
Пэйринг и персонажи
Описание
Осень уже взяла своё, и сад начал затухать, но в его глубине ещё маячили яркие пятна. Миша вспомнил, что летом на участке росла земляника, но к ней они, конечно, опоздали.
2
05 мая 2024, 08:40
Наутро оказалось, что ночной ливень затопил их вещи, брошенные ими по приезде на крыльце и там забытые.
Сварив кофе — Миша насыпал себе в чашку привычные три ложечки сахару — и позавтракав бутербродами с сыром и колбасой, они приступили к инвентаризации причинённого ущерба.
Спаслась маленькая Олина сумка. Спаслись продукты, которые Миша успел убрать в холодильник, спаслась гитара, оставшаяся ночевать в машине, и куртки — оставленные там же.
А вот одежда, утрамбованная в большую спортивную сумку, вымокла насквозь.
Значит, ждать, пока всё высохнет — Миша рассуждал, допивая кофе и облизывая ложку. Хотел было выйти на крыльцо в чём был и в чём проснулся. Хотел пойти достать гитару — разбудить, чтобы она не лежала без дела. Голова ещё не проснулась, а в руках уже зудело приятным, деятельным беспокойством.
— Миш…
Это «Миш» Оля сказала укоризненно, но вышло не очень убедительно; и смотрела она не с укором, а с тихим интересом.
— Да тут же нет никого, — он обвёл кружкой глухую пустоту за открытой дверью, за вздымающимся пологом из старого тюля, — Даже если соседка вдруг приедет, она старенькая уже совсем, слепая, понимаешь? Она ж не видит ничего. Она б сказала, — тут он перешёл на скрипучий старушечий голос, — «Ой, Миша, это вы, как поживаете?» А я б сказал — да вот, Лидия Никитишна, стирку с женой устроили. Она б даже не увидела, что я голый.
Оля прыснула в кружку.
— У тебя не увидишь…
Ложка в отставленной кружке лениво звякнула, и Оля подалась вперёд на своём табурете, коснулась Миши губами — до самой нежной кожи, у подвздошной кости. Бледноватой — бледнее, чем выше, на животе и на груди — и нетронутой загаром.
Все ребята ушли тогда играть в пляжный футбол, потому что до выступления было ещё долго — начиналось только в девять. А они остались в номере. Сказали, «отдохнуть», «выспаться».
— Ты такой смуглый, как из Туниса приехал. А я так, больше обгорела...
Коснулась правее, у живота, у самой дорожки, идущей вниз от пупка. Правее и ниже.
Так аккуратно и невесомо, что у Миши в груди шевельнулась какая-то смутная, забытая неловкость. Когда инстинктивно хотелось закрыться руками и локтями, но вместо этого невольно появилась улыбка на лице: никем не видимая, широкая и по-дурацки застенчивая.
***
Гитара звонко гаркнула под его руками, весело и зло, так, что какая-то птица взлетела от неожиданности с изгороди, и брызнуло каплями с маминой рассады, и этот звук с порывом ветра укатился за сияющие жестяные крыши.
Туда же, утонув в мокрой от дождя листве, улетел обрывок не известной пока никому песни на никому не известном языке.
Снова пекло солнце, звенящее, яркое, как будто и не было вчера такой грозы, что вниз, по склону, бежали мутные реки, как будто им не залило ночью подоконник.
Они растянули по участку бельевые верёвки, и на них заколыхались джинсы, шорты и футболки.
Оля развешивала вещи, порозовевшая на солнце, в одной только золотой цепочке на шее, покачивающейся, когда она наклонялась. Ударило порывом ветра, и на верёвке взметнулось её платье — совсем не осеннее, лёгкое. Миша увидел, как она поёжилась, потянулся к ней, прижался грудью к её спине. Чуть наклонился, щекотнул волосами, поцеловал в плечо. Её кожа покрылась мурашками под его губами. Обнял — окружил даже собой, окутав со всех сторон — и скользнул руками по её гладким, прохладным плечам, животу и груди, почувствовал её затвердевший от холода сосок.
— Какая ты у меня мерзлявая…
В лесу, где были съёмки, тогда было холоднее, чем в городе, а она об этом не подумала. Настю одела тепло; и всем им было тепло в их разбойничьих тряпках, кольчугах, кирасах, а сама надела лёгкую куртку — и постоянно мёрзла. Отдал свою, практически закутал, и она в ней утонула.
Он почувствовал, как Оля вжалась в него спиной в ответ, зябко поджимая плечи.
Его. У него.
***
В бесчисленных коробках на мансарде нашёлся его школьный дневник, нашлась старая какая-то деревянная палка — с ней его пытались заставить заниматься гимнастикой, спину выправлять. Нашёлся единственный приличный солдатик, который был у него в детстве. Какое-то время Миша считал его пропавшим и горько оплакивал.
У него в голове не укладывалось, как он жил у бабушки, ночевал в мастерской, сменил несколько съёмных квартир, и все его нехитрые пожитки обычно помещались в один рюкзак, а забытое, не нужное никому барахло так и копилось слой за слоем. Как чай на дне забытой и немытой чашки.
Гораздо интереснее было найти на самом дне коробки несколько светлых томиков Беляева — тоже невесть когда и как пропавших из дома, уже после того, как он ушёл. Миша оживился.
