Загнанных коней убивает в Алжире

Первый мститель
Слэш
Завершён
NC-17
Загнанных коней убивает в Алжире
_finch_
автор
bludoed
бета
дети съели медведя
гамма
Описание
Той ночью ему снится жаркое пекло пустыни, кровь на руках и ледяная вода колодца — прячась от повстанцев с оружием, он просидел в ней тогда около суток. Он видел только звёзды. И звёзды шептали ему тогда, что он выживет. Что ж, солгали. Какая-то его часть умерла там. И она точно была больше, чем его сердечная мышца или, может, вся его проклятущая шкура.
Примечания
«Нам говорят, что война — это убийство. Нет: это самоубийство.» Рамсей Макдоналд ^^^ Я живу этой работой с июня 2021 года и у меня уже не осталось слов для ее описания, ахахах, какая трагедия… Мне просто хотелось написать большой фанфик про военных, про Брока, про Стива, про Джеймса, без вот этой вот радостной мишуры с полным игнорированием военной профдеформации и вечным стояком (только вдумайтесь, это пугающе), идущим в комплекте с формой. Я просто хотела копнуть глубже, как делаю и всегда… Что ж, я это сделала, вот что я думаю. На данный момент времени это моя лучшая работа. Я очень ею горжусь. Буду рада, если вы решите пройти по этому сюжету вместе со мной. Приятного чтения!
Поделиться
Содержание Вперед

Rapid chess No.2

^^^       Он врал с самого начала.       Буквально с самой их первой встречи, которую Стив помнил так, словно бы она случилась вчера, Брок лгал ему и Стив жаждал солгать тоже, прямо сейчас: он не видел этого. Эта жажда его была беспринципна и неутолима в самом своем основании, и она сопровождала каждое новое его пробуждение с момента… Стив знал правду. Знал, но все равно желал убедить себя самого, что не помнил того утра, в котором проснулся с ощущением, четким и настойчивым — Брок лжёт.       Все началось, прозаично, еще в самом начале. В тот дрянной, — пускай ему и не нравились все эти бранные словечки, мысленно украденные им у Брока уже давным-давно, — вечер, когда он пытался открыть ту неприступную дверь. Руки не слушались совершенно и хотелось просто осесть на пол и остаться прям там ночевать, жить, выживать. Новый мир был удивителен, невообразим, но Стив был слишком растерян для того, чтобы его красоту оценить. Он был растерян, напуган и зол тоже, на свои дурные руки, отказывающие ему столь нагло и несвоевременно, на тех людей, что вырвали его из забытья, не желая даже спросить у него разрешения. И пускай бы они не смогли этого сделать, не разбудив его, но Стив чувствовал злость и бессилие. Именно в тот миг неожиданно со спины раздался голос:       — Доброго вечера. Проблемы с дверью?       В этом голосе была сталь и приятная, ненапряжная хрипотца зверя, слишком могучего и слишком уставшего, чтобы сейчас на кого-то кидаться. В этом голосе была странная, скрытая мощь, и Стив не увидел ее в тот миг, но разглядел уже позже, постепенно, неспешно. В тот момент он лишь обернулся и замер.       У Брока Рамлоу были необычного, уникального цвета глаза — в них пустынные пески смешивались с пеплом выкуриваемых им сигарет. Они, эти глаза, необычные, странные и временами пугающие, привлекли внимание Стива первыми и смеясь шепнули, что ему никогда, никогда, никогда не удастся подобрать цвета так, чтобы нарисовать их хоть сколько-нибудь похоже. Стив им не поверил. Он всмотрелся в них, привлёкших его всего, до основания, и не поверил им сразу, но отвернулся от себя же самого. Брок весь, какой был, буквально являлся воплощением лжи, и Стив отвернулся от этого тоже.       Отвернулся от этого так же, как и от себя самого, это увидевшего.       Потому что вместе с этим Брок был тем, кто позволил ему идти за собой, не пытаясь запихнуть ему же поглубже в глотку весь его статус и все его регалии, не пытаясь потребовать от него соответствия. Его, этого гребанного, — и новое слово, что Стиву не принадлежало, вмешивается в его мысли и вызывает искрометную, скорбную растерянность, — соответствия, от него ждали все вокруг. Крепкий Фьюри, юркая Наташа, твердая Мария Хилл, какие-то мелькающие мимо агенты и даже СТРАЙК, но Брок… Он не был иным, он ничем не отличался, и он не был исключительным! Стив ругался с самим собой об этом трижды на каждый день последние недели, потому что ему нужна была эта правда, ему нужна была эта, пускай и хлипкая, и очевидно лживая, но все же опора.       И поэтому он почти взвывал мысленно, обращаясь к себе же. И поэтому Брок не был исключительным, ясно?! Потому что если бы был, его предательство, жестокое и беспринципное, своей мощью могло бы Стива убить. И поэтому Стив бился с самим собой, отворачиваясь вновь и вновь от правды: Брок не требовал от него ничего совершенно, кроме единой малости. Ему не нужен был патриотизм Стива и его не нужно было вдохновлять, его не нужно было вести за собой, подхватывать на лету именно тогда, когда Стив сам собой ощущал, как валится, валится вниз, чтобы ни делал и как бы ни пытался удержаться, ужиться в этом новом, сумасбродном веке, и как все вокруг жаждут видеть его Капитаном и истинной гордостью. Броку все это было просто не нужно. Ему, кажется, никогда не было нужно от Стива ничего, кроме него самого, и то ощущение, что появлялось внутри Стива от этой мысли, невозможно было описать словами.       С самого момента, в котором им было подписано согласие на эксперимент и введение сыворотки, он достаточно быстро понял, насколько тяжела лидирующая позиция, насколько тяжело быть тем, кто ведет за собой всех, тем, кто показывает пример и у кого во лбу горит звезда символа. И ведь это было ему по силам! Он отлично справлялся. Именно тогда, в своём времени, в своих собственных обстоятельствах он справлялся просто прекрасно. Там он знал, как реагировать, как вести себя, как воевать и что говорить.       Новое время очень упорно пыталось размазать его по асфальту каждым новым неторопливым, но слишком явным намеком Фьюри о том, что народ нуждается, и каждым их разговором о придуманной им инициативе. Это был запрещённый приём, пожалуй, только Фьюри вряд ли об этом знал: когда Стив слышал, что кто-то нуждается, он не мог противостоять вовсе. Даже если не хотел глубоко внутри, он просто не мог противостоять этому аргументу. Потому что он был силён, умён и сыворотка сделала его почти неуязвимым — он должен был выполнять свою роль до конца. Он обязан был защищать и спасать.       И Брок не был исключительным, но он не требовал этого. Все те первые месяцы, не два даже, два с половиной скорее, он не требовал этого. Он смешливо кривил губы, много матерился, провоцировал и ограждал его каждый раз, когда Стиву, молчащему, не показывающему насколько ему некомфортно, одиноко и страшно на самом деле, это требовалось больше всего. Брок чувствовал это будто бы интуитивно, а может быть знал что-то, может быть он знал что-то, работая на ГИДРу и имея в арсенале иные, более незаметные способы влияния… Но даже если и так, он все равно ограждал Стива каждый раз с настойчивостью, твердостью и жесткостью, что были главными его составляющими. Брок рисовал эти дурные, иллюзорные границы мелом на песке, но они все равно отчего-то неожиданно каждый раз работали, каждый раз становились непробиваемыми. Именно Брок был тем, кто держал руку на пульсе и просто ничего не просил. Ничего из того, что касалось Капитана Америка. Ничего из того, что растерянный, находящийся в ужасе и скорби глубоко внутри и притворяющийся стойким Стив не мог бы дать никому.       Вместо этого Брок помогал ему с руками, он учил его жить заново, давал свой ноутбук для поиска сотен информационных статей и видеороликов, которые могли бы помочь Стиву адаптироваться, проводил с ним время, засиживаясь допоздна на сайтах с историческими справками. А ещё он говорил, он отвечал на вопросы и не увиливал, и Стив не мог сдерживать свою злость в те моменты, когда оборачивался ко всему, что было в самом начале их отношений.       Как он мог поверить ему?! Или, быть может, как посмел Брок так жестоко его предать?! Ни единый из этих двух вопросов не находил в нем достойного ответа. И вместе с тем первый чрезвычайно мозолил глаза, потому что Стив понял прекрасно ещё в самом начале — Брок был лжецом. Стив понял это и все равно закрыл глаза. Он отвернулся от этого в вечер их первого знакомства, видя, как Брок умело штопает собственную руку, — так, будто занимался этим десятки, если не сотни раз, — и не имея возможности обмануться на счёт того, является ли его пистолет муляжом. Он отвернулся от этого и днём позже, когда выяснилось, кем именно Брок является и где работает.       Сейчас вспоминая об этом, Стиву хочется жестко рассмеяться. Когда он сказал:       — Надеюсь, это последняя ложь между нами, — Брок не дал ему гарантий. Вот каким человеком он был на самом деле. Прожженным, жестоким лжецом, и Стив, со всей своей сывороткой, со своей идеальной памятью, со всеми своими навыками и знаниями, не мог уместить в своей голове, как посмел он поверить ему, как посмел отвернуться от очевидного.       Брок лгал ему с самого начала. Мелочно, недомолвками, ответами вопросом на вопрос, переводом темы или этими усмешками, слишком привлекательными, но от этого лишь более жестокими, он лгал ему и теперь, после четырёх с половиной месяцев, вся эта ложь сливалась в единый поток, не давая уже среди неё найти правду. И казалось даже, что правды той не было вовсе, ни единожды — от этого хотелось жестко, разочарованно и до упаду бить все те груши, висящие в тренировочном зале Трискелиона.       Жаль только возможности такой чрезвычайно не было. Потому что Брок, тот самый человек, у которого разошёлся шов на руке, когда он помогал Стиву открывать входную дверь, тот самый человек, который пригрозил ему, что убьёт Баки, если Стив только посмеет сделать единое лишнее движение или сказать единое лишнее слово, тот самый человек, что сказал тогда, в их первый обед в столовой:       — Не мне тебе рассказывать, Кэп, что прятать всегда нужно на виду, разве нет?       Именно он сейчас стоял в четырёх шагах впереди, держа прицел у Стива меж глаз. И Стив ударил бы что-нибудь или кого-нибудь даже, только металлическая рука Баки, явно находящегося не в себе, крепким движением уже пережала ему горло, а другая сцепила запястья железной, пускай и тёплой, человеческой руки, хваткой. Он не мог пошевелиться. И все еще не мог поверить себе самому. Не мог поверить в то, что просто отворачивался все эти месяцы от правды.       Брок был беспринципным, жестоким лжецом. Вот каким человеком он был.       Первое впечатление не могло быть обманчиво. Стив был уверен в этом столько, сколько вообще жил на этом свете. Он всегда был хорош в том, чтобы подмечать детали, и пускай Баки чаще всего называл его слишком мнительным, — что было возмутительно в моменте, но крайне увлекательно позже, когда Стив оказывался прав, — Стив редко когда ошибался. Первое впечатление о Броке, что не был исключительным, не могло дать ему обмануться и, впрочем, не дало.       Брок был твёрд и уверен. В нем была расслабленность, как тогда обманчиво показалось Стиву, обыденная для людей этого века, было спокойствие и какая-то немыслимая устойчивость. Все своё напряжение, которое Стив заметил в нем много позже, Брок прятал на самую глубину, на поверхности оставляя бесконечную бранную ленту слов, язвительность и резкость. Он был заносчив и казалось временами жутко эгоистичен, но каждый раз только посмев приклеить ему это определение, этот ярлык, Стив натыкался всем собой на резкое понимание: быть может, в Броке эгоистичности никогда не было вовсе. Каждый раз, когда он взаимодействовал со СТРАЙКом, чихвостя их со злостью, но без какой-либо жестокости, когда оказывался близко к самому Стиву…       Если бы кто спросил его, Стив не смог бы объяснить этого, но точно знал, что Брок не обязан был усаживаться за занятый им в столовой стол. Никто не сел за него тогда и не собирался точно, и Стив, только кое-как пытающийся освоиться, вытащенный изо льдов дней пять назад, был, пожалуй, в ужасе от всего этого внимания, которому не смог бы соответствовать даже если бы очень постарался. В тот миг ему казалось, что каждый вокруг него видел прекрасно, насколько сложно ему удерживать вилку, дрожащей от усилия — как бы случайно не согнуть ее вдвое, — рукой. Казалось, каждый агент, находящийся в столовой, только и ждал момента, чтобы уличить его, чтобы вскинуться и закричать: это не Капитан Америка, а растерянный трусливый пацан сидит здесь, среди нас!       А после пришёл Брок. Он пришёл, уселся за стол так, будто в этом не было ничего странного совершенно, и так, будто бы Фьюри не отдал приказа не мозолить Капитану глаза лишним вниманием, пока он не освоится. Стив слышал, как об этом шептались за соседним столиком, и, пожалуй, именно в том дне он вспомнил, как в первые военные годы временами хотелось просто отключить этот суперслух совершенно: чтобы не слышать оценивающих его со спины шепотков, восхищенных или презрительных, чтобы не слышать чужих постельных утех в соседней комнате в казарме. Позже он научился, конечно, контролировать это, только новый век выкрал этот навык у него вместе с возможностью обращаться с собственными руками, и это было ужасно поистине.       Брок так не думал. И кардинально отказывался следовать тем приказам, которые ему не нравились. Стиву точно стоило бы возмутиться по этому поводу. Он и хотел, множество раз после хотел, но благодарность этого ему так и не позволила. Потому что в тот день, когда Брок сел за занятый им стол, подтянув за собой следом невидимой нитью весь СТРАЙК, Стив почти физически ощутил, как вокруг него на песке начертили меловой барьер.       Ничто не смогло бы навредить ему, пока он был внутри. Брок бы выгрыз глотку каждому, кто только попробовал бы. Вот каким человеком он был.       Или быть может Стиву так только казалось… Все началось с появления Ванды, наверное. Той ночью, когда Брок бросил мимолетом, что Стив многого не знает. И Стив ведь слышал это, точно слышал — вновь попытался закрыть глаза. Это не было безоговорочным доверием, но скорее сам Стив не желал называть это именно так, потому что такое название делало его главным глупцом и посмешищем великой нации, а только ведь он верил Броку. Он верил его жесткости, верил его крепости и верил ему. Когда Брок сказал, что Стив многого не знает, Стив услышал его и не смог избавиться больше от этого настойчивого зуда, что шёл изнутри тревогой и напряжением. Но он пытался! Ох, как сильно он пытался отворачиваться, и теперь было уже бессмысленно сетовать на собственный изломавшийся в какой-то момент инстинкт самосохранения, на все свои навыки, на все свои убеждения…       Брок был лжецом точно. Этот факт не могло опровергнуть ничто больше — он был земной твердью в нынешний момент времени. В этот самый момент, в котором Брок стоял напротив, держал его на прицеле и собирался выстрелить. И Стив не желал его оправдывать, но стоило ему вспомнить, как Брок гнал среди ночи по пустому городу в сторону Трискелиона, потому что Ванда была в опасности, как оправдательная мысль появлялась сама собой. Брок гнал так, будто собирался брать все здание ЩИТа на таран, если потребуется, просто потому что ребёнок, который был ему незнаком, который ему не принадлежал и ответственность за которого на его плечах не лежала, оказался в опасности и был напуган. Ни до этого, ни после Стив не видел его таким.       Брок был готов уничтожить весь мир, если потребуется. Он был готов сломать все вокруг, все разрушить и всех убить, если только потребуется. И его глаза, желтые, необычные, горели злобой и яростью.       Никто не имел прав на то, чтобы обижать детей.       Или женщин? Стив чувствовал, как все то твёрдое, песочное, что он нагреб себе под ноги за первые месяцы, слишком быстро исчезало и растворялось в пространстве, когда он вспоминал о том, как Брок вёл себя с Марией или Наташей. Он был воякой, и об этом кричал буквально каждый его жест, каждое его слово и каждое его действие. О посттравматическом относительно легкой формы, о военной профдеформации, о жесткости — уж ее в Броке было иногда через край, — и о том, что женщин он должен презирать, ненавидеть, унижать… Быть может, — Стив лишь предполагал, — это было именно его видением, одной из мелких картинок мира, в котором он родился, в котором он жил и в котором воевал, но Брок никогда не следовал этому. Он был твёрд, оставаясь по своему обходительным, нежным и заботливым. Он относился уважительно. И он защищал.       Стив хотел бы забыть его, и эта мысль преследовала его с того мгновения, как они вернулись из Алжира. Именно тогда все кончилось, точно именно тогда, и Стив хотел забыть его по семь раз на день, потому что все эти воспоминания, как бы он ни старался, не складывались в единую картину. Брок говорил ему:       — Я знаю минимум три организации, что платят всяк побольше ЩИТа. И всё равно остаюсь там, где есть, — а после орал на него в немыслимой ярости, пытаясь донести до Стива важность выбора и ответственности за этот выбор — быть Капитаном Америка. Он орал на него матом и бранью, и он вывалил на обозрение СТРАЙКа все их личное, слишком трепетное и важное для самого Стива, и в тот раз Стив смотрел ему в глаза и все еще чувствовал, как Брок вновь и вновь проводит меловую черту на песке, и та загорается ярким пламенем его желтых глаз, не желая выпускать Стива, желая его уберечь от его же собственных чувств. И вместе с этим Брок был тем, кто почти что поклялся ему убить Баки, если Стив только посмеет хоть что-нибудь предпринять. Брок был тем, кто работал на ГИДРу, Брок был тем, кто лгал ему почти постоянно, и Стив просто не мог, сколько бы не думал, он просто не мог уместить это все в нем одном.       Потому что Стив не верил ему. И не понимал его. И ненавидел его до боли в стиснутых озлобленно челюстях.       И все равно верил… В него? Быть может.       Быть может, именно в этом было дело, и это судебное заседание, что Стив вёл с самим собой уже долгие недели, никак не могло закончиться. На каждое новое обвинение, что он выдвигал Броку мысленно, сам же откликался воспоминанием: Брок вмешивается в ссору Мэй и Родригеса, потому что может. И потому что Родригес выглядит тем, кто никогда не ударит свою возлюбленную, пускай та с больными глазами бьет его вновь и вновь, не имея возможности больше сдерживать собственный страх и боль. Брок принимает удар на себя. А после, на миссии, Наташа, мудрая, профессиональная и не склонная жертвовать попусту, закрывает его собой, и Стив не понимает, просто не понимает, как это все можно вложить в единого человека и где здесь вообще разыскать правду.       В том моменте, где Брок вкалывает все обезболивающее Наташе, а сам просто поднимается и идёт, и идёт, и идёт, и выполняет задание, не проронив и единого слова о том, что ему больно тоже?       В том моменте, где он говорит:       — У меня последние серьёзные отношения были почти тринадцать лет назад, Кэп. Не думай, что вся эта поебень даётся мне легко, окей?       Или может быть в том моменте, где Брок притворяется, что нервничает, притворяется, что не может найти себе места в собственной кухне, когда Стив приходит к нему, чтобы сказать, что хочет попробовать по-настоящему? Или может там, в том моменте вечера, Брок на самом деле не притворяется?       Стив не знает. Он не знает, где ему искать правду и чему верить, и это незнание выгрызает ему внутренности получше любых пуль или острых ножей. И он жаждет его, желает неистово правды, потому что незнание выгребает из-под его ног весь песок, и он падает, падает вниз, глубоко-глубоко, желая уже оставить это, признать Брока лжецом во всем, что тот делал и во всем, что говорил, и он не может. Просто не может, продолжая вести это судебное заседание с самим собой, продолжая цепляться за дурные, бесполезные мелочи…       Брок орет на Джека где-то внутри прошедшей ночи и отсылает всех своих людей прочь — он спасает их личное, разрушая своё собственное одновременно. Он угрожает, манипулирует и бьет их правдой наотмашь. Правдой о том, что их проигрыш обернётся для всех них апокалипсисом. И Стив глядит на него, понимая, что падает лишь глубже. Изнутри, все то раненное, оскорбленное и преданное, грохочет жестоким смехом и пытается убедить его, что Брок — лжец. Что Брок именно такой человек. Ещё — что он не посмеет позволить себе умереть. Нет-нет, не посмеет точно. Он лишь разыгрывает долгий, изматывающий спектакль ради того, чтобы после сбежать, скрыться с чужих глаз и избежать наказания.       