Загнанных коней убивает в Алжире

Первый мститель
Слэш
Завершён
NC-17
Загнанных коней убивает в Алжире
_finch_
автор
bludoed
бета
дети съели медведя
гамма
Описание
Той ночью ему снится жаркое пекло пустыни, кровь на руках и ледяная вода колодца — прячась от повстанцев с оружием, он просидел в ней тогда около суток. Он видел только звёзды. И звёзды шептали ему тогда, что он выживет. Что ж, солгали. Какая-то его часть умерла там. И она точно была больше, чем его сердечная мышца или, может, вся его проклятущая шкура.
Примечания
«Нам говорят, что война — это убийство. Нет: это самоубийство.» Рамсей Макдоналд ^^^ Я живу этой работой с июня 2021 года и у меня уже не осталось слов для ее описания, ахахах, какая трагедия… Мне просто хотелось написать большой фанфик про военных, про Брока, про Стива, про Джеймса, без вот этой вот радостной мишуры с полным игнорированием военной профдеформации и вечным стояком (только вдумайтесь, это пугающе), идущим в комплекте с формой. Я просто хотела копнуть глубже, как делаю и всегда… Что ж, я это сделала, вот что я думаю. На данный момент времени это моя лучшая работа. Я очень ею горжусь. Буду рада, если вы решите пройти по этому сюжету вместе со мной. Приятного чтения!
Поделиться
Содержание Вперед

Rapid chess No.1

^^^       Их знакомство произошло по воле случая, и Джек был убеждён в этом всю свою жизнь так же крепко, как был убеждён и в том, что их дружба была начата именно Броком. Это случилось поздней осенью, почти шестнадцать лет назад. Очередной краткосрочный контракт завершился, он купил домой кофемашину с последней зарплаты, чтобы порадовать Кейли, и как раз подумывал о том, чтобы взять пару-тройку недель отпуска. На горизонте, правда, не было никаких чрезвычайно важных событий и дат, у Кейли не планировалось дополнительных выходных тоже. Она работала тогда в каком-то чрезвычайно популярном магазине духов или какой-то подобной шелухи. У них только-только все начиналось, прошел то ли год, то ли полгода, с момента, как они съехались, и ему отчего-то хотелось просто побыть дома, провести с ней время…       Он этого тогда так и не сделал. Найденное в почтовом ящике запечатанное письмо-приглашение без подписей и ориентиров не позволило. Письмо то Джек помнил отчетливо, чуть ли не по строчкам, а куда закинуло не помнил вовсе. Кажется, это было где-то в Азии.       Новым утром выезжая на сборы и прощаясь с Кейли, он обещал ей вернуться и все-таки взять отпуск. Обещал и лгал, чувствуя где-то внутри устойчивое — не вернётся.       Или вернётся не весь?       Пожалуй, Кейли могла бы назвать это интуицией, если бы он ей об этом когда-нибудь рассказывал. Обо всем, что происходило вокруг, обо всем, что чувствовал, об всем, о чем мог рассказать и что было связано с работой — да. Но не об этом. Глубоко внутри Джек вообще не понимал, как о таком можно рассказать и как здесь собрать слова в предложения. Иногда думая о том случайном знакомстве с Броком, он не мог объяснить даже себе этого тошнотного чувства, что дернуло его изнутри и сказало прямо, без утайки:       — Если сейчас пойдёшь, больше не вернёшься.       Джек встретил это чувство лишь единожды — в то утро, когда уезжал на сборы почти шестнадцать лет назад и обнимал Кейли на прощание. Отчего-то обнимал дольше обычного, а она смеялась и ещё немного сонно уже начинала болтать что-то о том, как он вернётся, как она тоже возьмет отпуск и они съездят куда-нибудь. Куда-нибудь, только не к ее родителям, вот что она сказала ему на прощание.       И Джек согласился.       Согласился, а после вышел за порог. И поехал на военную базу, заброшенную на пару сотен миль от Вашингтона в какую-то глушь. Он помнил точно как выглядело письмо, завернутое в чистый конверт, помнил даже свой несколькочасовой путь и, конечно же, помнил Брока.       Такие письма, письма-приглашения, Джек получал временами, достаточно редко в те годы, и никогда им не отказывал. В открытом доступе информации он нем и его военном профиле, конечно, не было, но эти письма все равно не вызывали удивления. Те, кто мог нанять его, всегда без лишних сложностей находили информацию о нем. Чаще всего заказы были государственные, реже — частные. В двадцать четыре ему казалось, что отказываться заочно чрезвычайно дурная затея, и в голове отчего-то всегда была мысль о том, что отказаться, если что, можно будет в любой момент.       С того утра прошёл десяток лет и эта мысль оказалась убита им самим в тот миг, когда Брок принес им всем, всему СТРАЙКу, папки-договоры с ГИДРой внутри, но в двадцать четыре Джеку казалось, что все намного проще. Что мир вокруг намного проще и безопаснее.       В самый первый раз Джек увидел его на подъезде к главному парковочному ангару базы. Брок непосредственно курил у входа, мелочно, пренебрежительно усмехался в ответ слепящему солнцу и какому-то парню в форме, который пытался отчитывать его за это самое непосредственное курение. Здесь курить, мол, было «не принято». По каким именно причинам курение было запрещено, объяснять, конечно, никто не собирался, — Джек слышал чужие слова сквозь приоткрытое окно, пока парковался, — но Броку уже чуть ли не приказывали выбросить бычок и проследовать к месту сбора.       В первое мгновение, уже выходя из автомобиля, Джек подумал о том, насколько же много нужно иметь наглости, чтобы иметь смелость ослушиваться чужих приказов при явно незавидном ранге. А потом он услышал четкое, раздражённое:       — Значит так, сосунок. Я через пятнадцать минут вылетаю, чтобы своей шкурой и шкурами своей группы собрать все те пули, которые мог бы собрать ты. Поэтому завали-ка ебало и дай мне докурить, пока я настоятельно не предложил твоему начальству запихнуть тебя в самолёт тоже.       