— Вот, это мы обратно домой повезём! — он взял один томик наугад, пролистал страницы — откуда-то с середины «Продавца воздуха» на пол спланировал автобусный билет, видимо, вложенный когда-то в качестве закладки, — Я перечитаю, Настьке дадим почитать. Не сейчас, потом — когда в школу пойдёт и немножко подрастёт…
Оля тоже машинально полистала томики, нашла сложенный вдвое тетрадный лист, весь исписанный Мишиным почерком — аккуратным и старательным в начале строки и неряшливым к концу — с огромной кляксой, с полузверем-получеловеком на полях. Оля повертела его в руках, с интересом и каким-то умилением.
Второй такой лист, как Миша сейчас вспомнил, закончил свою судьбу частью бумажной эскадрильи, торжественно запущенной им с Шурой Балуновым с третьего этажа школы.
— Я тогда на гитаре ещё не научился играть, — Миша бросился в объяснения, замахав руками, — я тогда решил, что учёным стану, как в книжках у Беляева. Или сам рассказы писать буду, понимаешь? Вот как у доктора в «Человеке-амфибии», он же не только Ихтиандра создал, а много всяких тварей, он хирург был, понимаешь? И я стал думать, а кого ещё он мог так сделать…
Тогда он думал, что всё ещё успеет. А сейчас — смешно даже вспомнить.
***
Лучше всего ему спалось первые пару часов. Он спал крепко, забывшись, пока не одолевали сны — не кошмарные, не страшные, просто беспокойные, полные криков и какой-то суетливой беготни, где всё разливалось, рассыпалось, падало из рук; он черпал прибывающую воду дырявым ведром, пытался красить осыпающуюся стену, и без конца кто-то кричал ему под руку.
Он просыпался, курил; если мог — терзал гитару до самого утра, лишь бы чем-нибудь занять руки, пока кто-нибудь из соседей не начинал колотить по батарее, но сейчас об этом и речи быть не могло.
В груди тянуло, гадко, болезненно, с ледяной иглой за грудиной, и он сидел на крыльце в одних шортах и курил, не желая одеться теплее. Ему казалось, что сырая ночная прохлада его отрезвляет.
В глубине дома отсчитывал ему минуты и часы дурацкий будильник-цыплёнок, а у его ног как будто бежал мертвецки ледяной поток. И за изгородью, за рядами пустующих домов, у синеватой полоски леса на горизонте — начинался другой мир. Но он не манил, а будто надвигался сам, как во время землетрясения сдвигаются целые берега рек; и Миша опасался туда смотреть, боясь провалиться. Он знал — видел — что там ничего нет.
Знал и тяготился своим самозванством на этой стороне, ожидая, когда же в руках у него что-нибудь развалится, разобьётся и рассыпется.
Скрипнул дощатый пол, и зашелестела занавеска, отделявшая прихожую и кухню от крыльца, а мир живых — от мира мёртвых. Оля проснулась.
— Куришь?
Миша рассеянно кивнул, но даже не нашёл в себе сил обернуться и посмотреть на неё. Только краем глаза увидел её светлую ветровку, когда она села рядом с ним и начала рыться в сигаретной пачке.
Ему очень не хотелось, чтобы она его видела таким, сидящим на берегу этого Стикса, хотя она видела многое — и таким, и гораздо хуже, и ей хватило сил не отвернуться.
В то же время было страшно, что она уйдёт, и он останется сидеть здесь один, и почему-то никогда её больше не увидит. Хотелось думать, что это первобытный, детский страх, из тех, что надо перетерпеть: как в детстве пугает темнота, как у него сводило челюсть и холодило руки, стоило слишком близко подойти к парапету или глянуть вниз, в чёрную пасть внизу эскалатора — но он знал, что этот страх реальнее, и перетерпеть его не выйдет.
— Я тоже что-то плохо сплю, — вдруг призналась Оля. Щёлкнула несколько раз зажигалкой, и над крыльцом поползла вторая тучка сизого дыма, — А считать не помогает. Я раньше, если не спалось, вспоминала фильм какой-нибудь, который видела миллион раз, и крутила в голове любую сцену по ролям. Кручу, кручу, и так — пока не засну. Потом-то Настя родилась, уже не поспишь...
— Мы так с Лёшкой тыщу раз смотрели этого… «Харли Дэвидсона и Ковбоя Мальборо», — этим воспоминаниям Миша невольно улыбнулся, ковыряя ногтём потрескавшуюся краску на перилах, — Кассета, она же хреновая была совсем от перемоток уже, понимаешь? А мы всё пересматривали, я наизусть знал, и он наизусть знал.
— А я «Титаник» сто раз смотрела, — краем глаза Миша всё-таки увидел, что она тоже улыбнулась, — у родителей, наверное, кассета осталась. Я всех домашних ей замучила. И всё время плачу. Хотя я знаю, чем всё кончится, а всё равно смотрю и плачу.
Миша помолчал.
— Чем кончилось, и я знаю, а я даже не смотрел. Титаник затонул, этот, как его — умер… Всё ж понятно.
— Ну… Не знаю. Всё равно каждый раз интересно — и красиво. И каждый раз чуть-чуть надеешься — а вдруг этот раз у них всё выйдет по-другому...
За спиной, в недрах дома, холодильник ожил и задрожал, а вдалеке, за Стиксом, Мише показалось — свистнул и загудел поезд. Поёжившись ещё немного на крыльце, Оля предложила — чем просто так сидеть, может, чаю заварим? Или уже кофе?
Судя по тому, как теплела и наливалась светом голубоватая дымка на горизонте, это и правда было «уже».
Зашумел чайник, Оля загремела сахарницей, насыпая себе две ложки сахара в чашку, а ему — три, и затушив сигарету о донышко банки из-под кофе, Миша побрёл всё-таки в мир живых.