И Стив, все еще не зная, во что верить, чувствует внутренний отклик — Брок не посмеет позволить себе умереть. Это абсурдно, точно абсурдно, ведь такие, как он умирают разве что от выстрела в упор, что загнанные, сошедшие с ума кони, потерявшие все своё животное и превратившиеся в сосредоточие хаоса. Такие, как он, не совершают самоубийств.       И это абсурдно.       И это жестоко, потому что ни это, ни любая другая идея или мысль, ни любое другое воспоминание не накладывается на то, что происходит в моменте. Пирс приказывает стрелять, и Брок поднимает пистолет. Он поднимает пистолет, устойчивее расставляет ноги, а после прицеливается… Его не должно было быть здесь вовсе, вот в чем Стив уверен на добрую сотню. Весь их с Наташей, Сэмом и Марией план строился на максимально возможном устранении Брока от основных действий. И пускай тот проложил им путь, — так Стиву казалось, когда все начиналось, — но в реальности он был лишь помехой и угрозой.       А Стиву нужен был хаос, и он создал его, зачитав в микрофон обращение, что прозвучало во всех помещениях Трискелиона. И хаос распространился со скоростью пожара, позволив ему почти беспрепятственно добраться до переговорной. Когда он зашёл, Фьюри уже был внутри, а Наташа только-только отлетала в стену, отброшенная металлической рукой Баки. Тот был не в себе, Стив видел это, и он выступил первой линией обороны, когда Фьюри оказался отброшен на пол тоже. Тот так и не поднялся, но вместо него поднялась Наташа. Они дрались с Баки почти десяток минут, а может и больше, но у этой драки не было результата так же, как не было результата ни у единого слова Стива, которым он звал Баки, которым он к нему обращался.       Тот дрался жестко, настойчиво, но каждый раз, получая возможность нанести смертельный удар, уводил ось замаха на сантиметры в сторону. Стив видел это и не понимал, и все еще не мог докричаться, а Пирс начинать почти кипеть от собственной ярости: каждый новый его приказ об убийстве, обращённый к Солдату, оставался будто случайно невыполненным. И Стив не понимал совершенно, чувствуя, как внутри гремит уже доказанное, но и невозможное одновременно — Брок был тем, кто сломал Баки.       Брок был тем, кто командовал им. Брок был тем, кто руководил им, будто четким, отлаженным механизмом. Брок был тем, кто убил в нем все человеческое.       Или, быть может, не был?       Точного ответа на этот вопрос Стив не знал. Из нового века у него было лишь пять воспоминаний, связанных с Баки, и все они были разными, сумасбродными. Они совершенно не желали складываться в общую, хоть сколько-нибудь понятную картину.       В самом первом малышка Ванда обращается к его сознанию и у затылка тянет холодом ментального вмешательства, а следом она показывает ему человека. У этого человека лицо Баки, длинные, каштановые пряди волос и очень бледная кожа. Он одет в чёрное, камуфляжное, но на лице его нет агрессии или боли. Там лишь задумчивость, легкое удивление, а где-то на фоне пол и стены кухни Брока. И где-то за кадром этого воспоминания сам Брок тоже — Стив не видел его. В том куске воспоминания, что Ванда показала ему, Брока не было, но отчего-то Стив был уверен, что в реальности он там точно был. Что он делал? Как Баки оказался у него в кухне? И как давно это было?       Ответов на эти и сотни других вопросов у Стива не было. У него было воспоминание погони, в котором он нёсся по коридорам и крыше в попытке догнать чёрную тень стрелка, ранившего Фьюри, и тем стрелком точно был Баки. Пускай его лицо было закрыто маской наполовину, а глаза спрятались за чёрными очками, уже позже Стив узнал его в этом воспоминании прошлого по волосам. По волосам и металлу левой руки. Это, второе, воспоминание было самым коротким, в отличие от третьего. В третьем, случившемся прошлой ночью, он, наконец, встретился с ним лицом к лицу и во встрече той было все, что, как иногда Стиву казалось, умерло в нем. Все, что осталось в прошлом веке. Все, что сгинуло и не должно было возвращаться.       Что ж. Оно вернулось. И Стив помнил отчетливо, ясно, как Баки вышагнул из тьмы дверного проёма, ведущего в гостиную Брока, но не помнил совершенно, как оказался подле него. Не помнил, как обнял крепким, твёрдым движением, но помнил, как изнутри поднялись все его чувства, помнил, как в носу защипало, когда Баки прошептал короткое, еле слышное:       — Мелкий… — и в этом его шепоте было все то, что они оба потеряли, все то, что они оба оставили в прошлом веке, случайно позабыв забрать с собой. Если бы Стив мог, он простоял бы так век: просто держа Баки в своих руках, слыша, как бьется его сердце, и чувствуя, как он дышит, как сопит куда-то в плечо. Ох, как сильно он хотел этого. Даже не с момента своего пробуждения — с той самой секунды, когда Баки сорвался с поезда в ущелье, Стив малодушно и жестоко желал, чтобы все это оказалось просто сном, чтобы он проснулся, чтобы понял единственно важное.       У него ещё есть время, чтобы просто сказать:       — Я люблю тебя.       Времени этого в реальности, конечно же, не существовало. Пол десятка лет своей жизни он мучился от этих чувств, лишь единожды сорвавшись на сумасшедший, немыслимый поцелуй, но так и не успел признаться по-настоящему. Баки пропал без вести, оставив после себя лишь сотни воспоминаний, боль утраты и незавершенность, исправить которую было невозможно. Исправить которую хотелось больше всего в этом мире.       И Стив не мог оставить это чувство, все те чувства, что терзали его, мучили его до бесконечности, до основания. Он не мог оставить их там, в прошлом веке, в прошлой своей реальности, и в этой проснулся с ними же. Каждый новый день своей новой жизни, о которой он не просил и которой не желал, он проводил в десятках искрометных мыслей о том, что Баки бы тут понравилось. Ему точно понравились бы женщины, ему понравились бы новые, улучшенные винтовки, электроника, сладкий кофе и Брок… Брок бы понравился ему тоже.       Стив наткнулся на эту мысль сумбурно, случайно, в какое-то утро — одно из тех, в которых он просыпался в чужой постели под мерное дыхание спящего рядом Брока, после выходил на пробежку, а возвращался к завтраку. В то утро вернувшись в не свою квартиру и уже получив порцию восхитительных, медленных поцелуев от готовящего завтрак Брока, он сел за стол и подумал о том, что Баки бы понравилось здесь. Подумал о том, что Брок бы понравился Баки тоже.       Эта мысль была странной, дурной и совершенно ничем не обоснованной — сколько Стив был с Баки знаком, столько же наблюдал его постоянные, никогда не заканчивающиеся полюбовные похождения. Баки поистине восхищался женщинами и любил их в самом насыщенном, полном смысле этого слова. Но Баки же был тем, кого Стив припер к дереву среди ночи по ходу возвращения в их лагерь и кто ответил ему, возбужденно, жадно ответил на его поцелуй… И поэтому, быть может, если Баки на самом деле любил не только девушек, Брок бы ему точно понравился.       Когда эта мысль только посетила Стива, он был удивлён до крайности, до самого своего основания и вместе с этим лишь снова ощутил где-то внутри назойливую, крепкую боль — никакой возможности узнать, что чувствовал Баки, кто ему нравился и понравился бы ему Брок, у Стива не было. У него не было ничего из того, что было связано с Баки. И никогда бы уже не появилось.       Такой была его реальность до предательства Брока. И она изломалась вся, разбилась на сотни осколков в том миг, когда Брок предал его, и мгновением позже — когда Джек показал ему оставленное сообщение, в котором значилось четкое и бескомпромиссное.       Баки был жив.       Стив поверил этому сообщению, и вот в этом, именно в этом была вся проблема. Брок был тем, кто говорил ему правду, а после лгал, и последние недели Стив чувствовал, что с ума скоро сойдёт — он не мог отделить ложь от правды. Но точно знал, что правда была, потому что Баки действительно был жив. И был сломан Броком — Стив видел это ясно и чётко в четвёртом своем воспоминании. В прошедшей ночи или, вернее, в предрассветных сумерках утра, он очнулся с мелкой, зудящей где-то в виске болью, что осталась ему прощальным подарком от вколотой в кровь дозы транквилизатора, а после открыл глаза. Первым, кого он увидел, в полутьме собственной спальни, был Баки. И от той печали, от той бесконечной растерянности, что пряталась в его глазах, сердце Стива могло бы разорваться болью. Догадка мелькнула в сознании быстро, и он поверил ей так же, как в самом начале поверил Броку — с неистовой устремленностью и бесконечным желанием сбежать от чего-то более страшного.       С желанием сбежать от мысли о том, что Брок обращался с Баки настолько хорошо, насколько это позволяли обстоятельства.       Стив отвернулся от неё и побежал, а после Баки — тот самый, что вколол ему транквилизатор, тот самый, что так лучезарно улыбался ему где-то в прошлом веке и обещал никогда-никогда не бросать, — извинился и признался в том, о чем сам Стив уже догадался и так: он ходил к Броку. Потому что Брок был тем, кто сломал его, потому что Брок был тем, кто командовал им, Брок был тем, кто Баки к себе привязал, и Стив глядел в глаза этой догадке, не желая оборачиваться себе за спину.       Потому что за его спиной была мысль о том, что Брок лишь пытался показать себя хуже, чем был на самом деле. И мысль эта не прожила и десятка часов: стоило Стиву в пятый раз столкнуться с Баки в этой новой реальности, в этом новом веке, как мысль о частичной невиновности Брока умерла. И воскрешать ее Стив не собирался, даже видя, что Баки не пытается убить его, — сколько бы раз Пирс ни успел ему это приказать, — и атакует, явно игнорируя предел собственной мощи.       Вот что происходило в моменте. Это был хаос, но уже отнюдь не тот, который Стив собирался создать. И все же тот, в котором Брок оказался способен все контролировать — это было немыслимым. Он не знал большей части их плана, он был отстранён максимально, оставлен под контролем Шерон, и Стив отчего-то был уверен в том, что Брок будет собой, будет тем человеком, которым является на самом деле.       Стив был уверен, что Брок просто уйдёт. Что он убежит, догонит СТРАЙК, а после они все скроются под толщей земли так глубоко, что выскрести их будет вряд ли легким занятием. Стив был уверен именно в этом, так же настойчиво, как пытался убедить себя в том, что Брок был лжецом. И не было в мире и единого слова, которым можно было бы описать его удивление, когда Брок ворвался в переговорную. Хотя, пожалуй, сам Брок смог бы подобрать здесь какое-нибудь, точно матное.       Стив не смог бы подобрать ему в ответ ничего, кроме единого:       — Почему?       Этот вопрос, мелькающий внутри слишком часто последние недели, встал ему же поперёк горла в тот миг, когда Брок бросил Баки приказ, — тот послушался, и в этом им ещё предстоит разобраться точно, так же, как и в причастности Наташи к ГИДРе, — а после взял самого Стива на прицел. Стив не понимал, что сделал не так и не мог, просто не мог поверить в то, что Брок жил все эти месяцы великой идеей ГИДРы, что Брок ненавидел его просто так, из-за собственных убеждений. И совершенно не мог поверить, что этот Брок… Он смотрел с ним документальные фильмы, постоянно острословя и бросаясь едкостями, а после, когда Стив понимал, что это уже становится до смешного абсурдным и невыносимым, и целовал его, этот самый Брок довольно мычал что-то ему в губы и гладил по боку, реагируя сразу, обнимая, притягивая ближе. Именно этот Брок читал Ванде сказки на ночь, ездил с ней за покупками и смеялся вместе с Родригесом над какими-то жутко дурными шутками, а ещё прищуривался иногда так хитро, что у Стива позорно сердце заходилось.       Именно этот Брок прямо сейчас собирался выстрелить ему меж глаз, и Стив не мог даже двинуться, не мог помешать ему, а все слова встали ему поперёк горла. Все его бесконечные вопросы, вся неопределённость, все, что было в нем последние недели, могло сложиться лишь в объемное, громоздкое и режущее изнутри:       — Почему?       И вот Стив стоит. Стоит, глядит Броку в глаза и просто падает в пропасть, а меж губ все-таки рвётся нечто бездарное, бесполезное, и он говорит, прорываясь сквозь эфемерную боль и собственное неверие в то, что происходит прямо сейчас. Он говорит только единое:       — Брок… — и зовёт его по имени так же, как звал первые несколько месяцев, так же, как звал утрами и вечерами, как звал за завтраком или в спальне, в Трискелионе, в гостиной, когда Брок был занят или свободен, Стив звал его именно так и сейчас, вместо того, чтобы задать хотя бы единый вопрос перед собственной смертью, чтобы получить хотя бы единый ответ и принять, наконец, решение, кто такой Брок Рамлоу, он зовёт его вновь. И не может сказать ничего больше.       Брок прищуривается на один глаз, будто всматривается в него и сквозь него одновременно, а следом усмехается больно, чрезвычайно больно, и Стив видит эту его усмешку, и все еще не верит, веря одновременно всем собой столь сильно, столь жестоко. Брок говорит:       — Для тебя Рамлоу, Кэп. Отъебись, — а следом раздается выстрел, но Стив не закрывает глаз, все так и смотря в те, желтые, необычные, что напротив. И желание поговорить, желание задать все свои вопросы, что он не может произнести, возводится в абсолют. От звука выстрела внутри ничего не вздрагивает, лишь его глаз успевает заметить, как пуля резкой тенью устремляется Броку в руку. Ту пулю выпускает Наташа, не позволяя самому Броку выстрелить. И Стив не успевает даже подумать о том, что это его остановит — лишь чувствует, как изнутри бьется какая-то дурная, сумасшедшая точно надежда. А следом Брок перехватывает падающий пистолет другой рукой.       И все равно стреляет.       Только пуля, пущенная им, не в силах оказывается прорваться сквозь меловой барьер, что сам же Брок начертил на песке ещё давно. Она рикошетит, отбивается от металлического предплечья Баки, чтобы устремиться назад и врезаться Пирсу в грудь. И тут же, будто по волшебству, но нет, волшебства и чудес не существует, Стив уверен в этом на добрую сотню, потому что Брок шепчет в обратном порядке номер жетонов Баки, и тот тут же ослабляет хватку, отступает назад. Брок на Баки не глядит, на них обоих не смотрит больше, пока все вопросы Стива внутри него взрываются сверхновыми и множатся, множатся в пространстве. Вместо любых новых взглядов и слов Брок оборачивается и добивает уже падающего Пирса новым выстрелом.       Стив все еще не понимает. Но оборачивается назад, требует от Баки ответа, другого, совсем не того, который хотел бы требовать от Брока, и Баки говорит ему, что он в порядке. И Баки смотрит в ответ своими глазами, мыслящими, живыми и настоящими. Из наушника с секундной задержкой слышится голос Марии — интонация требует от них торопиться, требует от них принять решение и выбрать. Потому что третий Хелликарриер, успевший подняться в воздух, уже обезврежен и вот-вот упадёт на Трискелион.       Все, что остается Стиву, так это обернуться в сторону Фьюри, пускай его и тянет жестоко, неистово, подойти к Броку, а после врезать ему. Или, быть может, просто схватить за плечи? Просто встряхнуть и закричать на него о всех своих вопросах? Стив не делает этого. У Брока ранена рука, но он явно в состоянии идти. Ему не нужна помощь, пока самому Стиву нужно позаботиться о раненных, нужно убедиться, что Фьюри жив, нужно обеспечить им всем безопасность. Потому что он все еще Капитан и он должен им быть до конца, до крайности — как бы ни был тяжел этот символ в новом веке, в новой его реальности, он обязан нести его, он не имеет права отказаться.       Именно это он и делает: поднимает Фьюри на руки, после того, как Наташа говорит, что он без сознания, но жить будет, и несёт его, несёт его к вертолету. Брок выходит на посадочную площадку первым. Он не говорит ничего больше, останавливается в десятке шагов от вертолета и закуривает так, будто ему больше некуда торопиться. Стив видит это и все еще ему не верит, пока изнутри его бьет яростно, жестоко собственными же мыслями и вопросами.       И Брок действительно никуда не торопится. С другой стороны в здание вот-вот врежется Хелликарриер, а Брок совершенно никуда не торопится. Но он ведь не останется здесь? Стив слышит этот собственный растерянный мысленный вопрос, уже защелкивая ремни вокруг тела Ника, усаженного в вертолётное кресло, а следом слышит, как Баки зовёт его со спины, привлекает его внимание. Он словно бы чувствует его, слышит его мысли и направляет вновь, — и Стив никогда после не сможет подобрать слов, чтобы сказать ему, насколько он благодарен Баки за это, но он точно благодарен будет, — и Стив оборачивается. Спрыгивает на вертолётную площадку, оборачивается и зовёт Брока по имени вновь, потому что иных слов не остается.       Лишь имя и сотни тысяч вопросов, на которые нет времени.       Брок отвечает, что у него есть парашют, и Стив не верит ему, но в то, что он способен завершить свой путь так, в то, что он способен убить себя, не верит тоже. И поэтому он говорит со всей привычной себе капитанской суровостью, что прячет под собой его вопросы, растерянность и все его переживания:       — Мы подберем тебя на том берегу. Не думай, что тебе удастся так просто уйти. Нам нужно поговорить, — и Стив все еще смотрит, все еще глядит на Брока. А от себя отворачивается. Отворачивается от мыслей о том, что он дал уже Броку возможность уйти от наказания тем, что почти полностью отстранил его от плана. Брок этой возможностью не воспользовался. Брок все равно пришёл, встал Стиву поперёк горла и теперь стоял прямо здесь, в десяти шагах, но кажется в сотнях миль от самого Стива. И так же сильно, как Стив хотел подойти и встряхнуть его, он боялся подходить к нему вовсе. Казалось, сделай он единый шаг ближе и Брок обнажит правду, больную и жестокую: правду о том, что все, происходящее между ними в начале, было игрой и ложью. Правду о том, что ему никогда не нужен был он сам, сам Стив, что ему — как и всем вокруг, — нужен был лишь его символизм и регалии Капитана.       Поэтому Стив остается на месте. Поэтому зовёт Брока лишь после того, как Баки привлекает его внимание к происходящему. А Брок фыркает, кажется, и откликается простым, слишком спокойным:       — Так точно, выше высочество, — этот его ответ заставляет Стива вздрогнуть. Потому что он звучит так, будто никакого предательства не было, будто Брок такой же, каким был в самую первую их встречу, и будто бы все в порядке. Стив не верит ему. Сжимает ладонь в кулак, а после отворачивается. Он тянется вперёд, хватается за поручень и забирается на место, соседнее с местом пилота. Наташа уже там и успела пристегнуться. Стив не спрашивает ее, в порядке ли она, но уделяет несколько секунд, чтобы вглядеться в ее лицо, пока руки его тянутся к ремням и защёлкивают их. А следом со спины он слышит, как Брок говорит:       — Иди, принцесса. Тебе пора возвращаться домой, — и у Стива не остается сил, чтобы удержать себя, чтобы не обернуться. Потому что в голосе, в чужом, привычном, но теперь, после всего, будто совсем не знакомом голосе столько вымученной, избитой, полумертвой нежности, что изнутри коротко дергает болью сердце. Стив не верит все еще. Глядит Броку в глаза, не получая ответного взгляда, и просто не верит больше ни во что уже, кажется. Все, что было когда-либо в Стиве, выламывается с жесточайшим криком. И никогда в нем не было ничего подобного, никогда чего-либо такого с ним не случалось: вся его уверенность умирает под руку с ясностью, вся его храбрость разбивается вместе со всей решимостью, что есть внутри него.       Потому что когда он смотрит Броку в глаза, в эту самую секунду он смотрит ему в глаза и видит какой-то миг из прошлого, где Брок флиртует с ним, где Брок прищуривается так хитро и мягко, чуть саркастично, но очень и очень красиво. И Стив теряет последнюю опору с приходом этого воспоминания, вместе с этим теряя и всю свою хлипкую убежденность в том, что Брок был жесток с Баки, что Брок его сломал. Он отворачивается, прикрывает глаза на секунду, с усилием запихивая все свои переживания как можно глубже. Получается до отвратительного погано.       Баки Броку так ничего и не отвечает. Он забирается в вертолёт тоже, шуршит каким-то сложённым в несколько раз альбомным листом и закрывает за собой дверь почти одновременно со Стивом. Они взлетают, но лишь ради того, чтобы замереть над вертолетной площадкой на едином только месте. Наташа спрашивает сквозь гул вертолетных винтов, могут ли они лететь и Стив не может ответить ей. Где-то во рту у него пересыхает, язык становится тяжелым и пухнет, пока горло сковывает боль и металл. Он оборачивается к окну резким движением, только за тем окном ничего не происходит: Брок продолжает курить, неспешно, неторопливо.       