У Брока уже в двадцать четыре была эта сраная, подхрипловатая интонация ублюдка — она с легкостью дала Джеку понять под чьим командованием он проведёт ближайшие несколько дней. Жаль только эта хуйня первого впечатления с Броком никогда не работала так, как ей действительно стоило бы работать, но Джеку, тому Джеку, что с предчувствием собственной скорой смерти переступил-таки порог дома утром поздней осени, ещё было около суток до того, чтобы познакомиться с настоящим Броком.       И, пожалуй, такого знакомства он не смог бы предугадать никогда, даже если бы очень постарался. Кейли бы здесь бросила шутку о том, что у него всегда было туго с фантазией, а Брок сказал бы… Что мог бы сказать ему на это Брок, Джек не знал. О Броке он последние полчаса очень старался не думать.       Получалось очевидно хуево.       — Пиздец какой-то… — прошептав еле слышно собственную тяжелую правду, он опускает голову и трёт лицо ладонями. Внутри клубится неверие и тотальный, немыслимый ужас, который не может перебить даже осадочная злость. Ему остается только держаться и это оказывается много даже сложнее чем тогда, пять с половиной лет назад, когда Кейли сказала, что беременна, и протянула ему положительный тест. Они со СТРАЙКом тогда только-только начали выезжать на задания многоголовой, но в реальности очень и очень быстро шли на дно, задыхаясь среди холодной, соленой воды. Когда Кейли протянула ему тест, найдя его в кухне субботним утром, он на мгновение чуть не сорвался, чуть не наорал на неё, чуть не сбил на пол и их любимую кофеварку, ту самую, купленную перед знакомством с Броком, и кружки, стоящие на столешнице.       Ему казалось, что более абсурдной и жестокой ситуации быть не может: в мире, где всем правили щупальца, его жена носила под сердцем их ребёнка.       В мире, где они все, весь СТРАЙК, весь мир, были на карандаше у ублюдка Пирса, Кейли протягивала ему положительный тест и молчала, смотрела на него большими-большими глазами. Они обсуждали детей несколько раз, долго, вдумчиво говорили и об американской мечте, и о его работе, и об обстоятельствах. Кейли не собиралась рожать, пока не почувствовала бы готовность, а Джек не собирался ее принуждать, пускай от мысли о мелком карапузе, который зовёт его папой, что-то внутри него приходило в немыслимый восторг.       В то утро, когда Кейли протянула ему тест и сказала два слова, Джек восторга не ощутил. Его затопило ужасом, каменным, жестоким, и все его тело, привыкшее отбиваться, привыкшее реагировать, желало разнести нахуй что-нибудь, что-нибудь сломать и заорать матом в пространство. Он не двинулся даже. Окаменел и замер. В тотальном молчании они стояли так минут десять. Просто смотрели друг другу в глаза. Кейли заплакала на исходе шестой минуты: она уже с пару месяцев как знала, что он в ГИДРе. Знала и боялась тоже. Джек не смог сказать ей и единого слова, не смог обнять ее и не смог утешить. Он стоял, смотрел, как она тихо плачет, обнимая себя за живот рукой, а потом десять минут истекли. И жестокость происходящего не уменьшилась, но все его желание реагировать на угрозу жестокостью смолкло.       Кейли оказалась готова в самый неподходящий момент. И Джек принял это, на исходе десятой минуты все-таки сделав единый шаг вперёд, чтобы обнять ее.       Он выдержал тогда и никогда, ни до этого, ни после, не сталкивался с чем-то настолько же тяжелым. Даже самое первое обнуление Солдата, которое ему довелось увидеть, не требовало столько немыслимой по силе выдержки, пускай в нем незаслуженная жестокость происходящего уже и переливалась через край. Он выдержал тогда, узнав о беременности Кейли, и держался сейчас почти так же, в каком-то объемном желании вернуться назад к Броку в квартиру, а после врезать ему и бить до тех пор, пока он не вырубиться.       Врезать ему, связать, увезти и разбираться с последствиями.       Не позволять ему умирать.       Не позволять ему покончить с собой.       Прочесав короткие, мягкие пряди собственных волос, он лохматит их, следом приглаживает. И жмурится, жмурится на мгновения, вдыхая поглубже. Он не имеет и единого права на то, чтобы так поступать с Броком, и поэтому остается там, где есть — сидя на второй ступени лестницы, прямо напротив двери квартиры Роджерса. Он остается, опускается руки предплечьями на колени и поднимает глаза к закрытой двери. Та кажется ему запертым, забаррикадированным бастионом и единственным путём по совместительству.       Хотя, «кажется» здесь слишком бездарное слово. Именно таковой она и является.       На лестничной клетке Джек сидит уже порядка двадцати минут времени. До этого десятка полтора он провёл у подъезда, пытаясь успокоиться и покурить. Меж дрожащих от ярости пальцев сломались две сигареты, зажигалка, что не желала давать огня, улетела в кирпичную стену дома первая. Не сломалась к счастью: будучи металлическим подарком Кейли, она удивительно переживала все те несколько его кризисов, что переживал и сам Джек за последние почти два десятка лет.       Этот, новый и вопиющий в своей беспрецедентности, она собиралась, кажется, пережить тоже. И Броку явно было чему у неё поучиться, только Джек, конечно же, не имел права даже помыслить о том, чтобы произнести такие слова вслух. Он знал Брока почти шестнадцать лет. И не имел никакого сраного права на то, чтобы вести себя как хуйло.       Пускай сам Брок вёл себя именно так с завидной регулярностью.       