто и не держал. Ночью он бредил спьяну, а не по горячке. С рукой ничего страшного не случилось, при падении он тоже себе ничего не сломал. Сиделки постарше только пожалели его. Ходили за врачом и пытались упросить пиявок поставить, чтоб буйную кровь те высосали. Заплатив за палату из своего кармана, Владимир, чувствующий ещё свою вину за несущественные травмы Есенина, вышел на улицу, закурив. Снег за утро чуть подтаял, образовав слякоть, которую тут же затянуло ломким вафельным льдом. Было тихо, только ветер дрался со скрипучими больничными вывесками. Всего какие-то ничтожные месяцы назад это место считалось госпиталем, где военные получали медицинскую помощь при тяжёлых ранениях. Теперь же, — взгляд Владимира летел вверх по окнам. Остались здесь совсем безнадёжные случаи. — На чём поедем? — спросил Сергей, подходя к Маяковскому, ковыряясь мизинцем в ухе. — У вас есть машина? Есенин невесело осклабился. — Вы лучше спросите, есть ли у меня целые носки. Владимир хмыкнул, принимая ответ, и неспешно направился прочь от больничных стен. — Значит, мы с вами поедем на поезде. Напишите сёстрам, я билеты куплю на вечер, успею пока что чемодан собрать. — Отпускаете меня одного? — Я не ваш конвоир, вы можете уйти в любой момент. Я просто предлагаю вам вариант вашего спасения. — Меня не надо спасать, — отмахнулся Есенин. — Конечно. Тогда давайте посмотрим на это с другой стороны. Я предлагаю вам путешествие в ваше прошлое. Вы отдохнёте на белоснежных полях, полюбуетесь на свои берёзки, с родными побудете. У вac сейчac в жизни начинается хороший период, когдa вы потеряли почву под ногами. Ηo в этот момент очень важнo нe повеситься. — А вы? Что со всего этого получите вы? Странная улыбка исказила губы Маяковского, отвечать он не собирался, только весело махнул Сергею рукой, уточнив: — В шесть буду ждать вас у привокзальных часов. Вы можете не прийти, это всецело ваше решение. Есенин с непониманием смотрел на Владимира, неспешно удаляющегося в сторону площади. Что творилось в голове у этого невыносимого человека — для Есенина было большой загадкой, но за долгую жизнь в нужде, Сергей мог честно признать, что за простое спасибо ему не помогали даже в детстве. А значит, даже такое пари надо принимать как что-то заранее безвыигрышное, с отсрочкой на расплату. Делать было нечего. Просто стоять на площади посреди зимы с белой усыпальницей позади - не в его характере. Нет, плыть по течению не хочется, хотя сопротивляться жизни он тоже не знает как. Направляясь в сторону Англетера, Есенин нервно покусывал губу, желая, чтоб сейчас у него в руках оказалась пачка хоть каких-нибудь папирос. Или кошелёк с деньгами. Свой он, наверное, в номере забыл, а, может, кто и стащил последние деньги. Слишком часто Сергей закладывал за воротник, чтоб потом припоминать события вчерашней свежести. Зато стал припоминать, что было в прошлый понедельник. Шагая по мощёным улочкам, Есенин обдумывал приглашение Маяковского в попытке найти подвох. Ему и впрямь следовало отдохнуть, сменить обстановку и развеяться. Деревня выглядела не таким плохим вариантом. Подойдя к памятнику Петра, Сергей поднял голову, силясь взглядом охватить и маленькую головку царя, и раскрытые губы лошади, и копыта передних ног, в одном скачке застывшие на дыбах. Неразогнутая пружина, сдерживающая секунды, застыла напряжением в чугунных мышцах, обещая вот-вот распрямиться, двинуться прочь, сойти с постамента в бескрайние просторы мостовой. Вокруг ходили люди, в конечностях которых чудился Есенину такой же напряжённый медный механизм, что стоял в ногах Петра и копытах коня. И, сколько бы таких ни проходило, со скрипящей, сжатой до стона пружиной, никто не понимал тоски Петра — узника, закованного в собственном городе. Возможно, именно в этот миг было принято самое глупое и безрассудное решение во спасение своей жизни. Всё являлось конченым. Случилось то, чего он опасался. Слишком близко Сергей подошёл к границе, и теперь всё, что оставалось впереди — оздоровительное сумасшествие. Стоило бы первым делом направиться в ленинградский почтамт, чтоб позвонить сёстрам, но пустые карманы не позволили ему даже сесть в