Не в силах ответить Наташе, он все же говорит, говорит, говорит, и почти не контролирует собственную речь. Та вскидывается в нем рывком, проскакивает скованное напряжением горло, соскальзывает по языку, а следом срывается с самого кончика приказом, жестким, яростным:       — Рамлоу, сейчас же прыгай. Это приказ, — и сам Стив не успевает отследить, когда эти слова вылетают из его рта, когда рука успевает протянуться к наушнику и включить связь. В наушнике слышатся короткие, резвые помехи, неожиданно заставляющие Стива вздрогнуть. И мысль ужаса проносится в сознании: если он лишится связи, он потеряет возможность отдать приказ или пригрозить или сказать хоть что-либо ещё.       Связь не теряется. Брок смеется, жмурится, пускай солнце, висящее где-то у него за спиной, и совершенно его не слепит. А после откликается:       — Позаботься о себе, Капитан. Позаботься о Солдате.       И это звучит прощанием, твёрдым, крепким и изломанным жутким чужим переживанием, которое Стиву не по нутру. Ответить что-либо он не успевает. Брок выталкивает наушник из уха плечом, уже когда он сам почти что рычит:       — Брок, не смей делать этого! — Стив требует так, будто знает, о чем именно говорит, будто знает, что пытается запретить. Его мысль, юркая, злая на Брока и напуганная его действиями, устремляется куда-то вглубь, перебирая все те воспоминания, что Стив перебирал уже сотни и тысячи раз, и она не находит новых ответов, она не находит ничего, кроме единого и мерзкого: Стив не желает спасать его, потому что не верит, что Брок действительно собирается умереть. Стив не верит ему, все еще не понимая, почему он вообще пришёл в переговорную. Брок мог сбежать! И Стив думал об этом, рассчитывал на это, даже когда говорил, что им в будущем нужно будет многое обсудить, он рассчитывал на это, прекрасно понимая — всей его храбрости, всей его жесткости и всей его крепости не хватит, чтобы допрашивать Брока. Всего того, что в нем есть, не хватит, чтобы обвинять Брока, чтобы задавать все те бесконечные вопросы и чтобы слышать на них ответы. И Стив был согласен отпустить его. С этим ему было бы намного легче справиться, чем с теми ответами, которые Брок мог ему дать. Что бы стал делать Стив, скажи Брок, что между ними никогда не было ничего настоящего? Что бы стал делать Стив, скажи Брок ему прямо в глаза, что он лгал от самого начала и до самого конца?       Стив не желал думать о той боли, с которой ему предстояло бы столкнуться. И он был уверен, что Брок не стал бы жалеть его, не стал бы подбирать мягких слов: едиными своими словами он уничтожил бы все то, что было Стиву дорого, все их личное, общее и бесконечно трепетное, все то, что Стив так сильно любил и за что был Броку бесконечно благодарен. Потому что Брок был тем, кто рисовал эти дурные границы мелом на песке, Брок был тем, кто помог ему освоиться здесь, во времени, где его не должно было быть. И Стив боялся, трусливо и глубинно, единой только фразы Брока о том, что все это было ложью. Каждое его слово, каждое его действие, каждый его взгляд… Вот почему Стив был согласен отпустить его и забыть о нем так, словно ничего и не было.       Только сбегать Брок не собирался. Он стоял на вертолетной площадке, докуривал, пока Стив весь одномоментно дернулся к двери вертолета. Но так ее и не открыл. Так и не потянулся руками к ремням безопасности. Шорох на линии связи послышался вновь, а следом за шорохом откуда-то издалека послышался голос Мэй. Слов было не разобраться, но и усомниться было невозможно: СТРАЙК пытался прорваться на линию связи и опаздывал.       Потому что Брок уже выкинул наушник. Брок уже провёл на песке вокруг себя самого последнюю меловую границу.       — Я вижу его… Не ори, блять, я вижу его! Он выбросил наушник, Мэй! — успевает пройти разве что секунды три, как тут же слышится голос Родригеса. Он перебивает шорох помех, рявкает на наемницу и в интонации его слышится чрезвычайно хорошо сдерживаемый ужас. Стив просто не верит, что это происходит. Он все еще глядит на Брока, который отбрасывает бычок себе под ноги, следом притаптывает его подошвой берца. Мэй на линии связи рычит яростно:       — Стреляй в крепления площадки, живо! Не дай ему времени достать пистолет!       По коже пробегается волна ледяных мурашек, где-то у затылка волосы встают дыбом. Стив все еще не верит. Но происходящее выкручивает ему внутренности ядрено, до тошноты: Брок достает пистолет и крепко сжимает рукоять в ладони. И его губы двигаются, двигаются, будто бы он говорит с кем-то. Он к кому-то оборачивается. И Стив не сможет после вспомнить, когда в последний раз он был настолько в ступоре. Когда в последний раз он не мог даже двинуться, не мог придумать ни единого действия, которое мог бы сделать.       Ставший случайно и столь желанно его личным, даже сейчас Брок не смог бы изменить собственной роли. И Стив все ещё не мог решить, не мог найти опоры, чтобы решение принять: стереть из собственной памяти каждую меловую границу им нарисованную и содрать с его плеч эти лживые погоны личного или оставить и просто довериться ему.       — Родригес, стреляй! — очень старающаяся сдерживать собственную панику Мэй в наушнике кричит вновь, требует, приказывает, а следом, с секундной задержкой, Родригес орет ей в ответ:       — Он ранен! Его убьёт ударом об воду, дура!       И Стив кажется понимает. Одномоментно ему вспоминается их перелёт в Алжир и Брок, говорящий ему:       — У всех ото всех есть секреты, — вот что ему вспоминается, а Брок почти поднимает руку к голове. В его руке пистолет, и Стив кажется понимает, кажется улавливает какую-то мысль, которая крутится, крутится, крутится вокруг того их полёта в Алжир. Вокруг той бури, что разверзлась в пустыни и вокруг рыдающего от боли и ярости Брока, что был в самом ее центре. Стив ведь хотел спросить его тогда об этом, хотел спросить обо всем, но было уже поздно. Следующий же их разговор обнажил ГИДРу у Брока под рукавом.       Стив не успел.       Стив так и не успел спросить, по ком Брок рыдал среди бури и горячих песков. Стив так и не успел познакомиться с ним настоящим.       — Родригес, стреляй по стене у него за спиной, — из наушника неожиданно звучит голос Джека, и сквозь помехи слышится далекий, неясный восклик Родригеса, о том, что Брока завалит намертво, если он выстрелит. Кажется Джек забрал у него наушник — Стив думает об этом мимолетно. А после чувствует, как ему на предплечье ложится чья-то рука. Это прикосновение заставляет его вздрогнуть, он оборачивается рывком. Джек говорит: — Его вырубит первым же бетонным куском. А потом завалит. И на его похоронах мы все сможем вспомнить о том, насколько дорог он нам был. Стреляй, Родригес.       Стив оборачивается к прикосновению и тут же натыкается на Наташу. Та смотрит на него прямо сквозь неразборчивый, отдаленный мат Родригеса в наушнике, сквозь отзвук выстрела и легкую ударную волну, что заставляет вертолёт вздрогнуть, когда разрывной снаряд врезается в одну из стен, у спины вертолетной площадки. Наташа смотрит лишь на него. Смотрит и говорит только одно-единственно, бесполезное, но слишком громкое, слишком значительное:       — Стив.       Вот что она говорит. А следом пассажирская дверь за спинкой его кресла открывается. Это Баки. Стив успевает обернуться, чтобы увидеть, как он выпрыгивает из вертолета прочь. Туда, где на Брока вот-вот обрушится бетонный монолит стены.       И Стив, сколь долго после ни будет пытаться вспомнить, в какой момент потянулся к ремням безопасности и в какой момент их расстегнул, вспомнить так и не сможет. Наташа больше ничего не скажет. А дрожь разрушаемого под тяжестью Хелликарриера здания Трискелиона заменит собой в его снах тот самый проклятый поезд и падение Баки на несколько ближайших лет.       И лишь единая мысль будет биться в его голове те жалкие секунды его собственного падения до вертолетной площадки. Мысль о том, что боль от потери будет много сильнее, чем от предательства, когда то обнажится. ^^^       В Нью-Йоркской частной клинике пахнет антисептиком и страхом. Родригес очень старается не принюхиваться и не вдыхать глубже положенного: он не знает, как пахнет страх, но не желает наполнять им легкие, чувствуя его тяжесть в пространстве больничного коридора. На них пятерых хватит и белёсой, каменной от напряжения Мэй, и мелко дрожащей Ванды, что лишь молча притискивает к себе мягкого игрушечного Халка последние десятки минут с момента, как они прилетели. Этого самого Халка ей подарил Брок, и Родригес знает об этом, только совершенно не помнит, в какой момент утра эта информация оказалась в его голове. Это точно было где-то в прошлом, в том самом прошлом, что умерло одномоментно и жестоко в секунду его последнего выстрела. Вместе с прошлым умерло и будущее, и они, они оба, оставили им всем лишь растягивающийся в бесконечности момент настоящего, что все никак не заканчивался, не обрывался, заставляя их держаться, держаться, держаться.       Родригес держался охуительно — это была его собственная оценка и он не собирался от неё отказываться совершенно. Потому что кроме этого прямо сейчас у него не было ничего больше. Прошлое и будущее уже были мертвы, а все его знания уже скатились в сатанинскую задницу: они собирались остаться там на ближайший век. Но век отмеряют минуты, и поэтому каждые шесть с половиной Родригес будто случайно опускает глаза к наручным часам. Он всматривается, вглядывается в них, а время смеется ему в ответ и расплывается перед глазами. Ожидание давит ему на кадык, не давая считывать данные циферблата, не давая засечь время или хотя бы запомнить во сколько они прилетели. Он помнит только, что уже трижды к ним подходила главная медсестра с просьбой убрать джет с вертолетной площадки. В первые два Джек напряженно и вежливо обещал, что они сделают это, как только узнают, жив Брок или мёртв. В третий Родригес не выдержал — послал ее нахуй.       Это было непозволительно — вот что сказал бы ему Стив. Его Родригес послал бы нахуй тоже, только заслышав что-то подобное, и не сомневался в этом совершенно. Потому что Брок прямо сейчас лежал на операционном столе за дверью, чуть дальше по коридору. И Родригес не боялся, не боялся, не боялся, но каждая новая мысль о Стиве и о Солдате очень методично пыталась выломать ему грудину.       О Стиве и Солдате, что могли Брока спасти, но взяли минуту на раздумья. Как во всех этих нелепых, постановочных телешоу, где люди всегда пытаются обыграть друг друга ради каких-то баснословных денег — Родригес терпеть их не может. Ненавидит их почти до крайности, продолжая смотреть, будто в попытке объять обыденную человеческую нерасторопность: во всех этих шоу забавным гражданским всегда кажется, что минута это много, это достаточно. И вряд ли кто-то из них думает о всех тех ситуациях, в которых минута — это все, что есть, до мгновения смерти. Собственной, чужой, большого или маленького количества людей, но иногда минута это все, что существует.       Гражданские не понимают этого. Они с таким никогда не сталкивались, в отличие от них, от агентов, от щупалец и птиц — именно так Родригесу казалось до мгновения сегодняшнего полудня. До того самого мгновения, в котором он увидел самого Капитана Америка, который расщедрился на время, которым не обладал. До того самого мгновения, в котором он увидел Солдата, который взял время на раздумья тоже, и на его счёт Родригес даже мыслить не желал. Не только из-за того, что не понимал. Ещё из-за того, что был зол на него до бешенства — после всего того, что Брок для него сделал, он заслуживал, как минимум, своевременности.       Вместо того, чтобы отблагодарить его ею, Солдат выбрал медлить. И думать о том, что случилось бы, если бы он не успел вовсе, — ни один из них двоих, ни один из двух мощных неубиваемых суперсолдат, — Родригес уже не желал вовсе. Эти мысли определенно претендовали на то, чтобы иметь возможность убить его. Быстро, резко и без лишних вопросов. Места им в его разуме не было, и это вряд ли было поводом для радости, но без них определенно было легче — это было явной заслугой Джека. Не Солдата, который все же выпрыгнул из вертолета и буквально поднырнул под волную бетонных плит и ошмётков металлического каркаса Трискелиона, чтобы спасти Брока. Не Стива, который ринулся следом за ним, а после, уже в джете, вызванивал Тони Старка с просьбой дать им врачей и помещение для операционной. Это, эта его забота о тех, кто будет Брока чинить, было конечно, отлично, просто, блять, охуительно, но не отменяло реальности. Потому что в реальности, в их сраной, омерзительной реальности, Стив не успел — вот что было его главной характеристикой для Родригеса на ближайший век. Стоило только Стиву спрыгнуть на вертолётную площадку, как Солдата накрыло вместе с Броком каменной жестокой волной. Ему пришлось поднимать куски бетона, еле выстаивая на уже дрожащей площадке, чтобы раскопать своего ненаглядного и их командира — Родригес видел это через прицел собственной винтовки. После видел и сгорбленную спину Солдата, который стал буквальным, живым щитом для Брока, чтобы его просто не размозжило, не размазало, не разрушило всем этим бетоном и арматурами. А ещё позже видел, как они трое секунда в секунду успели спрыгнуть с вертолетной площадки прочь, в водоём, находящийся где-то внизу, и как Солдат крепко прижимал к себе безжизненное тело их командира. Только и это явно не было заслугой ни его, ни Стива.       Все, что случилось сегодня в полдень, произошло благодаря Джеку. Благодаря его манипуляции, благодаря его словам, тем, последним словам, которые он произнёс по связи и которые были буквальной, очевидной провокацией. В то, что она удастся, Родригес не верил. Вчерашней ночью ещё думал, надеялся, рассчитывал даже, но сегодня… Напряженно поджав губы, Родригес дергает головой резким движением, будто пытается отогнать какую-то назойливую муху. И вдыхает поглубже, нарочно перебивая собственные мысли запахом антисептика и страха, запахом частной Нью-Йоркской клиники, чтобы только вернуть себе ощущение реальности, ощущение того, что Солдат со Стивом опоздали, но все-таки успели, ощущение того, что они уже здесь, в больнице, и им остается только ждать. А ему самому остается только держаться — ничуть не хуже, чем он держится последние десятки минут.       Сейчас эта выдержка являлась единственным, что у него только было и оставалось.       Потому что у стены напротив, в кресле ожидания, сидела маленькая Ванда. И Мэй тоже была здесь. Они сели вместе, на соседних креслах, и как так вышло Родригес не знал, но он сел напротив. По правую руку от него сел Джек. Ещё дальше — Таузиг. Они трое, державшиеся получше девчонок, явно пытались контролировать ситуацию, которая совершенно не поддавалась контролю.       Пока летели, Мэй дважды чуть не потеряла управление, настолько у неё тряслись руки, а когда Джек предложил ей сменить ее, она сказала, что он может выпрыгивать нахуй, если ему не нравится способ ее вождения. Парашютов в джете отчего-то не было и никуда Джек, конечно же, не выпрыгнул. Даже отвечать не стал, только губы сурово поджал, как делал всегда, когда понимал, что не может быть столь же жестким, каким мог бы в этой ситуации быть Брок, а после отошёл назад на своё место.       Впрочем, предложение его не имело смысла. Даже с трясущимися руками и еле сдерживаемыми слезами Мэй была единственной, кто мог вести джет на той скорости, на которой они летели, при этом не теряя управления и следя за всеми показателями. Если бы Брок был среди них, он бы точно знал это или по крайней мере успел бы просчитать. Но Брока среди них не было.       Было лишь его тело, — с двумя пулями внутри, как сказала им Ванда почти сразу, — почти бездыханное, еле-еле не истекающее кровью и затянутое в мокрую одежду. Снимать ее с него не стали, стоило только Солдату, пытающемуся убедиться, что кровотечение, — отнюдь нормой не являющееся, — находится в границах нормы, нащупать крепкий эластичный бинт и обозначить туго затянутый пуленепробиваемый жилет. Стоило только ему произнести эту информацию вслух, как Стив отвернулся, резко, с жесткостью. И Джек отвернулся тоже.       Все, находящиеся в кабине, кроме разве что Ванды, за мгновение поняли, что Брок готовился. Брок шёл умирать. Брок шёл защищать ценой собственной жизни.       Родригес мог бы сказать, что он сам отлично держался. Для тех условий, в которых они были, он держался просто охуенно, устремляясь всем собственным сознанием в момент настоящего и не распыляясь на будущее и прошлое. В настоящем напротив него сидела почти белая Мэй, рядом с ней с очень напряженным лицом сидела Ванда. Она прижимала к животу плюшевого Халка, которого отложила за все прошедшее утро разве что на единый, долгий раз: когда опустилась прямо в лужу воды, натёкшей с Брока, Стива и Солдата на полу джета, и потянулась алыми от магии руками к Броку. Никто не знал, что она делала, и каждый, пожалуй, боялся спрашивать.       Ни один из них не желал услышать в ответ:       — Я пытаюсь заставить его сердце биться.       Но, быть может, Родригес брал на себя слишком много. До последнего, до самого последнего мгновения он не верил, что эта абсурдная авантюра, что могла обойтись им слишком дорого, себя окупит. Он не верил, что Стив действительно кинется Броку на помощь, не думал о том, что Солдат с его прожженными мозгами, вообще успеет сообразить, что ему делать. Потому что они… Они оба не знали его — и в этом было все дело тоже, будучи не только в их мерзкой нерасторопности. Быть может они сами думали иначе, но в реальности ни один из них не знал его, не знал Брока Рамлоу, и Родригес был уверен в этом так же, как и в том, что последний приказ Джека был жестокой насмешкой.       Конечно же, он его выполнил, выстрелил из той самой дальнобойной винтовки, что нашла для него Мэй, приметив себе цель где-то у Брока за спиной, на стене вертолетной площадки. Потому что он не имел и единого другого выхода — будучи наемником, он обязан был подчиняться своему командиру. После того, как Брок распустил СТРАЙК, его командиром стал Джек.       Родригес мысленно выбрал его сам за те полчаса, которые потратил на то, чтобы обойти два квартала вокруг дома Брока прошедшей ночью. С Мэй домой он ехать просто не мог, как, впрочем, и поверить в принятое ею решение. После всех тех лет, что они были вместе, как пара, после всех тех лет, что они проработали бок о бок, это было слишком личным. Видеть ее не хотелось вовсе во избежание ссоры или, быть может, драки. Но почти до трясучки, до злобы и жестокости, ему требовалось увидеться с Джеком.       Не потому что Джек был правой рукой Брока.       Потому что Джек был с Броком почти шестнадцать лет. И Родригес не думал о том, что что-то подобное могло случаться и раньше, но Джек явно знал Брока лучше их всех. По крайней мере он знал его дольше.       И быть может знал что-то ещё. Родригес не верил в успех совершенно, когда Джек приказал ему стрелять, но выстрелил. Обсуждение приказов было не его собачьим делом все время его жизни, начиная с академии и заканчивая тем моментом времени, в котором он пустил разрывной снаряд в стену у Брока за спиной. Обсуждение приказов было именно таким для него во все моменты времени, кроме единого, в котором Брок ссылал его, их всех, весь СТРАЙК, на скамью запасных так, будто в них не нуждался.       Это, конечно же, было неправдой. А Родригес до остопиздения не смыслил во всех этих невербальных знаках и подобной чушне, но был отчего-то уверен — в то февральское воскресенье, когда он сказал Броку, что больше не придёт, Брок расстроился. Потому что он был один всегда, в то время как Родригес был один с рождения, а после, много позже, в единый момент познакомился с ней, с Мелиндой, и все закрутилось слишком неожиданно, слишком бесконтрольно. Его въебало и размазало так, как не размазывало даже в шестнадцать, когда девчонки из приюта ему по возрасту были в самом расцвете собственной красоты. По крайней мере тогда, в свои собственные шестнадцать, Родригесу казалось именно так, ему казалось, что красивее шестнадцатилетки нет ничего совершенно во всем ебаном мире.       Почти в двадцать пять ему не казалось уже ничего вовсе. Служба была слишком увлекательна и открывала сотни невиданных для него, сироты и отщепенца, беспризорной, бездомной шавки, возможностей. В кошельке теперь всегда была зелень, под рукой в любой момент могла появиться выпивка, под другой — любая девчонка, согласная переспать с ним за одну из хрустких банкнот. И не было больше нужды в искрометных уличных кражах кошельков, не было нужды в угоне автомобилей и в бесконечных часах работы в мелких, совершенно не требовательных к навыкам забегаловках. В них, в этих вонючих, тошнотных забегаловках, он начал работать в тринадцать и уже тогда знал точно — его жизнь должна выглядеть как, блять, угодно, но точно не так.       