Не по отношению к самому Джеку, конечно, но в самом начале их знакомства все было именно так. Брок был заносчивым, ядовитым и, пожалуй, чрезвычайно мерзотным командиром. Одним из тех, что могли унизить и заставить подчинять одним лишь взглядом, но всегда в довесок к нему использовали и слова тоже. Слова, естественно, всегда были отборнейшим матом.       Тогда, почти шестнадцать лет назад, на протяжении первых трёх часов сборов, пока они все заполняли договоры, пара желторотиков задавали тупые вопросы, а Брок успевал пренебрежительно фыркнуть раза три за каждые пять минут времени, Джек присматривался. Ему не нужно было строить догадок о том, как много значит для любой операции фигура командира, и он, искренне веря, что всегда есть возможность отказаться, продолжал, и продолжал, и продолжал наблюдать за Броком.       Тот очевидно был ублюдком отборнейшего для своего возраста сорта.       И был очевидно достаточно профессионален. Опять же — для своего возраста.       Сборы тогда, в то утро поздней осени, завершились построением, — Джек помнил до сих пор, как они стояли у опущенного самолетного трапа, выстроившись в линию, — краткой инструкцией, перепроверкой наличия у всех пятерых поднадзорных Броку жетонов и быстрым да четким:       — Слушаться меня беспрекословно, если не хотите, чтобы вас потом в пустых гробах хоронили. Ясно?       Они все откликнулись тогда крепким:       — Да, командир, — и устремились прочь, в сторону самолета. Джек ещё подумал, поднимаясь на трап, что, пожалуй, ему стоило отзвониться Кейли перед вылетом. Все равно не смог бы, конечно, — на территории военной базы связь не ловила, — но подумал именно об этом, поднимаясь по трапу. А потом они вылетели и… До сих пор у него не было понимания: как же, блять, так получилось? Весь путь был потрачен на разбор вводных и составление плана, после прыжок с парашютом, стрельба началась не сразу, но когда началась они все действовали хорошо, почти слажено даже, для людей, что никогда не были друг с другом знакомы.       Они действовали почти слаженно — до единого момента, в котором их снайпера, снимающего тяжелых противников, ранило. Джека бы ранило тоже и, вероятно, насмерть, но отследить момента, в котором он оказался под обстрелом, ему не удалось. Ни тогда, ни сейчас, зарывшись в недра собственной памяти, он не мог отследить момента, в котором смерть дыхнула ему в затылок.       Дыхнула и следом получила звенящую затрещину от Брока. Тот закрыл его собой, поймал пулю бедром ради того, чтобы в следующие лет десять тем же бедром и тазовой костью, что находилась выше, поймать ещё две. И снова за него, за Джека. И по сей день они все еще, вспоминая те времена, посмеивались иногда, предполагая, что это бедро у Брока — святое место. Святое да намагниченное. День тот, в котором они обсуждали это в последний раз, был правда уже слишком давно. Ещё до появления Солдата, и тем более до появления Роджерса. И это, эта непосредственность и легкость их разговоров, чуть большая мягкость самого Брока, пожалуй, было лакмусовой бумажкой — Джек бы даже заметил ее, если бы чуть лучше разбирался в химии.       Только ведь в химии он не разбирался вовсе. Но, казалось, все-таки разбирался в Броке — эта идея умерла нынешним вечером в тот момент, когда Брок начал угрожать ему жизнью его дочери. И Джек определенно точно не чувствовал себя разочарованным в нем.       Вместо этого с удивлением понимая сколь на многое Брок был готов ради того, чтобы уже, наконец, подохнуть.       С коротким щелчком неожиданно открывается замок чужой квартиры. Джек подбирается весь моментально, мысль, перебирающая воспоминания, замирает растеряно посреди сознания. Он, не собираясь медлить, поднимается со ступенек как раз в тот момент, когда кто-то изнутри нажимает на ручку и дверь начинает открываться. Вероятнее всего это Роджерс, либо Сэм, и Джек поднимается на ноги, но пистолета из-под полы форменной куртки не достает.       Он пришёл переговоров ради, а не драки для.       — До завтра, Кэп, — Сэм бросает эти слова себе за плечо, уже делая первый шаг за порог. Из-за его плеча виднеется голова Роджерса и выражение его лица меняется мгновенно, стоит только ему заметить Джека. Губы жестко поджимаются, под кожей перекатываются желваки. Джек ждал минут двадцать, пожалуй, когда их разговор закончится, ещё на улице заметив выходящую из подъезда Наташу в единственном количестве. Конечно, за ней вышли и Таузиг, и Мэй с Родригесом, но они Джека интересовали не сильно. В моменте, когда он понял, что ему остался единый только путь, — потому что Брок не собирался слушать его, Брок не желал слушать его и не желал отступаться от собственной сумасбродной идеи позволить себе умереть, — все его интересы свелись к фигурам Роджерса и Солдата.       И Брок, пожалуй, с презрительной усмешкой сказал бы, что он решил пойти на поклон к его высочеству. Ещё, вероятно, добавил бы, что это не даст и единого результата.       Джек с ним с легкостью мысленно согласился ещё когда возвращался в подъезд. Согласился и все равно пришёл.       — Роллинз, — дождавшись, пока Сэм начнёт спускаться по лестнице, Роджерс делает шаг к порогу и загораживает собой проход. Широкоплечий, высокий и жесткий — Джек глядит на него и неосознанно подбирается крепче, уже не удивляясь и не пытаясь обозначить в чужих голубых глазах присутствие того чуть растерянного паренька, с которым тренировался первые пару недель, когда его только разморозили. Этого паренька в настоящем моменте времени не существует. Вместо него стоит Капитан с большой буквы. Стоит и смотрит так, будто был бы рад придушить Джека собственными руками, если бы после не было сильно совестно.       