трамвай, чтоб быстрее докатиться до гостиницы. Пришлось по заморозкам преодолевать расстояние самостоятельно. Сонный, он и сам не понял, как вошел в двадцать восьмой день декабря, хотя некоторая досада за неисполненность жизненного плана у него оставалась. По приходе в гостиницу, Есенин вошёл в распахнутый номер — Маяковский не догадался его даже закрыть, когда выбегал следом. Как бы извиняясь за него, Сергей тихо притворил дверь, дёрнул засов и так застыл. К нему в номер под конец декабря залетело чудо и забилось в исступлении о дверь, зажужжало, возмущаясь, и полетело в комнату. Есенин шёл за ним и с каждым шагом чувствовал себя бодрей и счастливей. Кто бы мог подумать, что идеалом бодрости окажется муха в зимний, солнечный день. Это смешно, но о таком даже он, имажинист, не задумывался, глядя на них летом. Вот она, настоящая жизненность, а не вялое прозябание. Всегда таившаяся рядом, в зелёной спинке крылатой бестии. — Значит, будем жить! — торжественно сказал себе Есенин, откатив ногой пустую бутылку из-под водки. Говорить с собой как с безызвестным третьим было легче, словно и не себя вовсе убеждаешь взять реванш, а постороннего. Создавалось ложное, успокаивающее впечатление, что утешения требует кто-то очень жалкий, не видимый глазу и очень загнанный маленький человек. Некоторый Акакий Акакиевич, сидящий в душе каждого, вдруг примолкал, стеснённо шаркал ножкой и, подбирая окурок из-под платформы, уходил курить. Начались спешные сборы вещей в дорогу и поиск кошелька. Сергей спустил намыленный кожаный ремешок чемодана с паек отопительной трубы, собрал черновики нового прозаического романа «Беспризорники» и, закрепив чемодан на оба ремня, попытался стереть мыло, разочарованно цокнув, когда это не вышло. Оставалось найти кошелёк и целые носки. Проползав на карачках и собрав достаточно грязи на брюки, Есенин нашёл носки под кроватью, а в одном из них — кошелёк. И впрямь, надежнее места он бы не придумал. У алкоголика могут залезть в карман, в матрац, но любой уважающий себя вор так или иначе побрезгует трогать грязные, в некоторых случаях смердящие носки. Выбросив дырявые и надев условно чистые, Сергей подсчитал деньги с издания трехтомника, перепрятал кошелёк в карман пиджака и, подхватив чемодан, пошёл сдавать номер. В вестибюле расходились, разъезжались достойные лица в твидовых пиджаках, отчего-то косясь на Есенина волком. Холод побежал по загривку. В более лёгкой кондиции он и не замечал, что происходило вокруг. Пятясь к выходу, Сергей каблуком штиблета налетел на что-то объёмное, наступил тяжело, как на кошку, по инерции всем телом опираясь на это живое. Послышалось за спиною шипение, последовал ощутимый толчок, брань сквозь сжатые зубы. Обернувшись, Сергей смутно припомнил и серый костюм, и русые волосы, и карие глаза. Особенно чётко всплыли в памяти большие руки, трясшие его, пьяного, за грудки. Трезвость — губительное состояние человека. Сразу душу начинают терзать гнусные воспоминания обид, причиняемых кем-то беспамятному герою. — Совсем потерялись, пьянь?! — шипел угрожающе мужчина, вновь цепляя Есенина за лацкан пиджака твёрдою рукой. Голос до крика не повышал, и вообще старался внимания не привлекать к себе и разборкам с такой опухолью на темечке мира, как опустившийся поэт. Беспалову, державшему Сергея за грудки, было решительно неясно, как так получалось, что в России особенно ценились полоумные герои и беспутные таланты. А в ненавистной Америке — добросовестные налогоплательщики и честные трудящиеся. Страна многое теряла, выбирая себе в кумиры таких есенинов. — В морду бы вам дать, да кулаки деревенские жалко, — в тон ответил Есенин, стряхивая руку со своего пиджака и обходя незнакомца. — Я вас убью, — донеслось холодное слово до уха Сергея, и сердце ушло в пятки. Не от угрозы, нет, он такое слышал от каждого первого, с кем пил и перебирал. Тон был такой будничный, словно незнакомец обещал ему дорогу показать. Быстрым шагом Есенин прошёл вестибюль, отворил двери, опередив швейцара, и поспешил к сёстрам. Возможно, Константиново, с его умением наживать врагов, было лучшей идеей, которую воспроизвёл, что обидно, даже не его мозг.