Его жизнь… Таких историй, как у него, было сотни, если не тысячи, и Родригес был убеждён в этом столько, сколько себя помнил. Он родился где-то и когда-то, случайно, без повода, но самое первое его воспоминание было связано не с рождением. В воспоминании том была какая-то семья, которая никогда не смогла бы стать его и которая приняла его на передержку, будто бродячую, никому нахуй не нужную собаку. Только, как и любая передержка, его пребывание в той семье завершилось искрометно быстро, и именно этим были заполнены первые десять лет жизни Родригеса: сердобольные семьи, что в итоге оказывались неприспособленны к заботе о нем, сменяли приютских преподавателей друг за другом, будто в слайдшоу. Родригес помнил их плохо, как и вообще всю свою жизнь до десяти лет. Где-то в теле сохранились десятки нервозных, холодных и больных воспоминаний, но они никогда не вызывали у него интереса.       Потому что он прекрасно знал: он был один с самого своего рождения.       Брок был один всегда.       И у этих утверждений, похожих, почти одинаковых, была явная и весомая разница. Родригес не смог бы объяснить ее, если бы кто-нибудь у него спросил, но чувствовал ее каждый раз, когда смотрел на Брока, последние почти одиннадцать лет. Брок был одичалым зверем, что очень пытался притвориться человеком, и все его старания отнюдь не были бесплотными, но не могли спрятать правды. Потому что правда была очевидна: Брок был один всегда и не стремился изменить этого совершенно.       Пока сам Родригес метался в пространстве с зудящим изнутри желанием найти своих, обрести эту общность, это странное ощущение причастности и не чувствовать себя отбросом мира, Брок был один. И его будто бы даже все устраивало. А у Родригеса никогда не было к этому понимания, лишь назойливо где-то внутри звучало одёргивающее, резкое — не приближаться слишком впритык. Вероятно, все дело было в самом Броке, в том, как он вёл себя, в том, как себя преподносил, но Родригес не разбирался в этом. Ни в людях, ни в невербальных сигналах.       Он просто искал семью.       И прекрасно помнил: комментировать действия командира — не его собачье дело. Именно эта его убежденность не была первым, с чего началось их с Броком случайное знакомство, но положила ей продолжение, длительное, важное, нужное Родригесу — теперь, в тридцать семь, он понимал это особенно четко. В двадцать шесть же он просто хотел пристроить свой зад туда, где платили побольше и условия контракта были наиболее привлекательными. Чтобы и пенсионные выплаты, и больничные оплачиваемые, и надбавки за особенно горячие точки. В частной работе этого не было, как не было и какой-либо возможности обзавестись столь желанной семьей, столь желанной стаей. Для него, бродячей, безродной и уличной шавки, это желание было неустанным, важным, пускай до начала четвёртого десятка лет и не осознаваемым вовсе.       Но оно точно было. Зудело где-то внутри раздражением каждый раз, когда после очередного выезда по короткому контракту никто не отвечал согласием на его предложение выпить по приезде в Вашингтон или хотя бы обменяться номерами. Подергивало надрывно, когда названные товарищи кривили губы презрительно, если его, подстреленного, приходилось тащить до места, в котором их должны были забрать самолетом. И ныло, расчесывало когтями каждый чертов вечер, стоило ему вернуться в свою квартиру.       Она была мечтой для Родригеса тоже — большая квартира, с окнами на солнечную сторону и обязательно с окном в ванной комнате, обязательно в спальном районе, но не бедном, чтобы не было рисков оказаться в один день обчищенным под ноль каким-то наглым ворьем, с большим, плазменным телевизором, навороченной кухней и температурным табло в душе, с удобной большой постелью с ортопедическим матрасом и полноценными, завершёнными комплектами белья из хорошей ткани. Эта квартира появилась у него в двадцать четыре, и, наверное, по возрастным меркам это было не ебаться каким крутым достижением, но оно ничуть себя не оправдало.       В его квартире было пусто. Каждый вечер его встречал примерзкий ужин, и сколько бы времени ни проходило, навыки его готовки не улучшались, независимо от того, насколько навороченной была его кухня. Не спасало ни радио, нон-стоп включенное на фоне, ни проститутки, конечно же, самые жаркие, самые сексуальные. Ни телевизор, ни постельное белье, ни матрас, ни чертово раздражающее температурное табло в душе. Первый год после покупки Родригес думал о том, что все дело в неровных якобы стенах, в районе, который был недостаточно спальным, а ещё в солнце, которое светило в его окна недостаточно ярко — все дело было именно в нем, в этом дурном огненном шаре, находившемся где-то в открытом космосе и светившем неправильно, недостаточно. Все дело было для него самого в чем угодно, во всем, что было вокруг, но уж точно не в сидящем в грудине зуде. Он не проходил и проходить не собирался, как, впрочем, и сам Родригес не собирался искать новое жилье. Он просто заставил себя привыкнуть. Он просто сжился. Но внутри все равно дергало, рыло ямы и выгрызало дыры где-то в грудине, не желая уняться.       У него никогда не было семьи. Знакомства, даже хорошие, важные, никогда не длились долго. Стоило ему сдружиться с кем-то из приюта, как тех забирали насовсем пару месяцев спустя, стоило обменяться контактами с кем-то на работе, как не проходило и недели — его увольняли. Короткие, грязные контракты приносили лишь деньги, и он обжирался ими, упивался, однажды, даже буквально купался в них, просто рассыпав купюры по полу в гостиной. После все это, конечно же, пришлось собирать, ползая на карачках и еле сдерживая зудящее изнутри разочарование.       Деньги давали статус, комфорт и безопасность, но их было недостаточно. Их не могло быть достаточно. Деньги ничем не пахли.       А Мэй пахла шишками. Вряд ли это было хоть немного оправдано, но именно так и было — Родригес не собирался вляпываться в нее. Но от неё пахло шишками, еловыми ветками, как в этих мерзких, ненавистных для него рождественских венках, которые счастливые, дружные семьи вешали на собственные входные двери перед праздником. Эти венки всегда напоминали ему о том, чего он был лишён всю свою жизнь, но ему удавалось отворачиваться от этого. В десять, в двадцать, и даже после, когда они в самый первый раз всем СТРАЙКом заперлись к Броку в квартиру на Рождество — Родригес игнорировал и запихивал зудящее, неприятное чувство как можно глубже. А ещё смеялся тогда, в ту самую ночь, в свое первое Рождество, в которое он был не один, и пестрил шутками, пока Брок был почти вне себя от бешенства.       Их приходу он был не рад. Но выгнать так и не смог.       Только вряд ли знал о том, что та рождественская ночь стала для самого Родригеса поворотной, как будто бы разделяющей всю его жизнь на странное, судорожно дерущее изнутри до и смиренное, взволнованное из-за сантиментов после. Именно в ту ночь они с Мэй впервые поцеловались. После и переспали, конечно же, но сколько бы лет ни проходило, Родригес никак не мог сместить акценты с поцелуя на секс. Не то чтобы он, впрочем, и пытался.       Он влюбился в неё по уши резко и неожиданно — ровно так же, как всегда стрелял из собственной снайперки.       Потому что Мэй была удивительной. Она была крепкой, поджарой, чрезвычайно ловкой на ринге. Ей, конечно, не хватало практики, но в тот первый год в СТРАЙКе, как выяснилось чрезвычайно быстро, ее не хватало им всем, кроме разве что Джека. Потому что Джек был к тому моменту знаком с Броком уже достаточно долго, чтобы наловчиться работать с ним. Сам Родригес не был. И Мэй не была тоже, как, впрочем, и Таузиг.       Но ни это, ни что угодно другое совершенно не помешало им встретиться в чужой темной кухне в то Рождество, первое настоящее для него, где-то в полчетвертого ночи. Мэй, кажется, вышла тогда попить воды, а Родригесу не спалось совершенно из-за нового места. От нервозности не помогали ни мысли о безопасности чужого жилища, ни даже тот факт, что он должен был спать один, а дверь гостевой спальни, выделенной ему Броком, запиралась на ключ. Поэтому он вышел той ночью в кухню. Нашел там Мэй и все ещё, даже десятилетие спустя с легкостью признавался себе — ни на что не рассчитывал.       И рассчитывать не собирался. А ещё не знал на что рассчитывала сама Мэй. Она просто предложила переспать. К тому моменту они работали вместе в СТРАЙКе уже месяца четыре, кажется, уже успели сдружиться все, он сам уже даже почти собирался прекратить проверять границы Брока, как командира, своими шутками, подколками и устраиваемыми подлянами, но все ещё чувствовал этот раздражающий зуд, каждым новым вечером возвращаясь в собственную квартиру. А Мэй все же была удивительной. От неё пахло шишками, в ее поцелуях не было робкости и в глазах на следующее утро Родригес не нашёл и единого следа того, что случилось между ними ночью.       Отсутствие каких-либо обязательств — они все же работали вместе, это могло быть не профессионально или типа того, — нравилось ему месяца полтора и ровно до момента, в котором он почувствовал — все-таки тонет. В этих ее случайных улыбках, в собственном вечном, каком-то нелепом желании уловить ещё хотя бы раз ее аромат и в том восхищении, которое поднимается изнутри удушающей волной, когда она оказывается за рулем. Ему было тогда уже двадцать семь, а Мэй все ещё была удивительной, но началось все, конечно же, не с неё. Она стала лишь продолжением, новой ступенью его жизни, на которую Родригес взбирался с тем же усердием, с каким зарабатывал деньги на собственную квартиру несколькими годами раньше, с каким ещё до этого зарабатывал на то, чтобы заплатить взятку и выбить себе место в военной академии… И с тем же усердием, с каким всегда держал на губах привычную раздолбайскую усмешку, притворяясь, что отказ от очередной семьи и возвращение в приют ничуть его не задели.       И все именно что началось отнюдь не с Мэй, но именно с ней он познакомился по вине Брока. И тот определенно не играл никакой роли ни в их рождественском поцелуе, ни тем более в том, как Родригес все же добился собственными ухаживаниями расположения Мелинды. Но Брок все равно играл ключевую роль во всем происходящем — потому что именно он был тем, кто дал ему семью. Вряд ли намерено, вряд ли Брок даже думал об этом в таком ключе, но он определенно точно читал его, Родригеса, личное дело, отбирая наемников в СТРАЙК. И в личном деле том, пускай сам Родригес его и в глаза не видел, точно была большая, во всю страницу А4 печать «Сирота». Ещё там должны были быть десятки записей о его правонарушениях, о кражах, о взломах автомобилей… И, конечно же, о том, что ни одна семья так и не взяла его к себе на постоянную основу и какую-то заботу, какое-то воспитание.       Было бы глупо верить в то, что Брок не знал всего этого. Эта причина, причина его, Родригеса, сомнительной морали, была буквально первой в списке тех, по которым ему отказывали в долгосрочных контрактах. Словно бы у него на лбу было пятно прокаженного или какая прочая чушь, но до встречи с Броком он не то чтобы был негоден для ответственной и продолжительной полевой работы.       Он был негоден буквально для того, чтобы просто с ним связываться.       А потом пришёл Брок. И, пожалуй, удивительным было то, с каким упорством он заставлял их притираться друг к другу, изучать стили боя друг друга, учиться работать, как единый механизм, при том, что сам Брок был почти нелюдим. Даже находясь среди них, он был один и был одинок. Он командовал, руководил, вёл за собой — всегда на полшага или шаг впереди. Родригес бы и не заметил этого вовсе, но к тридцати годам, на пятое по счету Рождество завалившись к нему в квартиру вместе с остальным СТРАЙКом, почувствовал резко и неотвратимо.       Он был дома. У него была семья. У него к тому моменту уже была Мэй, и теперь девять вечеров из десяти он проводил с ней. Больше не пытался что-то готовить, чаще просто наблюдая в кухне за тем, как готовит она, и по ходу болтая о чем-то обыденном, привычном. Ещё больше почти не включал радио фоновым шумом, лишь наслаждаясь редкой тишиной и этим приятным ожиданием: вот сейчас она выйдет из душа или просто придет домой, к нему домой, и что-нибудь скажет, а он пошутит в ответ что-нибудь глупое, но притворится, что не так уж по уши и влюблён, притворится, что степень значимости ее присутствия ещё даже не собирается пробить его внутренний значимометр. Стало неважным и постельное белье, и температурное табло в душе, и навороченость кухни, и даже размер его телевизора. Потому что у него была Мэй. А ещё был СТРАЙК — его стая, его семья. Только в собственной квартире это чувство, семейности и дома, его впервые посетить почему-то не решилось.       Оно пришло, настигло, ворвалось в его изрытую зудом грудину именно в квартире Брока, в новое Рождество и на ярком, почти болезненном контрасте — в то время как он за годы существования СТРАЙКа умудрился обзавестись семьей, Брок не изменился вовсе. Ни его мимика, которую Родригес никогда не мог разобрать на составляющие сантименты, ни его интонации, ни его движения. Брок был все таким же и даже после, к нынешнему уже моменту это не изменилось вовсе. Он был один всегда. И держался за это, вгрызался в это зубами, драл руками, чуть не вырывая собственные ногти с мясом. И, конечно же, держал между ними, между самим собой и всем СТРАЙКом, дистанцию.       Родригес не понимал этого. Потративший всю свою жизнь на то, чтобы осознать, как важно ему иметь стаю, и обрести ее, он не понимал этого вовсе. И был готов сделать все, что угодно, ради того, чтобы просто не отдаляться вновь — после тридцати эта правда обнажилась для него самого неожиданно, случайно, но неумолимо. И десятки, сотни даже вопросов будто по щелчку стали вопросами времени. Привыкнуть не ругаться при малышке Лили? Дайте месяц времени. Привыкнуть не класть винтовку на обеденный стол после чистки? Две недели. Привыкнуть держаться, когда Мэй начинает рыдать? Десяток лет, но время не имеет веса и значимости, потому что он привыкнет в любом случае, он в любом случае научится, он заставит себя научится, потому что от Мэй пахнет шишками, потому что она ненавидит целоваться по утрам, до того, как почистит зубы, потому что она совершенно не умеет стирать цветные вещи вместе, а ещё потому что ему больше не нужно включать радио на фоне.       Потому что каждый раз, когда в его квартире становится тихо, он весь замирает в приятном, неспешном ожидании — вот сейчас она вернётся, где бы она ни была, скажет что-то, а он сам пошутит какую-то тупость и притворится, что не влюблён в неё по уши уже десяток лет кряду. Только Мэй ему уже, конечно же, не поверит. Мэй точно знает, что влюблён, — Родригес ей за прошедшие годы уже все уши об этом прожужжал, — а ещё знает, что это не закончится. Потому что, если он почти научился кое-как разбираться с ее слезами, не скатываясь в крик и мат или не сваливая прочь в ужасе перед собственной беспомощностью, он может разобраться поистине с чем угодно.       С чем угодно, кроме смерти Брока, конечно же.       Виток мыслей, что только-только нашли мелкую собственную отдушину, резким движением вновь выводит его назад из закоулков сознания. В нос набивается запах антисептика и чужого страха, перед глазами встаёт та самая дверь операционной, расположенная по диагонали, справа и на противоположной стене. До неё, ближе к креслам ожидания, на которых сидят Ванда и Мэй, в стене находится ещё одна, из точно такого же дерева, точно такая же молчаливая уже десятки минут кряду. За ней, стоило им только прилететь, а Броку оказаться в операционной, скрылись Стив и Солдат. Джек хотел зайти тоже, — там, в этой комнате, явно было широкое стекло, через которой можно было в прямом эфире посмотреть на смерть или на спасение, — даже к двери подошёл, но ручку нажать так и не смог. Только руку протянул, замер, зажмурился.       Родригес его понимал. Страх, которым воняло в коридоре, шёл от них ото всех, от каждого из СТРАЙКа, от Ванды и даже, — вероятно, это была лишь его личная, неподтвержденная теория, — от Стива и Солдата. Поэтому сам он не стал даже рыпаться, дождался только пока сядет Мэй, рядом с ней усядется Ванда, а после сел ровно напротив. Сел и замер, в крепкой хватке держа все свое нутро, чтобы только не пасануть, чтобы только не сорваться. Это было еле выносимо для него. Хотелось встать и уйти. Или зайти в операционную и встряхнуть Брока за плечи? И заорать на Мэй, белеющую с каждой секундой все сильнее? Хотелось сделать что-то, хоть что-нибудь, чтобы просто не оказаться раздавленным этим ощущением беспомощности перед банальным фактом: Брок был спасён ими, но все ещё собирался умереть.       Или собирался жить?       Он точно собирался быть один всегда, и это его всегда тянулось сквозь время, сквозь пространство, сквозь обстоятельства и новые ранения. Даже умри он сейчас в окружении половины десятка врачей и с Солдатом да Стивом, стоящими за стеклом, он все равно умер бы один. Не изменил бы себе и в этой жестокой малости — в этом Родригес был убеждён. На счёт этого он совершенно не сомневался.       Иных ответов, каких-либо, каких угодно, правда, не существовало вовсе. У них было скребущее шорохом под потолком электричество, запах антисептика и страха. И это длилось, и длилось, и длилось долгие секунды, каждой из которых был предоставлен личный небольшой век в добровольное пользование. Родригес сидел. Родригес держался.       И, конечно же, знал, что в какой-то момент Мэй заплачет. Это случится в любом случае, раньше или позже, но оно случится. Ещё будет плакать Ванда. И, возможно, Джек. Сам Родригес рыдать, конечно же, не станет — ни сейчас, никогда, даже если Брок умрет, а если вдруг выживет, Родригес ему врежет, сильно и резко, с коротким замахом и в благодарность за все хорошее, но собственной злобы ради. Ради собственного непонимания.       Стоит ему опустить глаза к наручным часам вновь, как где-то впереди, на периферии его зрения, происходит движение. Он вскидывается тут же, вскидывает голову даже быстрее, чем Мэй успевает поднять ладони к лицу и сгорбиться. Она прячет лицо в руках, вздрагивает крупно, плечами и всем своим туловищем. И Родригес подбирается, садится ровнее, корпусом уже тянется вперёд, будто бегун, который вот-вот услышит выстрел и будет вынужден стартануть туда, через неширокий коридор, к чужим сиденьям и к своей женщине, к своей удивительной и пахнущей этими дурными шишками женщине. Выстрела так и не раздается. Слышится только шорох тяжелого, медленного и растягивающегося в пространстве времени вдоха Мэй, а следом мягкий плюшевый Халк выпадает у Ванды из дрожащих рук. Родригес не оборачивается к ней, видя ее и так, а ещё чувствует, как Джек подаётся вперёд тоже.       Выстрела так и не раздается. В единый момент пространство резким, жестким движением перетряхивает, его сердце стискивает жесткой хваткой алого света, выплескивающегося прочь из тела малышки, лампы под потолком перемигиваются, скрежещут, будто сопротивляясь собственной смерти. В его голове раздается больной, беспомощный и чрезвычайно громкий крик молчащей в реальности Ванды.       Мэй начинает рыдать. ^^^       — Множественные гематомы по всему телу, сэр. Кости ног и таза в порядке. В районе селезенки пулевое спровоцировало большое внутреннее кровотечение. Шестое слева и восьмое справа ребра сломаны, в ещё двух рёбрах трещины на границе перелома. Осколки шестого левого сместились к верхней доли легкого, возможен разрыв. Кости рук целы, есть вывих в запястье, кровоток правого плеча, на восемь сантиментов выше локтя, перекрыт, тоже пулевое. И… — темноволосая медсестра, стоящая перед широким экраном, затыкается в начале нового предложения выносимого в пространство анамнеза и оборачивается к врачу с большими, слишком переполненными эмоциями глазами. Уже натягивающий перчатки врач, — один из двух, тот, который потребовал анамнез, — даже не останавливается, не замирает и на единое мгновение, тут же спрашиваясь медсестры строго и чётко:       — Нэнси, живее, — его темнокожее лицо искажает суровость, кустистые, густые брови сходятся у переносицы. Ассистентка, помогающая ему сзади надевать хирургический халат, только еле слышно просит его не идти вперёд, пока она не завяжет сзади узелок. Врач слушается ее и останавливается, но его взгляд обращается к той самой Нэнси, стоящей перед экраном. Она медлит ещё три секунды. А после говорит:       — Теменная и затылочная кости испещрены трещинами, шов проломлен. У него кровоизлияние в мозг и компрессия мозговой ткани.       