Отвернувшись на мгновение, Джек провожает взглядом уходящего Сэма. Тот с удивительной уверенностью держит нейтралитет, при этом занимая сторону Роджерса, и Джек все никак не может понять, насколько его это бесит. Начиная от того факта, что Роджерс вообще его притащил, и мили спустя заканчивая тем, что ему выпала задача разбираться с модулями управления Хелликарриерами. Доверия к нему у Джека не было. Вместо него все пространство внутри заняло возмущение от халатности Брока.       Чем он думал, так быстро согласившись на чужую кандидатуру, Джек не знал. И спрашивать не собирался: чем больше он думал о Броке, тем яснее понимал, что тот был готов согласиться на любую кандидатуру, только бы не тащить СТРАЙК завтра в птичник. По ходу он, конечно, позаботился бы о том, чтобы и с Хелликарриерами все вышло хорошо, и о том, чтобы план не слетел к хуям из-за трусости или необязательности выбранного кандидата, но здесь и сейчас своим выбором он явно выставлял границу.       Выставлял границу и прощался.       — Роджерс. Есть разговор, — обернувшись назад, он делает шаг в сторону открытой двери чужой квартиры. На его шаг Роджерс реагирует мгновенно, опускает руку на ручку и делает шаг вперёд, не собираясь давать места чужому пути. Джек только зубы стискивает: он думал об этом. Думал о том, готов ли умолять позволить ему высказаться.       Брок умолять бы не стал. Это было понятно ещё в первую их встречу, как, впрочем, и то, что военная профдеформация в нем уже в двадцать четыре года была возведена в абсолют. Именно таким было первое впечатление Джека — оно рассыпалось стеклянной крошкой почти полностью после того, как Брок закрыл его собой, поймал пулю, выплавленную и пущенную для него, для Джека, бедром и прописал смерти, дышащей Джеку же в затылок, хорошую затрещину. Смерть отступила тогда и ни единого раза после Джек не ощущал этого ледяного предчувствия, выезжая на новые миссии и задания.       Лишь в тот единый раз, почти шестнадцать лет назад. Лишь в тот единый раз, когда Брок закрыл его собой.       Уже после того, как они выполнили задание и вернулись на базу, — весь полёт Брок держался, чтобы не вырубиться, и внимательным взглядом глядел на собственное, кое-как перевязанное бедро, — его увезли в больницу прямо с самолетного трапа. Джек мог не ехать следом. Сам факт наёмничества априори отменял любые подобные обязательства. Они должны были выполнить задание, но не должны были прикрывать друг друга — эта цена была слишком высока в соотношении с полным отсутствием хоть какого-то, настоящего знакомства.       Брок закрыл. Наверное, потому что так и должен был действовать командир — в моменте Джек об этом не думал, но понял много позже. После второй, третьей, после каждой последующей миссии, на которые они отправлялись уже вместе. И именно это впечатление о нем было реальным, плотным, ничуть не лживым, подтверждаясь каждый раз, когда он закрывал кого-то из СТРАЙКа, каждый раз, когда помогал им с Кейли или Мэй с Таузигом в каких-то важных, бытовых вещах, или даже в тот день, в день родов, когда Джек не мог двинуться с места, только получив сообщение о том, что Кейли увезли в больницу, и застряв посреди парковки птичника… Брок взял его за шкирку, усадил в машину и довез за семь с половиной минут, по пути нахватав с десяток штрафов за превышение скорости.       За девять месяцев до этого, когда Джек только пришёл к нему с полученными от Кейли новостями, Брок был спокоен. Джек привез ему кучу безалкогольного пива на них двоих, мили собственных переживаний и жесткое беспокойство. Они засели в кухне тогда, Джек говорил часа два, может и больше, и пока он говорил, Брок молчал. Он был спокоен и твёрд и не сказал ни единого слова о том, что решение они приняли крайне хуевое, что работа на ГИДРу и рождение детей вкупе — сомнительная акция пожертвования многоголовой дополнительного пушечного мяса. Брок не сказал о рисках, о дополнительных мерах безопасности, он вообще ничего не сказал. Только молчал и курил и смотрел на эту ебучую кирпичную кладку, виднеющуюся за окном.       Когда Джек закончил, он спросил только одно:       — Назовёте как? — и перевёл свой взгляд на Джека. К тому моменту они были знакомы уже почти одиннадцать лет, и Джеку казалось, что он знает Брока достаточно хорошо. Он видел его в отношениях с Клариссой, он видел его, когда Кларисса оказалась мертва, видел, как его ебало несколько лет кряду, и помнил, каким Брок был, когда узнал, что его отец мёртв. Он знал, как выглядит его горделивая, чуток надменная походка, пока он меряет берцами коридоры ЩИТа, и только-только начал узнавать, как он ставит себя на базе щупалец. Джек думал, что знал его, но в моменте замер иступлено. Все те два часа, пока он говорил о том, в какой мир они с Кейли собираются привести ребёнка, говорил о том, что это сумасшедшее решение, о том, что он не может просить Кейли об аборте, а еще о том, каким он будет отцом, если одной ногой стоит в ГИДРе, Брок курил и смотрел в перспективу.       Он знал, что Джек не отступится еще тогда, когда сам Джек тонул во всех своих сомнениях. Он знал, что Кейли родит. И он знал, что будет защищать этого ребёнка столько, сколько будет жив, так же, как не единый раз защищал Джека.       Не потому что было какое-то ебаное правило на этот счёт.       Потому что Брок был таким человеком.       