Баки не вздрагивает. Треть произносимых в пространстве слов он не понимает вовсе, остальные две считывая, раскладывая в собственном сознании прямо перед Солдатом, будто детские ассоциативные карточки. Солдат разбирает карточки по группам сразу же, почти на отлично. Он раскладывает их по убывающей степени выживаемости, на последнее место укладывает внутреннее кровотечение и черепно-мозговую травму. И, конечно же, поднимает к нему большие, растерянные глаза — он держится на тонкой, еле ощутимой границе дестабилизации. Почему все ещё держится, Баки не знает вовсе.       Сам, правда, держится тоже, проглотив эту жесткую, сжатую до крайности пружину напряжения ещё в момент собственной посадки в вертолёт. И не думает, не думает, не думает о том, что случилось бы, если бы он опоздал ещё хоть на мгновение, хоть на секунду… Он мог. Определенно точно мог. Пространство последнего получаса было изломанным, душным и пробиться сквозь него собственным сознанием было чрезвычайно сложно. Оно, это жестокое пространство, оборвавшееся где-то в обитой кафелем комнате с креслом для обнулений, обрушилось на него ещё в тот миг, когда глаза сами собой моргнули, слух заслышал код, новый, неслышимый раньше и обратный, отличающийся от того, который прозвучал на минус седьмом этаже на базе ГИДРы ещё утром — вот тогда все это началось. Идентифицировать источник звука, источник этого самого кода Баки так и не удалось. Даже сама мысль об этом, о коде, о ловушке и наказании, которыми он был для них с Солдатом, была сложна для него, то и дело ускользая от сознания и не имея возможности быть пойманной суетливыми нейронными связями. Впрочем, об этом самом коде Баки почти и не думал.       С того мгновения, как пространство обрушилось на него, дало ему обнаружить себя среди осколков стекла и переговорной, ему стало совершенно не до этого. Первой мыслью, что ударила его изнутри, была потребность узнать, сколь многим он навредил, вторая же первую перекрыла мгновенно — стоило только перед его лицом оказаться лицу Стива, как изнутри затопило облегчением, и надеждой, и болью тоже. Боль пришла следом за мыслью о том, что Стив никогда не примет Брока, а уже новая мысль принесла ему и самого Брока.       Полностью и до основания. Все то, от чего он под руку с Солдатом так усердно пытался избавиться ночью, загоняя себя кругами по минус седьмому этажу, все те переживания, и страхи, и мысли — он спасся от них. Он спасся, скрылся, сбежал от этого дерущего изнутри чувства, которому не было названия ни у него самого, ни тем более у Солдата, а ещё от дестабилизации. Физическая нагрузка помогла лучше чего-либо другого, но, впрочем, ничего другого у Баки и не было вовсе.       Ни ночью, ни около полудня этого дня, когда проводив взглядом Стива, что пошел в сторону Ника Фьюри, и когда сам Баки почувствовал запах крови — эта бесправность на любые действия была поглощающей и убийственной. Он, этот прогорклый, ощущающийся близкой трагедией запах, был повсеместен в переговорной и даже был оправдан. Потому что Ник Фьюри был ранен, потому что Рыжая была потрепана тоже, а ещё потому что меж глаз у хладеющего тела Пирса все ещё дымилось пулевое отверстие.       Ни один из них Солдата не интересовал вовсе. Но Баки был заинтересован, взволнован даже, потому что совершенно не был привычен к этим выходам из-под действия кода и нуждался неистово в том, чтобы знать, что было во время его отсутствия, что случилось, что сделал он сам. И все дело явно было в его сантиментах, только в них и ни в чем больше — Солдат, их не имеющий, не был заинтересован ни в ком вовсе, кроме командира. Его первым требованием стала потребность подойти и убедиться, что от Брока, именно от него, кровью не пахнет точно, но удовлетворить ее так и не вышло. Баки даже хотел, даже почти сделал нужный шаг в сторону Брока, но так его и не довершил.       Потому что сам увидел пулевое в его руке.       И потому что Солдат увидел полное отсутствие к нему внимания. А следом вспомнил о переходе под другое командование, под командование Стива, а ещё через мгновение взвыл где-то внутри и будто бы даже обвалился на колени прямо там, у Баки в сознании, и схватился за голову. Этот раз был первым для них обоих — никогда раньше Баки не чувствовал такую растерянность, никогда раньше он не чувствовал Солдата таким.       В моменте вздрогнул. И деревянными, четким шагами направился туда же, куда уже тянулись все остальные — на вертолётную площадку. О чем ревел Солдат, чуть ли не бьющийся собственной головой о поверхность их сознания, Баки не знал. Не мог отловить даже мысли, ни большой, ни маленькой.       Только ощущение: к Броку приближаться нельзя.       Броку нельзя помогать.       Это чувствовалось, как приказ, но Баки не помнил, когда получил его. Солдат не давал конкретики, не давал в ответ ни единой мыслеформы вовсе, продолжая реветь, орать и биться в жестокой, разъяренной агонии. Все то, что было нужно ему — подойти к командиру и убедиться, что тот функционирует достаточно для выживания. И он не мог позволить себе этого, рыча в ярости на что-то неощутимое для них обоих, вживлённое глубоко-глубоко в сознание.       Баки мог только держаться и притворяться, что ничего не происходит. Каждая новая его мысль была тяжелой, душной, где-то у затылка словно песок пересыпался, шурша и будто бы даже шевеля его мозговые извилины. Ощущение было похоже на резкий, неожиданный подъем под звук орущей в казарме сирены — в прошлом, в том прошлом, которое осталось в другом веке, в другом времени, в другой его жизни, он подрывался так пару раз, просыпался резко и старался, очень старался не тратить и секунды на то, чтобы просто сориентироваться в пространстве.       И все равно тратил. Потому что все же был человеком — в этом, пожалуй, было их главное с Солдатом различие, но оно нивелировалось одномоментно, сделав их равными, одинаковыми, ничуть не различными в тот миг, когда Брок сказал:       — Иди, принцесса. Тебе пора отправляться домой, — он протянул ему — им обоим, им с Солдатом, — рисунок Ванды и сказал это, а в следующую же секунду Солдат изнутри взвыл неистово:       — Мне не нужен дом! Я — идеальное человеческое оружие! Мне не нужен дом, мне нужен командир! — и его голос звучал в их общем на двоих сознании сталью, вонзающейся глубоко и резко, в те самые горячие, ещё живые кишки их общей на двоих плоти. Почему в тот миг Солдат не перехватил контроль, Баки не знал все ещё, но позволял себе мелкую, мелочную догадку: Солдат не сделал бы ничего. Он точно также развернулся бы, точно также забрался бы в вертолёт на окаменевших ногах и точно также пристегнул бы ремни деревянными руками, а после точно, сука, также бы спрятал рисунок маленькой в один из нагрудных карманов.       Потому что Брок гнал его прочь, но не так, как прошлой осенью, не так, как после того минета, уже не ждущего их на молчаливой, заброшенной трассе среди полей. На вертолетной площадке он гнал его убеждено, чётко и по-настоящему, и от того нежность его голоса причиняла лишь больше боли — ему самому и Солдату. Солдату, который все ещё не мог в сантименты, просто не умел и реагировал каждый раз чуть ли не дестабилизацией. А иногда не реагировал вовсе… В ту ночь, когда они оба, запертые в едином теле и сознании, сидели у дивана Брока. Да-да, в ту ночь Солдат отступил, затих и только еле слышно что-то внутри урчало его зимней интонацией.       Урчало от удовольствия.       — Блять. Грег, разберёшься с головой? — не дожидаясь даже, пока ассистентка все-таки завяжет его хирургический халат, первый врач устремляется вперёд, делает только единый шаг. Его интонация, и так напряженная, становится жёстче, взгляд обращается к другому врачу, Грегу. Тот успел одеться и натянуть перчатки ещё с минуту назад и теперь лишь внимательно изучал распечатку, которую для него держала третья медсестра. Даже сквозь стекло и расстояние операционной, в центре которой под яркими лампами освещения расположился операционный стол, с лежащим на нем телом Брока, Баки мог разглядеть инициалы Брока, дату его рождения, группу крови. Похоже, этим листом была наспех распечатанная выжимка из его больничной карты, и это определенно было хорошо, сам факт ее наличия говорил об ответственности врачей, находящихся за стеклом.       По крайней мере так Баки думал — игнорируя всеми силами секунды промедления врачей и медсестёр, — до момента, в котором Грег обернулся к стеклу и сказал:       — У него в карте заверенный отказ от медицинского вмешательства, мистер Роджерс. Вы берёте на себя риски и ответственность в случае, если мистер Рамлоу выживет? — чужим голосом Баки вымораживает изнутри получше, чем криокамерой. Солдат, растерянный, не имеющий возможности делать ничего, кроме структурирования повреждений Брока по степени выживаемости, вскидывает голову мгновенно с устремленностью выбить стекло к черту, а после схватить врача за горло и заставить его начать уже действовать — в лучших традициях ГИДРы. Баки удается удержать его, он сжимает железную ладонь в кулак, чувствует, как по плечам пробегают мурашки его выдержи, металлические пластины перекалибрируются. Он почти заставляет себя, вынуждает себя повернуть голову к Стиву, но ещё до этого момента чувствует, как в ноздри набивается чужая злоба, и беспомощность, и растерянность тоже.       Точно такая же, как и у него самого, как и у самого Баки, но будто бы другая. Единая, не расщепленная надвое.       Стоит ему обернуться, как Стив почти сразу, с секундной шоковой задержкой тянется к кнопке, расположенной у нижнего края стекла, и жмет на неё твёрдым, жестким движением пальца. Он говорит:       — Да. Начинайте, — и Солдат первым откликается на его слова внутри Баки. Он замирает вместе со своим желанием жестокости и насилия над медлящим врачом, прищуривается, мелко и мелочно забирая у Баки контроль, и пристально в Стива вглядывается. Но ничего не думает. И ничего ему не говорит мысленно.       Баки только брови хмурит, прикрывает глаза почти сразу, стоит Солдату отступить вглубь их тела, и только вдыхает, пытаясь будто бы убедиться, что возможность дышать у него вообще есть. С момента, как он пришёл в себя в переговорной, лицо Стива, его Стива, приобрело вид каменной, замершей где-то между жестокостью и болью маской. И к нынешнему моменту оно так и не изменилось, пока у Баки где-то под правой лопаткой негромко зудело желание обнять его лицо руками и разгладить большими пальцами хмурые складки у него на лбу — это желание существовало где-то в прошлом, но ныне доступно ему уже не было. Потому что одна из его рук была уродливой, роботизированной, а ещё потому что в его голове жил чертов Солдат и он всегда, каждый гребанный раз презрительно кривил губы мысленно, стоило только Баки помыслить о чем-то подобном.       В тот миг, когда они со Стивом обнялись впервые за десятки лет, прошедшей ночью и у Брока в кухне, Солдат первым делом мысленно и настойчиво предложил ему три способа, которыми они могли бы убить Стива меньше чем за десять секунд, потому что он ебал переходить под его командование. Он хотел набросать ещё идеи две точно, но Баки мысленно пригрозил электрошоком, и Солдату пришлось заткнуться.       Прошла половина суток и ничего не должно было измениться, но в моменте Солдат даже не откликнулся на это его, Баки, желание. Ему не пришлось ни угрожать болью, ни одергивать его, и это было странным, непонятным, но Баки был слишком занят всем, что происходило снаружи, чтобы ещё успевать переваривать то, что творилось внутри.       — Мистер Роджерс, вы понимаете… — Грег начинает говорить вновь, жестко, с какой-то неопределимой, неприязненной эмоцией поджимает свои тонкие губы. Баки успевает бросить к нему взгляд лишь на половину секунды, а следом возвращает его к Стиву, когда тот рычит разъярённо и с обещанием отложенной на неопределенное время расправы:       — Я сказал начинайте!       Его лицо искажается, рык огревает операционную резкой пощёчиной сквозь стекло. Одна из медсестёр тут же вздрагивает, спешно убирает лист с распечатанной медицинской картой Брока прочь, откладывая его куда-то в сторону, на стерильный стеллаж. Никто из врачей ничего больше не говорит. Они переглядываются быстрым движением, кивают друг другу, без слов распределяя собственные роли. А после, наконец, начинают.       Где-то справа от него Стив тяжело, медленно вдыхает, но выдоха услышать Баки так и не удается. Мимолетно он чувствует понимание, потому что и сам то и дело забывает дышать глубже вовсе, но это чувство сворачивается слишком быстро. Баки весь обращается в собственное зрение, напряжение комкается, кажется, в каждом кусочке его тела, и он следит, вместе с Солдатом следит за каждым движением скальпеля, за каждым жестом медсестёр-ассистенток, за каждым взглядом каждого из врачей, только Броку в лицо так и не смотрит. Намного легче оказывается смотреть на то, как его препарируют, как вскрывают ему череп и как его окружают эти люди, чрезвычайно похожие на всех тех мелких букашек в халатах, которые так часто окружали Солдата, но ему в лицо посмотреть Баки так и не набирается смелости.       Он не смог сделать этого в джете, следя за тем, чтобы кровотечение Брока не смело набирать оборотов от перепадов давления из-за скорости, на которой они летели. Он не смог сделать этого и раньше, уже выпрыгивая прочь с вертолетной площадки и крепким движением прижимая к себе чужое безжизненное тело. Тем, кто убедился, что Брок дышит, до того, как они занесли его на борт джета, был Стив, именно Стив, в то время, как сам Баки пытался не смотреть, пытался держать себя в руках и пытался угрозами, уговорами, мысленными криками усмирить Солдата.       Потому что Солдат внутри его головы метался в больной, яростной и ничуть не слезной истерике — от идеи о том, что он нарушил прямой приказ Брока. Раз он нарушил его, значит Брок точно не возьмет над ним командование вновь в будущем, в будущем Брок откажется от него. А ещё от идеи о том, что он подставил командира, что он опроверг идеальность собственного функционирования и исполнения приказов…       Солдат был бесполезен более — вот чем был заполнен их разум в те полторы минуты, пока они плыли к берегу и забирались в джет. И Баки был зол неистово, жестоко на него за этот абсурд, за эти бессмысленные мыслеформы и истерики. Ему не было никакого дела до того, как Солдат изнутри рушился, сбоил и не мог даже взять себя в руки достаточно, чтобы забрать себе физический контроль над ними обоими. Во всем том, что происходило вокруг них, эта проблема, бесполезная и не стоящая внимания проблема Солдата и его функционирования, была последним в списке того, с чем Баки хотел бы разбираться.       Главным было то, что ему удалость сдернуть их с вертолетного кресла, распахнуть дверь и просто выпрыгнуть, и Баки не помнил когда ещё ему последний раз было так тяжело сделать хоть что-либо. Потому что Солдат в его голове не пускал его. Сбоил, дестабилизировался мысленно, сидя в кресле прямо у Стива за спиной, и никуда не пускал. Потому что у него был приказ, не осмысляемый, но ощутимый в теле, в каменных от напряжения и до боли мышцах, и этот приказ был у них обоих, Баки чувствовал его тоже, но намного лучше чувствовал, как Солдат сопротивлялся, как бился с ним за контроль над их общим на двоих телом. Солдат так и не сдался, на мгновения спасовал просто, замерев в момент, когда Броку оставались десятки сантиметров до того, чтобы поднять дуло к виску, и Баки использовал этот момент.       Этот момент был единственным, который он мог бы использовать.       И, впрочем, это, именно этот прыжок и боль от упавшей ему на спину стены, которая, казалось, пыталась сломать его всего полностью, и тело, и дух, и даже разум — это было всем, на что Баки был вообще способен. Это было всем, что он смог сделать.       Он замечает суету по ту сторону стекла в тот миг, когда она начинается. То ли показатели начинают сбоить, то ли полуживой, а скорее полумёртвый Брок не желает даже пытаться спастись, то ли врачи совершают ошибку — Баки смотрит, глядит, не упускает из виду ни единого движения. Беспомощность бьет его под коленями в тот миг, когда медсестра говорит что-то о сердечных ритмах, и у Солдата, не разбирающегося вовсе во всех этих профессиональных врачебных терминах, не находится места для новой ассоциативной карточки. Он просто берет ее в руки, и изображённое на ней сердце Брока, что все ещё бьется, начинает биться медленнее. Солдат просто берет карточку в руки. Растерянный и ничуть не большой в этом мгновении он поднимает к Баки свои мысленные глаза. Не просит, не умоляет, молчит, но это его молчание требует от Баки ответа, действий, движений, хоть чего-либо, чего угодно.       Баки не может сделать ничего больше. Весь свой лимит на действия он уже выполнил, сиганув на вертолётную площадку, чтобы Брока спасти.       А Грег уже рявкает о шприце с адреналином, но другой врач, имени которого Баки не знает, пресекает это решение на корню — адреналин ускорит кровопотерю и в этом случае смерть будет неизбежной. Они не начинают ругаться, не устраивают полемики, медсестра крепит на лицо Брока кислородную маску, и вся работа, вся уже начатая операция сворачивается ради того, чтобы просто удержать сердцебиение на плаву. Только то тонет, и тонет, и тонет неумолимо и точно так же, как сам Баки тонул в водоеме у основания Трискелиона десятки минут назад, жмурясь и прижимая к себе тело Брока.       Сейчас Баки держится — это все, что ему остается. Сжимает ладони в кулаки несколько раз, уже не смотря ни на врачей, ни на препарируемое, почти мертвое тело. Он глядит только на широкий, громадный экран, на котором умещается и карта повреждений тела Брока, и десятки важных показателей — нитка чужого пульса умирает вместе со своим хозяином. И неожиданно Стив шепчет откуда-то справа напуганно и очень-очень тихо:       — Баки…       Единое имя, его имя, но в нем кроется все их прошлое, каждый его момент, каждая его секунда, и Баки вздрагивает, а следом обозленно стискивает зубы. Он не желает верить ни в смерть, ни в собственную беспомощность и рычит в ответ:       — Он не умрет! Такие, как он, умирают не на операционном столе! — он рычит вместе с Солдатом, потому что это его злость, пускай и общая на двоих, и чувствует, как Стив только вздрагивает крупно, плечами и всем собственным телом. От него пахнет виной. Виной, и отчаянием, и скорбью, и злостью тоже, а ещё предательством, и Баки хочется сбежать от этих запахов, от всего этого места, от этого будущего — если бы он мог выбирать, он бы не выбрал его. Никогда и ни при каких обстоятельствах.       Потому что Джек был прав — они не должны были дожидаться похорон Брока, чтобы вспомнить, как дорог он им был. Они просто не имели права ждать их, этих чертовых похорон. И не имели права забывать. Как минимум, Баки не имел права забыть точно: ни о том, что Брок отменил обнуления, ни о том, с какой настойчивостью и каким упорством отказывался вновь и вновь исполнять все те жестокие протоколы, которые были обязательны для контроля над Солдатом. Ещё он, они оба, они с Солдатом, не имели права забывать о том, как нежен он был, и о том, что никогда Брок не пах трусостью. Он пах именно ядреной, крепкой злостью — когда-то давно.       Сейчас он точно пах мертвечиной. А Баки все равно зарычал, все равно потянулся вперёд и треснул металлом кулака о стол, стоящий перед ними со Стивом, под самым стеклом. И одномоментно перестало иметь вес предательство Брока и продажа его, Баки, туши за жизни СТРАЙКа. Перестала иметь вес его ложь, каждое его решение последних дней, что были направлены в сторону Баки и несли в себе четкий, жестокий запрет — не приближаться, не спасать, не вмешиваться.       Потому что Брок умирал. Прямо на их глазах и в окружении двух врачей, в окружении трех медсестер, в окружении проводов и трубочек, в бесполезной кислородной маске и со вспоротым брюхом.       Он умирал в самом сердце Нью-Йорка.       И Баки не желал верить в это.       Даже в тот миг, когда сердце остановилось, и Грег, послав второго врача и кровопотерю к черту, рванул к дефиблирятору, Баки не желал верить. Дефиблирятор зарядился за секунды, разряд шибанул Брока в грудь, а следом семь пар глаз обратились к экрану и показателям, они обратились к ровной нити чужого пульса. Чуда не случилось. Случились второй, третий, четвертый разряды, но чудо — нет.       