И Джек с тяжёлым вздохом ответил ему тогда:       — Лили. Кейли сказала, что это будет девочка. Значит Лили, — а Брок фыркнул, засмеялся, грубовато бросил ему что-то о том, что эти девчонки вместе его по струнке ходить заставят. Джек послал его тогда коротко, тоже смешливо, но успокоился неожиданно. Все дело, вероятно, было в том, что Брок был спокоен. Он был спокоен, кажется, девяносто процентов времени, не зависимо от того, какой пиздец происходил, и это его блядское спокойствие, эта его блядская уверенность, которую временами Джек терпеть не мог до остопиздения, чаще восхищала его немыслимо — вот каким человеком Брок был на самом деле.       И их дружба, начавшаяся почти шестнадцать лет назад, не предполагалась чем-то, что обязательно должно было случится. А Джек не был обязан ехать с базы в больницу следом за Броком, но именно туда он и поехал. По пути отзвонился Кейли, разбудив ее собственным звонком среди ночи ради важнейшей вести: он вернулся и он в порядке. Сонная Кейли была рада его возвращению и не сказала о том, что в единый момент, половину суток назад, почувствовала что-то неладное. Они обсудили это уже позже. После того, как Брока прооперировали, зашили и отправили в палату отсыпаться, после того, как Джек дождался его пробуждения и после того, как поблагодарил. Брок фыркнул, а после грубовато рассмеялся и ответил, что теперь Джек должен ему пиво. Мол, таково правило.       Правила такого, конечно же, не было. Но Джек навсегда запомнил этот его смех, позабавленный, грубоватый и искренний. Брок звучал так, будто такая ерунда не стоила благодарности. Будто то, что он закрыл его собой, было само собой разумеющимся. В тот миг Брок, конечно, не показал своего удивления, которым явно пахло в продезинфицированном больничном воздухе, но днём позже, когда Джек приехал забирать его из больницы и привёз с собой Кейли, — он рассказал ей, что случилось, не утаив ничего, кроме разве что того предчувствия, с которым уезжал из дома, и она сказала, что хочет поехать с ним вместе, — Брок был удивлён.       Он был удивлён до крайности, потому что Кейли поблагодарила его и обняла. И Джек видел его лицо. Лицо человека, первое впечатление о котором к тому моменту уже валялось у него под ногами, похрустывая битым стеклом.       — У меня нет с тобой разговоров, Роллинз, — дернув головой непримиримо, обозленно, Роджерс уже отступает на шаг в желании захлопнуть дверь у Джека перед лицом. Джек не удивляется, понимая одномоментно: на кончик языка уже ложится просьба. Пока не мольба, но потребность быть выслушанным, она укладывается на самом кончике. Соскочить в пространство не успевает.       Откуда-то из-за спины Роджерса звучит негромкое, но точно весомое:       — Давай выслушаем его, Стив, — и Роджерс замирает мгновенно, ещё в начале движения. А после прищуривается, глядя на Джека. Он думает быстро, это видно по его глазам. Так и замерший с собственной просьбой на кончике языка Джек, ждёт и только лишь задавливает удивление. Они, Роджерс и Солдат, не виделись больше половины века, но все еще существуют в резонансе друг с другом при всех отягощающих факторах. Они все еще друг другу верят и друг в друге не сомневаются.       И пускай это не первый раз, когда Джек оказывается свидетелем подобной ситуации, — чего только стоило почти ощущающееся в воздухе желание Роджерса врезать Броку с час назад и то, как Солдат притормозил его единым только словом, — но все равно удивляется. Только не показывает этого, ни в моменте, ни через пару секунд, когда Роджерс все-таки отступает назад за порог и разворачивается боком. Он не говорит слов приглашения, не улыбается дружелюбно, пропуская молча и сурово.       Джек проходит. Стараясь держать голову прямо и игнорировать явное недружелюбие, на которое все его выхолощенные инстинкты желают среагировать нападением, он проходит в чужую квартиру. Не разувается. И не тушуется, пуская Роджерса себе за спину. Это нелепо, пожалуй, открывать ему спину сейчас, но Джек делает это и не рассчитывает, что хоть кто-либо это оценит. У него самого через грудь, под форменной курткой, бежит перевязь с пистолетом, другой заправлен за пояс, пока у Роджерса в крови сыворотка и злоба размером, пожалуй, с пару Хелликарриеров.       Если Роджерс, прославленный Капитан и гордость нации, кинется на него, Джек будет защищаться несмотря ни на что, но пока что открывает спину. И притворяется, что доверяет. Притворяется, что все между ними в порядке.       Чужая квартира встречает его полутьмой. По левую руку, стоит только завершиться коридору, открывается безликая гостиная, по правую — кусок чистой кухонной зоны. Необжитость или, может быть, сумасшедшая чистоплотность бросаются ему в глаза слишком быстро, давая ответ на какой-то давний вопрос о том, жил ли Роджерс вместе с Броком, когда у них все завязалось. Ответа этого Джек не искал. И все равно находит в моменте, а следом все его мысли, голодными шакалами, вновь возвращаются к Броку.       Он мог бы назвать Брока человеком сомнительной чести, но именно что в качестве комплимента, лишь потому что назови его Джек человеком чести реальной, Брок врезал бы ему, без стеснения и не предлагая секунды на извинение. И все равно он был именно таким — Джек заподозрил в нем это на самой первой их миссии, оставляя этому подозрению почти шестнадцать лет на то, чтобы укрепиться и затвердеть. Правило гласило, что он должен был Броку пиво, и пускай никакого правила не было, Джек все равно его ему принес. Несколькими днями после выписки Брока он отзвонился ему, спросил куда ехать, а после приехал. Они пили и говорили до середины ночи, наверное, и не было в мире ни единого настолько молодого человека, что был настолько печально, тяжело задумчивым, когда пьянел. Джек по крайней мере таких не встречал. Не встречал до Брока.       