И тогда Баки пошатнулся. Вздрогнул, качнулся, чувствуя, как неожиданно тяжело ему стало стоять на ногах. Изнутри него Солдат, кажется, побелел, вздрогнула его рука, роняющая ту самую ассоциативную карточку с изображённым на ней остановившимся сердцем Брока. Баки прошептал:       — Стив…       И Стив не ответил. Следом сказал Грег:       — Время смерти…       Грег сказал, начал говорить, но закончить так и не успел. Пространство вокруг них ощутимо вздрогнуло, большой экран изошёл помехами на мгновения, а следом раздался больной, беспомощный детский крик. Баки идентифицировал его за мгновение — он явно принадлежал маленькой ведьме.       Этот похоронный, жестокий, полный одиночества и ужаса крик.       Если бы Солдат мог позволить себе закричать, он закричал бы также, и почему-то побелевший Баки совершенно в этом не сомневался. ^^^       Ему было двадцать пять, когда это случилось. Они с Лиамом только-только, сутки как, вернулись на базу и все ещё пытались отойти от потрясения: вся их группа, группа, которой командовал Лиам, полегла в процессе спасения заложников в Бангладеше.       Те двое суток их операции и сутки после ее окончания Таузиг помнил до сих пор и за прошедшие двадцать лет успел задать себе сотни тысяч вопросов о том, где налажал он сам, где ошиблись остальные и был ли не прав Лиам в том, какой итоговый план проведения операции выбрал. Каждый из них, каждый из этих важных, но чрезвычайно запоздавших вопросов требовал от него четкого, дотошного разбирательства, и Таузиг разбирался. Он обдумывал, возвращался мысленно в прошлое, выискивал ошибки. Ошибок было охуеть как много, конечно же, и уже сейчас, в свои сорок пять, он понимал это как никогда четко.       Вместе с этим понимая: есть ошибки, которые невозможно исправить.       За них себя остается только простить.       У Лиама сделать этого так и не получилось. Они вернулись тогда под ночь, передали освобождённых заложников вышестоящему начальству, а сами в молчании разошлись по комнатам базы. До своей комнаты Таузиг дошёл чисто формально — только смыв с себя весь пот и переодевшись, он поперся в зал и провёл там весь остаток ночи, избивая груши, тренируя удары и пытаясь деть хоть куда-то всю свою злобу и весь ужас, что он привёз вместе с собой назад в Ванкувер. Он привёз их, эти жестокие кровожадные чувства, вместо тех четверых, что так и остались мертвыми телами пылиться где-то в здании в Бангладеше. Их должны были увезти оттуда другим самолетом уже совершенно другие люди, и об их исполнительности он не волновался.       Как, впрочем, и о том, сможет ли прийти на похороны.       Потому что знал ещё тогда, ещё на обратном пути: не сможет.       Если пойдёт, сломается. Сломается и обрушится всей громадиной себя самого. Сорвёт жетоны и заорёт о том, что он знал, знал, что такое может случиться и что от этого не удастся спастись, но не думал, что выйдет именно так! Устраивать сцену собственного падения на глазах у десятков людей, составляющих похоронную процессию, не хотелось и поэтому он остался на ночь в тренировочном зале. Сбил кулаки в тяжелом ожидании, когда же физическая боль его отрезвит, успокоит или хотя бы вырубит, подарив пустой сон без сновидений и чувств. Ожидание тогда так и не оправдалось. С рассветом ему пришлось вернуться в свою комнату, — теперь навечно наполовину пустую и будто бы даже пахнущую трупным запахом того, метрового и безымянного, чьим домом навечно стал Бангладеш, — и комната встретила его тишиной. А постель казалась твёрдой земляной насыпью, но лишь первые полторы минуты, до того, как он рухнул в тяжелый, душный сон. Даже будильника не поставил, и помнил это, помнил это по сегодняшний день и двадцать лет спустя.       А ещё помнил, как проснулся без этого самого будильника. Резким, жестким рывком сел в постели, тут же скинул с неё ноги, сунул их в берцы и побежал. Это был единственный раз в его жизни, когда его дернуло так сильно что-то немыслимое, неведомое, не поддающееся оцифровке или обдумыванию, но было уже поздно: когда он преодолел весь корпус и добрался до комнаты Лиама, тот уже был мёртв. Таузиг был первым, кто нашел его, висящего в тугой, жесткой веревке петли, и он мог бы успеть, он мог бы успеть, быть может, если бы бежал быстрее или пришёл проведать командира раньше.       И он не успел.       Ему было двадцать пять, когда это случилось, и вся предыдущая его жизнь оказалась перечеркнута на долгую, тяжелую вечность. Он разорвал отношения с Эммой, — худощавой, улыбчивой спичкой, что была на две головы его ниже и бесконечно красила волосы в какие-то невообразимые по яркости цвета, — в которых находился тогда уже года два, кажется, и забыл ее, вырвал, вычеркнул из собственной памяти. А ещё уехал… Как только закончились разбирательства с начальством и все отчеты, доскональные, точные, уже были исписаны им вдоль и поперёк, он уволился и уехал из Канады прочь, не собираясь возвращаться туда никогда.       И никогда, пожалуй, не думал о том, что Брок станет тем, кто эту Канаду ему вернёт, впихнет прямо в глотку и заставит жевать, поучительным тоном говоря о том, что время циклично, что оно извивается, изменяется, но остается неизменно в самой глубокой точке своей сути.       Всё повторяется. И этого невозможно предугадать заранее. За это — когда оно настигает, случается и выжирает все внутренности, — себя остается только простить.       Мэй ревет навзрыд, разнося собственную боль воем по коридору в обе стороны, и она никогда так не плакала. Таузиг знал ее долго, слишком долго, и определенно точно мог судить: она никогда так не плакала. Ни когда ловила пули, получала переломы и сотрясения, ни когда в первый раз у них на глазах обнулили Солдата… Все те ее слёзы были пролиты о великой, нескончаемой боли и несправедливости бытия, но эти были иными. Они отличались так же, как отличались туманы и бури, и Таузиг был слишком хорош в том, чтобы определять их скорый приход. Он был слишком хорош для того, чтобы сейчас ошибаться.       — Мэй… Мэй, посмотри на меня, что такое? Пожалуйста, Мэй, я прошу тебя, поговори со мной, — Родригес уже на коленях. Стоило только пространству взорваться мысленным криком и алыми искрами, выпущенными маленькой Вандой, как его сдернуло вперёд будто бы чей-то жестокой рукой. Он был растерян и точно был испуган, как были испуганы и они все. Ещё он совершенно не знал, что делать. Никто из них не знал, кроме разве что самого Таузига, но для него думать о всех тех посмертных отчетах, которые им придётся написать, было невыносимо в моменте. Поэтому он не думал. Только смотрел, вглядывался в пространство: Родригес уже был на коленях. Он потянулся к рыдающей с уродливым, жестоким завыванием Мэй всем собой, коснулся ее ног и кажется вот-вот собирался обнять ее за голени просто ради того, чтобы удержать. Успокоить ее у него бы не получилось точно, и Таузиг знал это, точно знал, но не вмешивался.       Потому что кто-то обязан был держаться, пока все остальные рушились. Раньше эту функцию всегда выполнял Брок. Оно было оправдано, конечно же, и его командирским званием, и стальным характером. Даже после того раза, в котором он блевал, разъярённо и больно, в кухне на минус седьмом этаже базы ГИДРы, он всегда держался много лучше их всех. Только сейчас думать об этом было невыносимо совершенно — каждая новая мысль о выдержке командира приводила его самого к другой, жестокой и слишком болезненной.       К мысли о том, что Брок держался, подпитываясь ожиданием собственной смерти.       Если бы у Таузига была возможность спросить, как давно Брок грезил о ней, он бы никогда этого вопроса не задал. Он не желал знать этого так же, как не желал вспоминать тот миг: рука опускается на ручку двери, жмет ее и дверь распахивается, давая увидеть висящий в петле прямо посреди комнаты труп Лиама.       Но и забыть не мог тоже. Никогда бы не смог.       — Я люблю тебя, слышишь? Все будет хорошо, Мэй, дорогая, солнце мое, посмотри на меня, я умоляю тебя… — голос Родригеса покрывается больной дрожью, и та звучит, словно помехи на линии связи. Он гладит Мэй по голеням, вглядывается в ее пальцы и ладони, в которых та прячет свое лицо. Но у него, конечно же, ничего не выйдет. И чем больше секунд проходит, тем яснее Таузиг чувствует — даже если сейчас кто-то, кто угодно, выйдет из операционной и скажет им, что Брок будет жить, Мэй не перестанет рыдать. Ни единого слова вслух он так и не произносит. Только вдыхает глубже, наполняя легкие воздухом, будто воздух принесёт ему ещё больше столь нужной в моменте выдержки, а затем переводит свой взгляд к малышке Ванде.       Она выглядит слишком спокойной для той, кто только что кричал в мысленном диапазоне с неимоверным ужасом. Но и она уже плачет тоже — безмолвные слёзы текут по ее лицу, пока глаза горят алым и показывают ей то, что явно недоступно никому из них всех. Быть может она смотрит в операционную, а может пытается пробиться к Броку в сознание — Таузиг во всей этой магической чуши не разбирается вовсе. Просто смотрит на неё, вглядывается, подмечая и дрожащую нижнюю челюсть, и валяющегося на полу плюшевого Халка в фиолетовых штанишках. Ей подарил его Брок, и, если бы Таузиг мог сказать ему что-нибудь под конец, он не стал бы задавать вопроса.       Он сказал бы, что этот подарок был слишком жесток для ребёнка ее возраста и что детей тащить на войну последнее дело.       И Брок бы точно ответил ему:       — Она родилась на войне, — а после точно затянулся бы этим своим мерзким куревом и отвёл суровый, жесткий взгляд. Таузиг ничего бы ему уже не ответил и, впрочем, не согласиться не смог бы: Ванда, что, быть может, и не была рождена в жестокости и насилии войны, провела в ней достаточно времени, чтобы теперь невозможно было их разделить. Как и Брок… И это было, пожалуй, наиболее удивительным для него самого, для Таузига. То, как пожранный войной Брок действовал, то, как общался и обращался с ней, несущей войну тоже — только в эти моменты он прекращал воевать.       Только в эти моменты он становился обычным сорокалетним холостяком, следом делая Ванду обычной девочкой лет семи-восьми, которая случайно осталась без родителей. Только в эти моменты, когда вся их разная, но одинаковая война сталкивалась — она разбивалась о себя же, развеиваясь в пыль. Она исчезала, оставляя за собой и жизнь, и личное, и любовь, конечно же, и ее тоже. До появления Ванды Таузиг в принципе не предполагал, что такое вообще может быть возможно. Пускай и видел, как Брок обращается с Лили на тех редких сборищах, куда Кейли всегда любила звать их всех, пускай он и знал, каким Брок может быть с детьми. С Вандой он был другим. Без чинов, без привилегий, без всего своего военного опыта и без статусов. Он будто бы опускался к ней с высоты собственного возраста и всей мощи собственного звания, но определенно точно не становился ребёнком. В мыслях Таузига Брок рядом с Вандой всегда сидел на корточках, вместе с ней смотрел на большой, непонятный мир, вместе с ней пробовал разобраться в нем заново. Только лишь рядом с ней он становился обычным человеком, следом за собой делая Ванду обычным ребёнком. Ей ведь нужно было это. И Таузиг ни черта не знал о том, как обращаться с детьми, а все равно видел, как Ванда раскрывалась рядом с Броком, как улыбалась, как растила собственную мужественность и как стремилась к тому, что было именно ей по возрасту. Цветные резинки и спортивные костюмы, раскраски и сказки, детские непонятливые вопросы… Пускай даже не Брок учил ее, как правильно завязывать шнурки, — это делал Родригес, балабол и разгильдяй, Таузиг был убеждён, что он мог бы стать хорошим отцом, любящим и заботливым, — но именно заслугой Брока было то, что Ванде это знание вообще понадобилось. Как дружить, как просить, как выбирать какие косы ей хочется в новом дне — все это принес в ее жизнь именно Брок. Но смогла ли она принести в его жизнь что-то тоже? Смогла ли она, притянув его на свой, детский уровень, помочь ему увидеть нечто важное во всем этом большом, непонятном мире?       Ответа на этот вопрос Таузиг не знал. И не был уверен даже, что ответ этот решил бы что-то прямо сейчас, пока Брок был заперт за дверью операционной и умирал прямо на поверхности холодного металлического стола.       Убедившись, что замершая на пороге влажных ресниц Ванды буря пока что не собирается наступать, Таузиг зачем-то косится на часы. Они дают ему время, но не дают понимания и информации. По правую руку, на другой стороне коридора две двери, в которые ему не зайти, не прорваться, и поэтому он продолжает сидеть. Продолжает сидеть и не смотрит, ни на дверь, ведущую в операционную, ни на соседнюю.       Они приехали двадцать девять минут назад. Стоило только им посадить джет на вертолетной площадке частной клиники, как Брока забрали на каталке сразу с трапа. Он выглядел не потрепанно даже, убито, и Таузиг смотрел на него все двадцать две минуты перелёта, стараясь не думать о том, что его тошнит от того, как пилотирует Мэй. Тошнило, конечно, знатно — и в обычное время все эти перелеты ему никогда не нравились, но сегодня ситуация была экстренной. Мэй четырежды чуть не потеряла управление из-за трясущихся рук и успела матом наорать на Джека, когда тот попытался предложить ей сменить ее. Родригес отчего-то не лез, вероятно, понимая прекрасно, что никто из присутствующих на борту не сможет выжимать такую же скорость, которую выжимала Мэй и при этом держать себя в руках. Таузиг понимал это тоже, просто считая каждую новую воздушную яму и думая о том, что Мэй отлично держится.       Ещё — думая о том, что Брок не выглядит потрепанно.       Он выглядит мертво. И впихивает ему в глотку его личную Канаду с таким усердием, будто Таузиг знатно налажал где-то и совершенно об этом позабыл.       — Мэй, пожалуйста, — Родригес ломается прямо у него на глазах и бледнеет. Таузиг, только бросив ему мимолётный взгляд, тут же отводит глаза и сжимает ладонь в кулак. Каждая новая мысль о том, удастся ли врачам Брока залатать достаточно для того, чтобы он продержался до конца операции, оказывается мертвой ещё до того, как появляется в его сознании. Потому что он не желает думать об этом, не желает смотреть в будущее и не желает загадывать, что будет делать завтра.       Что будет делать, если Брок все-таки добьётся того, к чему стремился, быть может, не всю свою жизнь, но точно последние сутки… Или несколько дней? Они в СТРАЙКе не обсуждали это. Сегодняшней ночью, через часа два после того, как Таузиг вернулся домой, Джек позвонил ему по защищённой линии и сказал, что они полетят забирать Брока. Он не пригласил, не позвал с собой и не стал убеждать, что это правильно и что так нужно.       Он отдал приказ.       И Таузиг просто спросил адрес ангара с джетом.       Какая-либо иная линия поведения для него в нынешних обстоятельствах была немыслима и нереальна. Брок никогда не был тем человеком, которого можно было переубедить, если он что-либо решил. С ним можно было поделиться мыслями, поспорить или передать ему данные о прогнозе погоды, но переубедить его было нельзя. И никто из них четверых не проверял никогда это на собственном опыте, — Родригес разве что, но в первый год он творил хуйню и похлеще, — каждый раз чувствуя в чужой приказной интонации сталь и жесткость.       В любом собственном устремлении Брок был бескомпромиссен, и ему было положено быть таковым по статусу, но отнюдь не было положено давать выбор. И Таузиг был в этом уверен, точно был, успев перебрать за свою жизнь с десяток командиров, самым первым из которых был Лиам. Командир всегда лидировал и вёл за собой, куда бы ни пошёл сам.       Брок был командиром.       Но когда Пирс выдал ему предложение о вступлении в ГИДРу, он дал всем им выбор. Он дал им возможность уйти, почти прямым текстом сказав, что оттуда, куда он уже пошёл, живыми не возвращаются точно: такая строчка в контракте буквально не предусмотрена. И Таузиг пошёл следом за ним. Не потому что Брок был первым после Лиама, кто спокойно и без раздражения принял его молчаливость, внешнюю отрешенность и достаточно большой возраст. Но потому что когда он приперся на тренировку в самый первый раз с только-только зашитым пулевым, Брок выгнал его домой матом и чуть ли не поддал пинка в конце для скорости. Его не интересовало их расписание, его не интересовало, что Таузиг старше на пять с половиной лет, и определенно точно его не интересовало, что Таузиг был крепок, высок и широк в плечах, и такая херня, как зашитое пулевое, была ему разве что соринкой в глазу.       Все, о чем заботился Брок в тот момент, так это его состояние. И ключевым словом здесь было лишь единое — заботился.       Таузиг забыл, что это значит, после того, как Лиам умер. Забыл и все еще отказывался называть произошедшее самоубийством, потому что Лиам умер. Он погиб где-то там в Бангладеше, со всей их группой, чьи имена Таузиг вычеркнул из собственной памяти, стоило ему только пересечь границу Канады. Имя Лиама он вычёркивать не стал осознанно и оправдано, и каждый новый раз, получая травму, тащился с упорством и болью на новую тренировку в птичнике. Каждый новый раз Брок раздавал ему пиздюли и гнал прочь на больничный, но именно прочь, насовсем, не гнал.       И это было правильным, это того точно стоило и именно так должен был вести себя командир — Таузиг стоял на этой мысли, будто на твёрдом, крепком фундаменте. Все те командиры, что были у него после Лиама и до Брока, были иными. Они примечали его устремлённость почти сразу, вели с ним пару-тройку разговоров о том, что любым ранениям нужно давать время, чтобы затянуться, а после просто отказывались. В этих отказах Таузиг провёл почти десяток лет, когда Брок пришёл. Заявился, в своей излюбленной манере распахнув дверь с ноги и выставив чёткие, крепкие правила.       Таузиг не желал их нарушать. Но каждое первое утро каждого нового своего больничного просыпался и собирался в птичник. Единая только мысль о том, что он останется дома, зудела где-то на подкорке твёрдым и крепким — у него не было на это права. У него не было права на поблажки и послабления для себя, потому что однажды он уже совершил ошибку и, хуй бы с тем, что не он один, но итог был очевиден и прост: он остался единственным выжившим.       И поэтому ехал в птичник.       А потом Брок говорил:       — Да еб твою мать! А ну-ка нахуй пошёл отсюда, давай, выметайся, блять, Таузиг, и чтобы глаза мои тебя в коридорах две недели не видели, понял?! Это сраный приказ! — и как только звучали его слова, как только он выдавал этот приказ, Таузиг разворачивался и шёл прочь. Иногда не сразу, иногда даже пытался вступать в полемику, но итог был одинаков. Он уходил, возвращался домой и спокойно высиживал весь больничный.       Потому что командир отдал приказ — восстановиться.       И Таузиг слишком привык приказов слушаться.       Особенно тех, что отодвигали в сторону все вопросы, что давно уже получили свои ответы, и всю застарелую боль, которая никуда не собиралась уходить.       Сейчас никуда не собирался уходить он сам. Пока Мэй рыдала, заходясь почти нечеловеческим воем и уже скручиваясь, утыкаясь лбом в собственные колени, а Ванда собиралась зарыдать вот-вот, и где-то там, за дверью операционной, Брок был ебанным котом Шредингера, и Родригес был почти готов умолять… Таузиг сидел крепкой, твёрдой и устойчивой фигурой. Сидел и ждал.       На исходе двадцать девятой минуты посыпалась Ванда. Она вздрогнула вначале, а после просто заревела, как могут реветь лишь дети, которым очень и очень страшно. Джека смело с соседнего кресла тут же: он был чем-то похож на Родригеса, пожалуй, только катализаторы у них были разные. Пока Родригес, не умея нахуй разбираться с женскими слезами и собираясь разрушиться, кажется, следом за Мэй, пытался достучаться до неё, пытался оказаться услышанным ею, Джек уже приседал на корточки перед Вандой. Потому что дети были святым местом и никто не смел вредить им.       Таузиг был убеждён в этом так же, как и в количестве тех детей, которых самолично убил на заданиях ГИДРы. От этого ему было никогда уже не отмыться. Никому из них.       Но пока они могли…       — Ванда, все будет хорошо, слышишь? Эй, ну, маленькая, ты чего, посмотри на меня, все будет хорошо, он точно справится, — Джек говорит так, как мог бы говорить с собственной дочерью, и Таузиг глядит ему в спину, чтобы почти сразу взгляд отвести. Ему не нужно смотреть, чтобы знать, что у Ванды по щекам текут горячие, горькие слёзы, а Джек уже тянет к ней руки, касается ее плеч, но замирает в смятении, не понимая, имеет ли право вообще взять ее на руки и позволит ли она ему это.       