Тогда он уже жил в своем двухэтажном бастионе с шумоподавлением в стенах, мелкой, еле заметной камерой, висящей над дверью входа, и системой вычисления прослушки, а Джек никогда не рассматривал его жизнь в перспективе будущего. Но сейчас, сворачивая в кухню в квартире Роджерса и усаживаясь за стол, ему отчего-то неожиданно сильно потребовалось мысленно обернуться назад, развернув крепко скрученную ленту прошлого. На пересчёт всех лет, что они топтали землю бок о бок, Брока можно было бы назвать неизменным ублюдком, но это утверждение подошло бы ему от тех, кто не знал его достаточно близко.       Джек знал.       И никогда и никому не смог бы объяснить то, насколько жесток и печален был Брок глубоко внутри себя.       К моменту, когда они встретились, Патрик давно уже был мёртв, но ещё была жива Кларисса. Брок рассказывал о ней редко, а все же каждый раз рассказывая, сам собой становился мягче. Это изменение, столь несвойственное ему, жесткому и непробиваемому, Джека удивляло первые года два, а после он просто привык. Привык к тому, что временами они заваливались в магазины со всякой художественной чепухой перед праздниками, привык к тому, что, если их закидывало на миссию в какой-нибудь город, значит в конце, перед вылетом, Брок обязан был отлучиться в ближайший магазин за горьким шоколадом. Иногда у него не получалось и он ворчал половину пути назад, раздраженно рявкая на каждого неугодного из группы.       Когда Джек привык, он уже не реагировал собственным раздражением на чужое, просто отворачиваясь и пряча улыбку. Пожалуй, он мог бы сказать, что Брок, находящийся в отношениях, был феноменальным, мифическим существом.       Феноменальным, мифическим и при этом бесконечно одиноким существом.       — Джек, — Солдат, темной тенью стоящий в противоположном от занятого Джеком места углу кухни, кивает ему и приветствует. Он на удивление не выглядит ни враждебным, ни дестабилизированным в тусклом кухонном свете, но напряженно считывает информацию. И прищуривается тоже, быстро пробегается по нему глазами, подмечает кобуру с пистолетом, припрятанную под полой расстёгнутой форменной куртки, и откликается на увиденное, ноги расставляет чуть шире, устойчивее, а руки, и так сплетенные на груди, напряженно сплетает крепче.       Джек кивает ему, уже вытаскивая из кармана глушилку да включая её, медлит секунду, пытаясь решить, какое название подойдёт этому существу, стоящему на пороге между машиной и личностью, больше. А после говорит:       — Джеймс, — и Солдат кивает, но с помехой, с замедлением. Непривычность услышанного не отражается на его лице, только пальцы живой руки крепче сжимаются на локте металлической. Глаз он не отводит. И Джека, ожидающего отчего-то, будет ли произнесенное им ошибкой, не поправляет.       — У тебя пять минут, а после проваливай, — Капитан, уже успевший закрыть входную дверь, шагает в пространство тусклого света кухонной лампы и тишины мертвой прослушки, не откликающейся на включившуюся глушилку, а после усаживается напротив Джека за стол. Спина его оказывается открыта Солдату, и это отчего-то выглядит правильным. Как на всех тех военных хрониках, разве нет? Мимолетно Джек вновь проваливается в удивление тому, кого Броку удалось к себе привлечь, но он смаргивает это удивление. И косится на часы.       Пять минут, выделенные ему на то, чтобы убедить Роджерса и Солдата в завтрашнем дне не позволить Броку подохнуть, начинают свой отсчёт. И будто в издевке, все существующие и существовавшие в голове у Джека слова исчезают резким рывком. Он знает, что мог бы сказать, и знает, что сказать хочет, но и не знает одновременно. В пересчете на почти шестнадцать лет этой дружбы, немыслимой, невозможной и сумасшедшей, Джек знакомился с Броком ежесекундно. Он узнавал его постепенно, неспешно первые года три, а после случилось столкновение…       Тогда умерла Кларисса. И ни до этого, ни после Джек ни единого раза не видел Брока таким, каким тот был, когда узнал о ее смерти. Для этого состояния у него не было эпитетов и определений, быть может, потому, что у него было плохо с фантазией. Джек не был в этом уверен, но Кейли считала именно так. В большинстве случаев Кейли оказывалась права и… Это ведь она сказала ему тогда, когда они возвращались из больницы, от Брока, что они станут хорошими друзьями. Она сказала ему, когда они собирались полететь в Варну, что Броку будет хорошо с Ниной. Ещё она сказала, что Лили полюбит его очень. Она говорила много разных вещей о нем, и каким-то образом каждый раз предугадывала. Дело ли было в ее интуиции, фантазии или чем-то, свойственным только женщинам, Джек не знал.       Но он всегда, сколько себя помнил, доверял ей и поэтому относительно Брока доверился в какой-то момент тоже. Относительно Брока и полного отсутствия у себя фантазии.       Когда умерла Кларисса, им было по двадцать семь. Накануне, за день или два до этого, у них было задание где-то в Иране, кажется, и они знатно налажали. Из всего отряда наемников, что был набран, только им с Броком удалось уйти живыми, и это было удачей, вот что сказал ему напряженный Брок уже по возвращении в Вашингтон.       Через двое суток, где-то вечером, Кейли зашла в кухню и показала ему новость, открытую на экране смартфона. Новость была ужасающей в своей жестокости, — девушку убили прямо в ее квартире, — и была полностью анонимна. Джек сам собой не обратил бы на неё внимания, увидев на первой полосе уличных газет или в интернете. Кейли сказала:       — Позвони ему, — и ее глаза сказали за неё все то, что не могло лечь ей на язык. Ее большие, бесконечно грустные глаза.       В такие моменты Джек всегда мимолетно задавался вопросом: откуда она знала? С годами, правда, этот вопрос постепенно пропал. Она просто знала. Она чувствовала. И в двадцать семь, когда она зашла в кухню, показала ему новость и сказала позвонить, Джек позвонил. Телефон был, конечно же, недоступен, но до квартиры Брока было ехать от силы минут пятнадцать. И он поехал. Он ломился в дверь почти двадцать, требуя впустить себя.       Брок впустил. Он был сумасшедше пьян, на кулаках уже подсохла кровавая корка, а вся его квартира была перевёрнута вверх дном. Они сели на полу в кухне, — сесть больше было некуда, — и он рассказал то, что Джек знал уже и так.       Кларисса умерла.       Завтра днём должны были состояться похороны.       О том вечере, о том разговоре и о той своей реакции Джек вспоминать не любил. Весь вид Брока внушал ему ужас, пожалуй — он никогда не мог представить, что в единый момент этот человек может оказаться настолько разрушенным. И на ужас Джек умел реагировать только единым способом. Этим способом была злость. Когда он сказал Броку, что тот обязан прийти на похороны, чтобы попрощаться, Брок рассмеялся в голос. А после отборнейшим матом объяснил ему, почему именно он нахуй никому ничем не обязан и каких размеров хуй он клал на эти ебучие похороны какой-то блядской шлюхи.       Джек ударил его. Взращённые где-то в семье, пожалуй, принципы не позволяли ему плохо относиться к женщинам и, пускай семья отреклась от него, только узнав, кем он собирается стать, принципы эти Джек оставил себе. Они ему подходили и чрезвычайно нравились. И за Броком он никогда не замечал подобной грубости, пускай тот сам по себе был воплощением мудачизма — поэтому, возможно, в моменте Джек врезал ему.       Потому что для него немыслимым представлялось это падение и вся та брань, и вся жестокость, и все презрение, с которым Брок обернулся к девушке, которой покупал эти дурные, дорогущие кисти с волосом хуй пойми каких фантастических тварей и горькие шоколадки. И он ударил его, в первый и единственный, кажется, раз тогда, а Брок ответил. Они подрались. Побитый чужими ядовитыми, уже и так окровавленными кулаками Джек уехал домой, не проведя в чужой квартире и десяти минут.       А через два дня вернулся, потому что Брок все еще не брал трубку и на похороны Клариссы не пришёл. Джек ездил туда сам и он точно не собирался никогда рассказывать ему об этом, потому что и сам не понимал, в чем хотел убедиться. Брок дал ему это понимание вместе со всеми ответами на все незаданные, ещё даже не родившиеся вопросы Джека через два дня, когда Джек пришёл к нему вновь. В квартире за два дня ничего не изменилось. Кухня была в руинах, под окном, где не просто сидел, а похоже жил Брок эти дни, стояли три кружки, заполненные под завязку пеплом, где-то в углу была зловонная лужа высохшей рвоты, а весь пол был похож на минное поле из пустых алкогольных бутылок. Часть из них была разбита, валяясь осколками стекла на полу и следами алкоголя, уже иссохшими на стенах. Они снова сели. А потом Брок рассказал ему про Патрика.       Брок рассказывал долго, чрезвычайно пьяно и задумчиво, и с этим прогорклым, рвотным привкусом скорби, которая никогда не закончится. Он говорил и говорил и говорил, и Джек неожиданно, одномоментно понял всё. Весь пазл у него в голове сложился сам собой, отдавая ему тяжелую ношу чужого прошлого.       Брок был одинок, потому что ничего иного не заслуживал — вот как он считал, пускай и не сказал об этом и единого прямого слова. Он отвратительно не умел разделять работу, — войну, Джек, всю свою жизнь он жил войной, — и личное и он выживал. И он же был мёртв уже слишком долгое время. Джек смотрел на него, почти не моргая, и слушал, слушал, слушал, понимая, что он бесполезен и бесправен здесь, и сам Брок помощи от него не желал тоже. Ему это было не нужно, и он был прожженным воякой: вся его история была застарелыми вводными, которые ничего уже не требовали, лишь давая информацию.       Когда он закончил, Джек ничего не сказал. У него не было слов тогда и не нашлось бы сейчас, потому что представить этого, вообразить себе тяжесть такого рода он не смог бы. И Кейли была бесконечно права: у него до отвратительного не было фантазии; но вместе с этим и не было ещё чего-то чрезвычайно важного, сломанного внутри, чтобы просто подумать о том, как бы жил он сам, кем бы он был и существовал бы вообще, после такого. Даже если бы он мог представить, даже если бы решился представить себя на месте Брока, а Патрика заменил бы в своём сознании Кейли, он подумал бы о том, что застрелился бы прямо там. Потому что личное и война не должны были пересекаться никогда! Это было понятно, ясно и немыслимо одновременно. Но в тот миг Брок был прямо перед ним, он сидел, уже похоронив Клариссу, но вряд ли выпустив ее из своих мысленных объятий, он сидел и все ещё держал подле себя призрак Патрика.       И определенно точно не было ничего удивительного в том, что он негласно отказался от отношений на дальнейший век. Для Джека в этом не было ничего удивительного. А потом появился Солдат, следом за ним приперся Роджерс… Если бы Джек мог, он убил бы их или просто сбежал, потому что наблюдать за тем, куда решил отправиться Брок, было чрезвычайно тяжелым занятием. Он явно искал там что-то, точно искал что-то близко-близко, на расстоянии удара от Солдата, от Роджерса, и все его поиски оказались для Джека на поверхности в тот миг, где-то среди февраля, когда они забирали папку с информацией об Озарении. Брок спросил его тогда:       — Почему ты женился на ней?       