Броку бы позволила. Нет, даже не так: Брок не стал бы спрашивать, а Ванда и вовсе потянулась бы к нему первая. Таузиг думает об этом в моменте, вспоминая все те редкие разы какой-то изломанной, грубоватой близости, на которую оказывался способен их командир. В такие моменты он отчего-то всегда знал, что нужно делать, что говорить и как действовать, и Таузиг не понимал этого, пожалуй. Но наблюдал, наблюдал и видел четкое, упёртое — во все те редкие разы Брок действовал верно. И никогда в своих действиях не сомневался.       Если бы он был сейчас здесь, он точно взял бы Ванду на руки и унёс прочь. Он укутал бы ее в свою форменную куртку как тогда, когда они возвращались с задания, где Брок ее подобрал, а после держал бы у себя на руках до последнего. Только прямо здесь и прямо сейчас Брока не было. Был лишь Джек, и он так и сидел перед Вандой на корточках, все еще пытаясь понять, что ему сделать и как сделать хоть что-нибудь так, чтобы Ванда случайно не разрушила все вокруг своими силами.       Она определенно могла. И даже собиралась, пожалуй — только отведя взгляд, Таузиг замирает им на какой-то прикреплённой к стене коридора листовке с перечнем пунктов для обеспечения счастливой и здоровой жизни, и та дрожит, уже объятая алой магией. Той самой, которой горят пальцы Ванды, той, которой постепенно загораются все предметы, находящиеся в коридоре в радиусе десяти метров в обе стороны. Из-за этого у них после могут появиться проблемы, вот о чем Таузиг думает в первую очередь, но все еще ничего не делает.       Он ждёт новостей. И начинает понимать, что разбираться с этими новостями придётся именно ему, в тот миг, когда дверь смотровой открывается и из неё выходит твёрдый, жесткий Роджерс. Разрушенным на первый взгляд он не выглядит, но Таузиг и не вглядывается. Он поднимается сразу, ещё даже до того, как Солдат, следующий за Роджерсом шаг в шаг, преодолевает порог.       На звук открывшейся двери реагирует Джек и Родригес реагирует тоже, но тут же возвращает своё внимание к дорожающей, рыдающей Мэй, когда замечает, что Таузиг поднялся. Джек же не отворачивается. Но и на ноги не поднимается. Его ладони так и держат плечи Ванды, будто держа все те кусочки, на которые она рассыпается, вместе.       Роджерс говорит:       — Мы уходим. И она идёт с нами, — а Таузиг так и не может заставить себя хоть немного ненавидеть его. У него просто не получается так же, как до самого конца не получалось поверить в то, что Брок пойдёт на смертоубийство себя самого. Даже после того, как вечер обсуждения плана был закончен, даже после того, как ему позвонил Джек и отдал приказ, с которым Таузиг согласился, и даже после того, как они уже вылетели, загрузив все свои сумки с вещами в джет… Таузиг не верил до крайности.       А после мир просто перестал нуждаться в его вере.       Лёжа на полу грузового отсека джета, Брок не выглядел потрепанным. Он выглядел мертвым.       — Она останется, — сделав два твёрдых шага, Таузиг пересекает коридор и загораживает собой всех. За его спиной плачет Ванда, мелкая девчонка, чьё лицо ещё не видело этих летних канапушек и большого празднования дня города, а Джек так и не поднимается на ноги. Он остается на корточках, тоже у Таузига за спиной, вместе со всеми остальными. Там рыдает Мэй и Родригес, распиздяй, каких ещё поискать, держится по-настоящему твёрдо, преодолевая ее слёзы и пытаясь все-таки оказаться услышанным, пытаясь все-таки как-то ее успокоить.       У него получится вряд ли, но он очень старается. Он учится, он пытается, пробует и очень, очень сильно старается. Так же, как все эти годы старался Брок. Он защищал их всех, оберегал и помогал даже там, где мог с легкостью послать нахуй. И он держал их на расстоянии вытянутой руки, явно сражаясь с чем-то слишком жестоким и слишком могучим внутри себя самого — Таузиг видел это и никогда ему в душу не лез.       Даже когда Солдат оказался утянут Броком в ебучий водоворот сантиментов, а следом за ним туда шагнул и Роджерс… Таузиг не лез тогда, но много раньше все же был удивлён: Брок впрягся за них, потому что так было правильно. Так же, как каждый раз матом гнал Таузига домой на больничный, отдавая приказы, ненужные, но чрезвычайно важные, облегчающие ему его личную, зудящую боль.       Вот каким человеком он является, и Таузиг отказывается думать категорией «был». Даже если операция уже закончена и Брок уже мёртв, он отказывается думать именно так, а ещё отказывается вновь сталкиваться со своей блядской Канадой.       И поэтому, а ещё по сотням тысяч других причин он становится перед Роджерсом, крепкий, твёрдый и мощный, и закрывает все то, что стало его жизнью за последние почти одиннадцать лет, всем собой. Он не отдаст и забрать не позволит, и если придётся драться, будет драться будто в последний раз. С одним Роджерсом или с Солдатом тоже — не имеет значения.       Потому что он уже видит ошибку, он уже все просчитал. И совершать ее не станет.       Пускай Роджерс и сжимает челюсти так, будто действительно собирается пробиваться с боем к той, на свободную жизнь которой документы подписал еще прошедшей ночью. Таузиг ее не отдаст. И забрать ее не позволит.       Так же, как Брок никогда не позволял ему самому хоть немного приблизиться к смерти, выпинывая нахуй на больничный и заставляя продолжать жить. Заставляя искать прощение. Заставляя и дальше пытаться себя самого простить. ^^^       Его лицо пустое и безжизненное. Под ярким светом люминесцентных ламп оно отчего-то выглядит не мертвецки бледным даже, скорее серым. На щеках еле видна мелкая щетина, — Брок явно брился сегодня утром, перед выездом, — тонкие губы, спрятавшиеся от его взгляда за кислородной маской, пересохли, глаза закрыты. Где-то выше кости его черепа все ещё распахнуты, раскрыты будто шкатулка, хранящая в себе великое зло, что тот же ящик Пандоры, а ниже живот уже вспорот аккуратными движениями чужого скальпеля и все внутренности выставлены на обозрение. Ни на голову, ни на живот Стив, правда, не смотрит вовсе. В его собственной голове только затихает резко возникший больной крик Ванды, где-то на задворках памяти тридцати секундной давности вязнет шепот Баки — Стив не может ни ответить, ни выйти в коридор и проверить, в порядке ли малютка.       Он стоит. И смотрит Броку в лицо — в его серое, безжизненное и безэмоциональное лицо.       Каждая мысль и каждое чувство внутри него замирают, останавливаются и смотрят тоже. Вера в то, что Брок не может умереть так просто, не даёт ему ответа, надежда сбрасывает трубку, сваливая и забирая вместе с собой за шкирку потребность обличить предательство и добиться справедливости. Вопрос молчит, больше не пытаясь выжрать ему извилины мозга, даже боль затыкается на долгие, вековые секунды.       Грег, уже начавший говорить о времени смерти и перебитый мысленным криком Ванды, не продолжает. Он стоит, смотрит на ту часть широкого экрана, в которой кроется прямая нитка чужого пульса. В его перепачканных кровью руках все ещё находятся электроды дефибриллятора. Никто ничего не говорит. И чуда не происходит, а Стив неожиданно для себя думает о том, что ему не на что даже обменять жизнь Брока. Он, беспомощный перед силой смерти, думает о том, что мог бы дать какое-то дурное обещание, вроде простить Брока и отпустить его, если его сердце сейчас начнёт биться, только ничего стоящего в голову не лезет вовсе.       На ерунду ему спорить не хочется.       На ерунду вроде прощения, которое Брок сможет получить и так, если у него будут причины, если у него будут объяснения, которые обнажат не предательство, лишь вынужденность.       Или на ерунду вроде того, чтобы оставить его безнаказанным и просто отпустить? Стив не знает. У него не находится сил обдумывать это, но все это в качестве обещания кажется ему таким жалким, таким беспомощным и бесполезным. Ему хочется вспомнить его живым, будто бы это поможет ему удержать Брока и не отпускать, но мысли не двигаются, замершие в ступоре тоже. Только со спины неожиданно наваливается тяжелое, грузное и еле выносимое — Стиву хочется выйти из помещения, зайти в операционную и встряхнуть Брока за плечи. Ещё ему хочется закричать, но он не знает, что кричать стал бы, если бы это себе позволил. В нем не хватило бы слов, не хватило бы чувств и эмоций.       Но очень хотелось — выйти за дверь, зайти в операционную, встряхнуть Брока за плечи и увидеть, как он откроет глаза. Увидеть, что это — лишь новая ложь в череде сотен других. Увидеть, что рыдания Мэй, сидящей в коридоре — бутафория, как, впрочем, и мысленный крик Ванды, что секунды назад отзвучал. Каждое действие СТРАЙКа, каждое слово Джека, весь сегодняшний день и все последние четыре с половиной месяца — все это иллюзия, сон, бутафория, ложь, театральная постановка.       Неправда. Неправда. Неправда.       Его лицо пустое и безжизненное. Стив глядит на него, медленным движением сглатывает ком, затянувший горло изнутри и первой мыслью, которая приходит в движение, становится воспоминание: они ждут в машине, пока Ванда спустится от Мэй, молчат, Стив смотрит на Брока через отражение на боковом окне автомобиля.       Брок замечает это.       Он хочет закурить, но так и не курит.       Он говорит:       — Знаешь… — и Стива дергает изнутри, потому что он не знает, потому что желает знать, а ещё потому что не желает верить, что Брок действительно его предал. Не желает верить, что Броку действительно нужен был лишь его символизм Капитана Америка, что Броку было плевать на него, как на обычного человека, обычного парнишу из Бруклина. Интонация Брока звучит так, будто ему потребуется очень много слов и много времени, а Стив совершает бессмысленную ошибку — принимается раздумывать о том, будет ли это время ему предоставлять.       Брок так ничего и не говорит. Бросает быстрое:       — Проехали, — и Стив все ещё не знает, увидел ли он что-то на его лице или просто решил, что слова будут неуместны, но сейчас ему вспоминается этот миг особенно остро. И новая отмирающая, теряющая свой ступор мысль приносит ему сожаление. Сожаление о том, что он не спросил тогда. Сожаление о том, что вообще стал раздумывать тогда, и о том, что позволил себе испугаться за Баки слишком сильно, чтобы потребовать от Брока больше ответов.       Но тогда, той ночью, Брок точно звучал так, будто бы единственное, что ему требовалось — это очень много слов и время.       Сейчас ему не было нужно ничего больше. Его живот был вспорот, кости черепа распахнуты, будто шкатулка, слишком похожая на ящик Пандоры. Нитка пульса на экране была ровной и твёрдой, вероятно, копируя собственного хозяина. Тот первый миг, когда она вздрогнула через десяток секунд после того, как случился последний разряд дефибриллятора, Стив не заметил. Он увидел только, как дернулся Грег, стоящий где-то у груди Брока, а после услышал, как Баки зашептал сипло и еле слышно:       — О боги… — его шепот был переполнен скорбью и ужасом, а происходящее все же было чрезвычайно личным, и Стив уже даже не пытался отвернуться от этого. Ровно так же, как до последнего, до самого крайнего не мог отвернуться от Брока, не мог ни осудить, ни помиловать его мысленно, а ещё не мог поверить, что он правда посмеет себя убить. Все то, что он игнорировал с упорством с момента своего пробуждения, теперь было выложено перед ним и структурировано в шеренги, только структура эта была хаотична, непонятна и все еще сложна. И рядом не было ни единого самолета и не было льдов, об которые он мог бы разбиться, чтобы просто не чувствовать этой тяжести и обязательств того символа, которым он являлся.       Ему нужно было продолжать идти. Только врать самому себе уже было невозможно: идти рядом с Броком, рядом с тем Броком, который готовил ему завтраки, смеялся с ним вместе, целовал его и всегда смотрел с этим хитрым прищуром, который был крепок и жесток, который матерился ужасно много, а ещё всегда ставил вопрос ребром, если только, конечно, этот вопрос не касался его лжи и ГИДРы… Да-да, рядом с тем Броком идти ему было намного проще.       И чудес все ещё не существовало. Но Брок, вряд ли этот и вряд ли какой-то другой, уже почти не был мёртв. С каждой новой секундой нить его пульса восстанавливала свой ход, следом за ней врачи приходили в движение тоже. Грег отдал дефиблирятор Ненси и вновь вернулся к голове Брока, другой врач, — имени его Стив узнать не успел, — вновь подхватил пальцами иголку, собираясь продолжить зашивать то, что было изорвано пулей. Стив видел это краем глаза, слышал, как из-за стекла вновь зазвучали голоса, а ещё чувствовал присутствие Баки рядом, почти плечом к плечу рядом с самим собой — он смотрел только Броку в лицо. Смотрел и будто бы ждал чего-то, ничуть не веря уже в то, что Брок действительно сейчас просто откроет глаза, взглянет в ответ.       Брок этого, конечно же, так и не сделал. Нэнси сказала:       — Он стабилен, сэр, — но ни один из врачей не поднял к ней головы. Никто ничего ей не ответил. И Стив промолчал тоже, даже когда увидел, как из уголка закрытого глаза Брока медленно скатилась одна-единственная слеза. Промолчал, а после отвернулся.       — Надо отвезти Ванду в башню Тони и успокоить, — развернувшись лицом к двери выхода, Стив дергает плечом и почти без усилий натягивает беспристрастную, жесткую маску. Вся та боль, что ютится в нем, опускается глубже, позволяя перекрыть себя защищающей, безопасной злостью. Вся та скорбь, которой он только что чуть не наглотался за те десятки секунд, в которые Брок был мёртв, скрывается за спиной у еле сдерживаемой ярости. И Стив жонглирует, подхватывает все свои больные чувства, перемешивая их с теми, что могут защитить его нутро — потому что в коридоре за дверью его ждёт СТРАЙК, шайка предателей и убийц, и показывать им собственной правды Стив не станет точно.       Он им просто не верит.       А Баки ему так и не отвечает. Но точно идет следом к выходу — оборачивается ли на прощание к Броку, Стив не видит. Потому что сам не оборачивается, а ещё потому что лжёт — он не может не только оставаться здесь, но и смотреть на Брока больше. Не мог, когда их закинуло в Алжир, в конце мая, и сейчас не может тоже, потому что изнутри все будто перекручивается в мясорубке, когда Брок рыдает у него на глазах. И не важно, беснуется он среди песков, собственным воем вторя грому, или же роняет единую слезу на операционный стол — Стив не чувствует разницы. И очень сильно старается не рассматривать под лупой это самое, личное, сострадание, слыша даже издалека, какими его собственными чувствами оно пахнет.       Стоит ему выйти за дверь, как почти сразу он оказывается лицом к лицу с Таузигом. Тот поднимается со своего места только заметив его, делает пару твёрдых, крепких шагов. И на его собственные слова о том, что Ванда пойдёт с ним, отвечает чётко и ясно:       — Она остается.       Собственными словами Таузиг лишь дразнит его уже поднимающуюся изнутри ради защиты других чувств злость, и в моменте это ощущается чрезвычайно уместно, своевременно даже. Стив стискивает ладонь в кулак, поджимает губы сурово. Он хочет врезать кому-нибудь ещё с того самого мгновения, в котором узнал, что Брок в ГИДРе, и ведь он бил, он дрался с самим Броком, дрался с агентами, даже с Баки дрался буквально сегодняшним утром — этого словно бы было совершенно недостаточно. После того, как Брок буквально умер у него на глазах только что, этого уже было совершенно недостаточно. Стив больше не знал, что ему делать. Каждое новое чувство пыталось выгрызть в нем дыру, ведомое надеждой, или желанием справедливости, или какой-то бесполезной верой в то, что Брок просто не мог оказаться настолько плохим человеком. Он был зол вчера вечером, растерян за десятки минут до полудня, напуган чуть позже, уже в джете пытаясь расслышать сердцебиение Брока сквозь шум полёта, а с минуту назад Брок буквально умер у него на глазах — этого было слишком много. Стив мог выдержать это, но ему хотелось уйти, ему хотелось просто забрать Ванду, убедиться, что она будет в порядке, а после уйти и закрыться в какой-нибудь спальне, которую Тони, и так уже позволивший воспользоваться собственной частной клиникой, ему выделит. И не открывать двери, пока ему не скажут твёрдо, чётко и окончательно: жив или мёртв.       И этого будет достаточно. Этого ему хватит, чтобы хотя бы как-то действовать дальше, что-то придумывать, разбираться с последствиями ГИДРы и десятками других вещей.       Только не то чтобы никто такого побега ему не позволит — Стив не позволит его себе сам. Злость в нем ширится, перекрывая все слабые места и все его чувства, которые сейчас ранить легче легкого, и ему хочется ударить, сильнее и крепче, чем даже во время драки с Баки в переговорной, по-настоящему. Ему хочется ударить и бить до последнего, до крайности, до истощения собственных сил и выдержки: потому что Брок предал его.       Брок предал его, а после устремился в объятия смерти так, будто в его жизни не было уже ничего, что могло заставить его передумать.       Стив больше не понимал ни собственных чувств, ни его. В тот миг, когда они, они с Баки, выгребли тело Брока из-под завалов бетонной стены, а после прыгнули с края вертолетной площадки в водоём, у подножия рушащегося Трискелиона, он увидел неожиданно отчетливо — как Баки, обнимающий чужое тело, переворачивается в воздухе и горбится, собираясь принять удар воды спиной и не позволить ей сломать Броку что-нибудь ещё. А после увидел, как он жмурится, и еле услышал сбивчивый, растерянный шёпот сквозь ветер падения, шумящий в ушах:       — …безопасность командира в приоритете, — и в это мгновение Баки был слишком сильно похож на того себя, из далекого-далёкого прошлого. Стив увидел его, увидел того десятилетнего парнишку, который каждые несколько недель притаскивал к себе домой новую побитую или голодную дворнягу. Его мать всегда ругалась, но не сильно, с какой-то чрезвычайной мягкостью и легким, пускай и неодобрительным смехом в конце долгих слов о том, что им нечем кормить этого пса, о том, что выхаживать его будет Баки и никто другой… И Баки всегда выхаживал. Он заботился об этих дворовых псах, о подобранных с улицы котах. У Стива, с его тяжелым здоровьем, никогда не было возможности позаботиться о ком-то ещё кроме себя, но он помнил, все еще помнил, как однажды Баки сказал ему: — Почему я не должен заботиться о них, если я могу? Мама говорит, что раз они дворовые, бездомные и одинокие, значит они могут позаботиться о себе сами… Но она не права. Есть вещи, с которыми животные не могут справиться сами. Как и люди.       Тогда он посмотрел на Стива прямо, с быстрой, мимолетной улыбкой, и он точно думал об астме, обо всех тех болячках, которые преследовали Стива по пятам, что те же искромётные драки со злыми мальчишками во дворе. Стив помнил об этом и по сей день. И пока падал, летел прямо в воду с вертолетной площадки ЩИТа десятки минут назад, помнил тоже.       Помнил, но совершенно не понимал.       Его сознание, та его часть, для которой Брок был жестоким предателем, пыталось очень настойчиво убедить его в том, что Баки просто не понимал всего. Баки видел в Броке кого-то, кем Брок не являлся, из-за пропаганды ГИДРы, из-за всех тех вещей, о которых Стив ещё не знал, но которые точно заставили Баки страдать. Заставили его поверить в то, что на самом деле не было правдой. С две минуты назад, когда у Брока остановилось сердце, и когда Стив почувствовал, что разрушится прямо сейчас со всеми своими вопросами, оставшимися без ответа, и с этой проклятой верно влюбленностью, которую он посмел себе позволить, Баки зарычал:       — Он не посмеет умереть! Такие, как он, умирают не на операционном столе!       И Стив был согласен с ним той своей частью, что все еще бережно хранила где-то у сердца все хорошие и тёплые воспоминания, связанные с Броком. Но вместе с этим все еще чувствовал, что Баки не понимает, не видит реальности и правды, не видит того, насколько ужасным человеком Брок является. Им ещё предстояло поговорить об этом, обсудить это в ближайшее время, и Стив не думал даже, что разговор этот получится легким: Баки был привязан к Броку накрепко и болезненно и вряд ли смог бы так просто принять правду.       Но правду Стив, и сам вряд ли имеющий силы столкнуться с ней, обязан был ему рассказать. Когда-нибудь позже, после того, как они заберут Ванду, после того, как он обсудит с Тони возможность какое-то время пожить в его башне, пока все сложности, связанные с происходящим, не поулягутся, пока он не будет точно знать жив Брок или мёртв, и пока… Пока все просто не разрешится хотя бы какой-то собственной сотой частью, он не решится завести с Баки этот разговор. Это точно случится, когда-нибудь, когда угодно, но явно не сейчас. Потому что прямо сейчас напротив него стоит Таузиг. И позволять ему забирать Ванду туда, где ей будет безопасно, не собирается.       Стив смотрит ему в глаза и не видит ничего нового. Из них всех, из всего СТРАЙКа, лишь Таузиг, казалось, совершенно не изменился после того, как информация об их принадлежности к ГИДРе всплыла на поверхность. Но вместе с этим его взгляд, сам тот факт, что сейчас он стоял и загораживал собой всех так, будто Стив стал бы кидаться на них с кулаками, говорил слишком много. Говорил, говорил, говорил, и Стив чувствовал, как его вновь и вновь головой окунает в ледяную воду. Он ведь видел и раньше, что они сторонились его, видел, что в его присутствии они держались немного иначе, напряженнее, жёстче… Он закрывал на это глаза, думая о том, что им неловко из-за его статуса, а ещё думая о том, что принятия Брока достаточно.       И в пору было уже возмущённо, раздосадовано и в ярости взвыть — он закрывал глаза на слишком многое, дезориентировано пытаясь разобраться в новом веке, в новых реалиях жизни. Стив не выл. Он молчал, впиваясь остриженными ногтями в ладонь и пытаясь удержать себя от насилия, которое очень хотелось свершить, чтобы только собственной злобой выжечь всю боль, всю скорбь и весь собственный ужас перед смертью, но свершить которое было слишком непозволительно. И от мысли о том, что он обманулся сам, что он позволил себя обмануть, было лишь гаже.       Как, впрочем, и от мысли о том, что Таузиг согласился… Вчерашним вечером, когда они собрались у Брока и обсуждали план, Таузиг ведь согласился с тем решением, которое вынес Брок. Он занял нейтралитет, отказался решать его судьбу, и все равно в итоге прилетел его спасать. Прилетел вместе с Мэй, что тоже не собиралась якобы вмешиваться — Стив не понимал этого. Не понимал и чувствовал, что люди вокруг него, и СТРАЙК, и даже Баки, который сейчас воспринимался несправедливо обманутым, просто знали больше.       Знали то, чего ему знать было не дано.       Знали то, о чем ему мог рассказать только сам Брок.       Стив не желал в это верить. Уже несколько недель находясь в этом тяжелом, долгом падении, он никак не мог решить, никак не мог определить для себя точку опоры, и сейчас это терзание будто достигло своей кульминации. Был ли Брок злодеем или героем? На этот вопрос у Стива ответа не было, но он жаждал его получить, жаждал разобраться, все-все понять, чтобы принять решение, чтобы замереть на единой и четкой мысли.       Отказаться ему от Брока.       Или все-таки его принять.       Только возможности собственное желание реализовать у него не было вовсе — Брок все ещё мог умереть. И Стив боялся этого, быть может, также сильно, как в ответ на все свои вопросы получить четкое и колко насмешливое:       — Для тебя, Рамлоу, Кэп. Не выдумывай того, чего не было. Это просто работа, за которую хорошо платят. В этом никогда не было ничего личного.       Что бы он стал делать, услышав такое, Стив знать не желал точно. За этим словами Брока его будто бы просто не существовало. Но до них было ещё далеко, а прямо сейчас ему нужно было забрать Ванду, ему нужно было решить вопрос с местом временного проживания, ему нужно было связаться с Наташей, ему нужно было…       — Таузиг. Отойди, — еле протолкнув сквозь стиснутые зубы раздражённое, почти озлобленное, Стив сжимает в кулак вторую ладонь. Ванда ревет безутешно, почти перебивая собственным рыданием ревущую Мэй, и он еле держится, чтобы уже просто не сорваться вперёд. С каждым мгновением выдерживать этот звук чужой боли становится все тяжелее, а Таузиг слышит его, точно слышит, но не двигается с места. И медленно качает головой, отказывая ему в каждом его желании.       Они замирают вот так, глядя друг другу в глаза, и Стив чуть ли зубами не скрипит. Его злит предательство, а ещё злит то, что они, все они и каждый из них, выглядит так, будто знает что-то, чего ему самому знать не дано. И ведь они не расскажут, они не поделятся этим с ним, все еще видя в нем угрозу их безопасности и все еще собираясь защищать своего командира до крайности.       Будто бы Стив мог ему навредить!       Он хотел! Он действительно хотел врезать ему неистово и жестоко последние несколько недель, не посмев утолить всю свою злость в ту их единственную драку, но он никогда не убил бы его. Он никогда не позволил бы ему умереть. Только Таузиг в это не верит так же, как не верят Родригес и Джек, как не верит и Мэй. Он глядит прямо Стиву в глаза и суровым движением поджимает губы. И Стив почти дергается в его сторону, чувствуя, как изнутри толкает, дергает вперёд, а рука уже желает подняться в замахе. В этот миг с другого конца коридора раздается резкий, женский окрик — он заставляет Стива вздрогнуть, потому что эта интонация, капитанская, требовательная, доктору Чо не идёт вовсе и звучит в разрез со всем ее легким, серьезным врачебным образом.       — Не сметь устраивать драки в больничном коридоре! Вы, оба, разошлись сейчас же! Вместо того, чтобы успокоить девочек, вы драться собрались! И это, по-вашему, великое дело? — доктор Чо окрикает их, чуть ли язык не выламывая от собственного акцента, и Стив вздрагивает, смаргивает наваждение накатывающей злобы, следом чувствуя, как Баки кладет руку ему на плечо. Будто держит, будто желает не остановить, но дать время на раздумья. Стив к нему не оборачивается, но и руки с плеча не скидывает. Его взгляд устремляется к доктору Чо, что твёрдыми, резкими шагами уже направляется к ним — на мгновение ему хочется поверить в то, что она уж точно-точно Брока спасёт, но Стив этого так и не делает. В ладони Хелен зажаты шприцы, а на лице жесткость сравнимая, быть может, с жесткостью Таузига. Несколько прядей волос чуть неряшливо выбились из высокой причёски, за спиной развивается белая ткань расстегнутого медицинского халата.       Таузиг к ней не оборачивается, и это отсутствие движения слишком четко дает понять, откуда именно он ждёт нападения. Не со спины — спереди. А Стив только голову выше поднимает и замирает в ожидании того, для чего доктор Чо идёт к ним. Он высчитывает секунды, высчитывает ее шаги и ждёт, лишь мимолетно допуская единую мысль о том, что в шприцах, зажатых в ее ладони, транквилизаторы для них с Баки. Этой мысли не находится времени для развития и хоть какой-нибудь жизни — Хелен доходит до Родригеса, тут же говоря:       — Две дозы, потом отнесёшь ее в двадцать девятую палату, — она протягивает наемнику шприц, и тот принимает его без вопросов и сопротивления. А когда отворачивается назад к Мэй, Стив мимолетно замечает его влажную от соли слез щеку. Но отмалчивается, не говорит ничего вовсе, и отказывается, отказывается, отказывается вспоминать, как сам рыдал и еле сдерживал больной вой, запершись в душе, после того, как узнал, что Брок его предал. Отказывается, но все равно вспоминает. Хелен говорит: — Джек, одну дозу. Палата та же. Останешься с ней и присмотришь, пока я не освобожусь. Понял?       И Джек тянет свою ладонь к ее, кивая без единого слова. Стоит только ему принять шприц для Ванды, как рёв Мэй уже затихает. Родригес шепчет ей извинения и признания, и клянётся, что все будет в порядке, а после подбирает ее ослабевшее тело на руки прямо с кресла ожидания. Джек все еще медлит, все еще пытается быть услышанным рыдающей Вандой, но Хелен на него не глядит вовсе, будто зная прекрасно — Джек сделает, что должно. Сделает и не отступится.       — Таузиг, остаёшься здесь. Я буду в тридцать восьмом кабинете, это за углом, в конце коридора. Если выйдет хирург и скажет, что он умер, доложишь мне сразу же, ясно? — дойдя до них обоих, так и стоящих друг напротив друга, Хелен продолжает раздавать приказы, но не это заставляет Стива покрыться ледяными, болезненными мурашками. Его бьют одновременно изнутри и снаружи ее слова о Броке, о том, что будет, если Брок умрет, и Стив вздрагивает. Ему стоит сказать что-то, воспротивиться тому, что Ванда остается не под его присмотром, но слова умирают на его языке. А Хелен уже поворачивает к нему голову, получив от Таузига твёрдый кивок, и говорит: — Капитан, вы и ваш новый друг идёте со мной.       И Стив идёт. Не знает и сам почему, но интонация Хелен будто бы хватает его за плечо и заставляет сделать первый шаг, а следом и второй — она звучит очень похоже на привычную интонацию Брока. Ладонь Баки исчезает с его плеча, но и он идёт тоже. Следует почти шаг в шаг — Стив чувствует его присутствие тенью за собственным левым плечом, пока они доходят до конца коридора. Когда сворачивают направо, плач Ванды стихает за их спинами, оставляя за собой звенящую, тяжелую тишину.       Хелен ведет их по коридору до нужного кабинета резким, четким шагом. Низкий каблук ее туфлей отбивает ускоренный похоронный марш, пока сама она выглядит немыслимо твёрдой. Только руки, сжатые в кулаки, все равно трясутся, исходят дрожью. Стив смотрит ей в спину и позволяет себе подумать о том, что Брок спас ее. Позволяет подумать себе о том, что Брок предупредил ей заранее и тем самым спас. И отчего-то в его голове не возникает лишней мысли о том, что Хелен тоже может быть причастна, что она может быть пособницей и частью ГИДРы. Это ощущение идёт откуда-то изнутри, захватывая все его воспоминания с ней связанные. Начиная с самого первого знакомства, в котором она осматривала его, мерила давление, пульс и проводила другие тесты, и заканчивая теми разами, когда Стив сопровождал Брока и Ванду в ее кабинет на осмотры.       Хелен всегда была мягка, серьезна и обходительна. И чрезвычайно тверда во всем, что касалось ее этажа и поднадзорных ей больных. Когда Стива подстрелили на Лемурианской звезде, именно она вытаскивала пулю и зашивала его. Ещё сказала тогда:       — И куда только Рамлоу смотрел… — говоря почти прямо о том, что защита Стива была его заботой. Но ведь это не имело и единого смысла! Брок предал его, втерся к нему в доверие и потоптался по всем его чувствам, искренним, слишком хрупким в новом веке и после трагичной потери Баки. И, даже если бы Стив закрыл на это глаза, закрыть их на то, что его защита не была заботой Брока, не мог. Вот где была правда, вот где она пряталась, но если было именно так, то прав был Джек — Брок делал то, что было правильно в тех обстоятельствах, в которых находился.       И это было немыслимо! Стив не желал спускать ему с рук предательство и сотни, если не тысячи миссий от ГИДРы, переполненных жестокостью и литрами крови! Стив желал получить ответы и, наконец, разобраться, кем Брок являлся на самом деле!       И об этом, о справедливости, о потребности обличить лжеца и о жажде правды, ему в моменте было мыслить много легче, чем о жестокости смерти. Что делать с ней Стив не знал. Он был беспомощен перед ней в прошлом веке, когда думал, что она забрала у него Баки, и точно также был беспомощен сейчас, в новом веке, в новых обстоятельствах, но там же, ровно там же, где и в прошлый раз — Брок успел умереть только минуты назад, прямо на операционном столе, и Стив понятия не имел, почему его сердце все же забилось. Об этом он не желал думать тоже, потому что не мог ни спасти, ни помочь, ни повлиять.       Только выйдя за дверь помещения с широким, прозрачным стеклом, за которым череп Брока был раскрыт, что ящик Пандоры, а его внутренности были выставлены на всеобщее обозрение, он разозлился и отвернулся от каждого из этих переживаний. Потому что совершенно не знал, что с ними делать — ни в прошлом веке, ни в этом. Потому что не мог бы доверить их никому вовсе.       — Сюда, — дойдя до нужного кабинета, Хелен вытягивает из кармана связку ключей, что вряд ли ей принадлежит, а после открывает дверь уверенным движением дрожащей руки. Она проходит внутрь первая, Стив идёт следом. И тут же осматривается, напряженно, сурово — он ожидает нападения так, будто все происходящее сейчас большая, спланированная театральная постановка. Так, будто Мэй и Ванда не рыдали безутешно только что, потеряв того, кто был им дорог, и так, будто не было того мгновения, в котором Баки, крепко прижимая к себе бессознательное тело Брока, развернулся спиной к воде, в которую вот-вот собирался упасть. Удар об воду был точно не слабый, как, впрочем, и падение на него бетонной стены — он вряд ли смог бы переломить Баки позвоночник, но мог нанести вред. И Баки, как бы не было изменено его сознание, не был глупцом.       Он знал это. И все равно развернулся спиной, закрывая Брока, пряча его в своих руках и словно пытаясь этим объятием утешить так же, как утешал всех подобранных с улицы собак и кошек. Бездомных, одиноких и беззащитных.       И это было непонятным тоже, но Стиву оставалось лишь крепче сжать руки в кулаки. Ему все еще было не с кем драться, ему все ещё было некуда деть собственную злость, что прятала за собой всю его беспомощность. Ему нужно было пройти в кабинет, оглядеться да убедиться, что второго входа нет, а после проверить углы, пространство под деревянным столом и примерно определить, была ли возможность у кого-нибудь спрятаться за легкими шторами. Там, конечно же, никого не было. За его спиной закрылась дверь под уверенной рукой Баки, а после Стив уселся в кресло. Одно из тех двух, что стояли напротив стола.       — Как вы попали сюда, доктор Чо? — бросив короткий взгляд влево, на усаживающегося рядом Баки, Стив пристально смотрит на то, как Хелен пытается налить себе воды из графина. У неё трясутся руки и стеклянный графин, что и так выглядит словно бы неподъемным для неё, дрожит. Изнутри него плещется прозрачная питьевая вода, но Стив не тянется вперёд с предложением помочь. Это желание помочь, подсобить, он задавливает в себе резким движением — оно отнюдь не для Хелен.       Оно для Брока.       Но Броку помочь он не может.       Хочет ли? На то, чтобы обдумать это, у Стива просто не хватает сил.       Еще даже не ответив ему, Хелен резким движением опускает графин на стол. И садится в высокое, кожаное кресло. Стеклянный стакан так и остается пустым, пока сама доктор Чо поджимает губы серьезно, напряженно и подбирается. Несколько секунд она выделяет на то, чтобы вглядеться в собственную ладонь, следом сжимая ее в кулак и все-таки поднимая к нему глаза. Только после она говорит:       — Частный самолёт, Капитан Роджерс. Прямым рейсом из Вашингтона в Нью-Йорк, — ее интонация не пытается ударить его, но выступает жестким противовесом, пока глаза выставляют непреодолимый барьер с привкусом ее непричастности. Лучше любых слов ее глаза говорят о том, что объясняться и расшаркиваться перед ним она совершенно не собирается. Вся ее мягкость в этом мгновении облетает осенними листьями. И Стив кивает ей в ответ, не в силах сказать ещё хоть что-нибудь. Баки отмалчивается.       Только убедившись, что больше вопросов ей задавать не будут, Хелен вытаскивает из кармана халата телефон и снимает блокировку. Она ищет что-то несколько секунд, дрожащими пальцами несколько раз попадая по не нужным иконкам и кнопкам. Когда находит, укладывает телефон на поверхность стола, кивает сама себе, вдыхает поглубже. И говорит:       — Пока я летела, мне прислали короткий скрининг из операционной. Две пары сломанных рёбер. Пулевое в районе селезенки, пуля застряла внутри. Ещё одно пулевое в плече, пуля перекрыла кровоток правой руки. Многочисленные ушибы внутренних органов и тканей, внутреннее кровотечение. Внешняя поверхность головы в затылочной области критически повреждена. Судя по степени внешнего повреждения затылочная доля мозга также повреждена. Томограмму ещё не делали, но у меня есть предположение, что, если сделают, там найдут субдуральную гематому. Размер неизвестен, — ее глаза бегают по строчкам ее собственных записей, и Стив глядит на неё несколько секунд, а после отводит взгляд в сторону. И тут же натыкается на Баки, сжимающего ладони в кулаки и тяжело, шумно выдыхающего. Не имея возможности смотреть на него, Стив отворачивается вновь, чтобы тут же наткнуться на прямой, твёрдый взгляд Хелен. Она выдерживает несколько секундную паузу, а после говорит: — Сейчас его сердце удалось завести. Но он умрет в ближайшие несколько часов.       И Стив вздрагивает. Вдыхает поглубже, но не находит и единого слова. Изнутри все бьется и бьется израненное сердце, и ему хочется спросить, что ему сделать, как ему помочь, только слова на языке не собираются, комкаясь тошнотной злобой поперёк горла.       Баки говорит за него и за них обоих:       — Что вы предлагаете?       И Хелен переводит к нему свой взгляд. Она смотрит на него несколько секунд, пристально, цепко. После откликается с четкостью и без дрожи:       — Ему нужно переливание крови Капитана. Сыворотка, самовоспроизводящаяся в его крови, поможет Броку пережить эту операцию и дополнительные анализы и тесты. Но Капитан, насколько я понимаю, учавствовать не желает… — качнув головой, Хелен поджимает губы, вдыхает поглубже. Она уже хочет откинуться тяжелым движением на спинку кресла, а Стив хочет сказать ей, резко, о том, что все далеко не так просто и что он ещё не отказался даже. Он хочет сказать ей о том, что Брок — предатель и лжец; но не желает говорить о том, как сильно влюбился в него, как сильно дорожил им и как сильно ему верил. Он не желает говорить о том, что обнаружил в новом веке банальное — людям вокруг него все ещё нужен был лишь его символизм, но никак не его личность, растворившаяся в пространстве в тот момент, когда он стал Капитаном Америка. Он не желает говорить Хелен о том, насколько это тяжелая, хоть и посильная ноша, а ещё о том, насколько ему внутри неё одиноко. Потому что в прошлом веке у него был Баки и Баки был единственным, кто продолжал видеть в нем живого человека даже после того, как сыворотка уже была внутри. И потому что в новом веке он встретил Брока — Брок был единственным, кому было плевать на это, на его символизм, и статус, и общественную значимость, и Стив не желает говорить об этом Хелен, не желает говорить ей ни о чем из этого, именно потому что оно всегда было личным, Брок был личным для него, и уже который день кряду его выламывало ежесекундно тем, что происходило вокруг.       Именно поэтому Стив не говорит ничего вовсе. Только замирает, чувствуя, как сложно оказывается удержать лицо, чтобы только не скривить его скорбной, болезненной гримасой. Вместо него, вместо них обоих, говорит Баки:       — Мне тоже вкалывали сыворотку. Группа крови первая. Сколько потребуется?       Стив оборачивается к нему резким движением, поднимает к нему глаза, пока на язык укладывается вопрос одновременно с благодарностью. Баки же на него не смотрит, ничего у него не спрашивает и ничего ему не говорит. Он, кажется, не думает даже и единого мгновения, ставя настоящее много выше будущего и прошлого. И Стив вновь упирается в то, что он что-то знает, быть иначе просто не может, потому что сколько бы лет они ни были порознь, сколько бы вещей с Баки не случилось… Он изменился, но все еще был собой. И как и тогда, с век назад, стоило только подняться вопросу о том, нести ли домой нового плешивого, тощего уличного пса, вопрос этот исчезал мгновенно.       Баки никогда долго не раздумывал.       Почему сам Стив молчал сейчас, он знал и не знал одновременно. Изнутри просто дергало что-то, билось болезненно, и он не мог успокоить этого. Та правда, что он сказал Броку с неделю назад, была правдой до сих пор: он не мог убить собственные сантименты, как бы ни старался. Он не мог отвернуться от этой боли, от сотен вопросов, и все, что мог, так это оставаться твёрдым и крепким внешне.       Но мог ли он позволить себе отвернуться от того факта, что Брок мог умереть в любой момент?       Не так, как минуты назад, а по-настоящему и навсегда — вот как он мог умереть. И времени на то, чтобы взвешивать какие-то факты, принимать какую-то позицию… Времени не было. Хелен, так и не откинувшись в кресле, потянулась вперёд вновь. Она собиралась что-то сказать, собиралась точно, но Стив опередил ее, заставив себя, вынудив проглотить этот тошнотной ком скорби и злобы. Он сказал чётко и без сомнения:       — Вы можете взять мою кровь тоже. Столько, сколько потребуется, чтобы он выжил и восстановился.       Ответить что-либо Хелен так и не смогла. Она закрыла рот, явно чуть удивленная, а после кивнула. И молча поднялась.       Стив поднялся почти одновременно с Баки следом за ней. ^^^
Вперед