И Джек мог бы часами отвечать ему на этот вопрос — все его сердце было отдано Кейли с того самого мгновения, в котором они познакомились. Потому что она была… Она была его девушкой. Она делала его лучше единым своим присутствием. И даже в тот миг, когда он вернулся домой, собираясь рассказать ей, почему в ближайшие месяцы у них под домом будут стоять машины без номеров и почему ей не нужно волноваться, даже в тот миг, когда она встретила его на пороге, — она чувствовала, точно чувствовала, — и спросила:       — Что ты сделал? — даже в тот миг, когда Джек увидел ее взгляд и подумал, что потеряет ее, если расскажет сейчас, даже в тот чертов блядский миг именно ей было безраздельно отдано его сердце. Он любил ее, как никого и никогда не желал бы полюбить. А она, выслушав все то, что он осмелился ей рассказать о ГИДРе, и, казалось, уже собираясь выгнать его, только кивнула. Кивнула и очень крепко его обняла. И все это, ее твердость и мягкость, и ее дурная, непонятная ему интуиция, вся она — Джек любил ее больше всего в этом мире.       И Брок знал это прекрасно, Брок видел это, захаживая к ним с Кейли на ужины, знакомясь с Лили и отвлекая Нину во время той сумасбродной поездки в Варну, и Брок все прекрасно понимал. Когда он задал свой вопрос среди февральской бури, Джек, держащий на коленях проклятую папку с Озарением, почувствовал что-то такое неуловимое и абсурдное: будто бы Брок никогда не был любим и очень желал узнать, каково это. И стоило только Джеку это почувствовать, как он тут же от чувства этого отвернулся. Оно было тошнотным, больным и явно ему не по размеру.       И поэтому Джек отвернулся, но много-много раньше, в тот единственный раз, когда Брок рассказал ему о Патрике, он ему так ничего и не ответил. А Брок выдержал пять минут, докурил и бросил четкое, приказное:       — Выметайся.       И Джек ушел тогда. Несколько дней спустя Брок позвонил ему, сказал коротко о том, что если Джек ещё раз посмеет ему врезать, Брок нахуй его убьёт и женится на Кейли мести ради, и это, конечно же, было ложью, но вместе с тем оно было и прощением, и желанием продолжать эту случайную, сумасбродную дружбу. Джек ответил ему, что Кейли нахуй никогда не согласится выйти за него, а Брок грубовато засмеялся на том конце линии ему в ответ. Кейли, слышавшая слова Джека из гостиной, засмеялась тоже.       Джек смеяться не стал. Потому что уже тогда знал отчего-то точно — тот свой монолог о Патрике Брок не помнил. Тот его монолог о Патрике Джек никогда уже не смог бы забыть. И в пересчете на почти шестнадцать лет он видел теперь уже четко — Брок закрывался. После Клариссы он негласно зарекся вступать в отношения, после смерти отца и вступления в ряды ЩИТа зарекся пить, вместе с тем запретив и ему, и всему СТРАЙКу. В ЩИТе, правда, было ещё полегче, он словно бы наделял Брока сотой долей той мягкости, что появлялась в нем еще когда Кларисса была жива и когда он о ней рассказывал. А после к их дверям пришла ГИДРа и конец стал лишь вопросом времени.       Каждый раз глядя на Брока, Джек думал о том, что делал все, что было в его силах, и старался не думать о том, что не мог сделать больше. Потому что от любой помощи, которую он мог бы предложить и которую мог бы придумать, Брок отказался бы матом, руганью и дракой.       Помощь ему была не нужна.       Потому что никакая помощь не вернула бы Патрика, не оживила бы Клариссу и самому Броку не подарила бы жизни, от которой он так жестко, яростно отрекался. Отрекался так же, как и от него, и от Кейли, от всего СТРАЙКа, а теперь и от Солдата да Роджерса — Брок прикладывал до отвратительного сотни и тысячи усилий, чтобы только с ними не сближаться.       Все, что Джек мог — оставаться на той дистанции, которую ему выделили и выдумывать временами искромётные, истинно шахматные ходы, чтобы пытаться подобраться ближе, чтобы пытаться быть услышанным и пытаться продолжать говорить не словами, но твёрдо, убежденно:       — Я стою прямо здесь и я вижу тебя. И я могу принять тебя.       Брок не желал этого слышать. И каждый его, Джека, ход перебивал собственным, ускользая дальше и дальше. Он определенно точно был чрезвычайно хорош в шахматах. А у Джека было туго с фантазией и все свои ходы, выдумываемые не днями даже, месяцами, годами, веками, он уже исчерпал.       Вот почему он был здесь. Он верил, что был отнюдь не одинок во всем этом. Он верил, что был не единственным, кто сказал бы Броку, что примет его.       — Пять минут прошли. Выметайся, — голос Роджерса вырывает его из собственных мыслей, и Джек дергается от неожиданности, тут же останавливая себя на привычном, инстинктивном уже движении потянувшейся к кобуре руки. Он моргает насильно, понимает, что все пять минут тупо пялился в поверхность стола, чуть правее валяющейся там же глушилки. А после вздыхает и стискивает зубы уперто. Он так ничего и не сказал.       Только не мог уйти, не сказав и единого слова.       — Брок… — подняв глаза к Роджерсу, Джек начинает говорить и полностью игнорирует то, что его ухода от него уже потребовали, но не может проигнорировать то, как Роджерс резким движением кривит уголок губ, только заслышав теперь ненавистное имя. И неожиданно Джеку вспоминается тот их разговор в первое утро, в котором Джек узнал, что Роджерса разморозили.       Брок сказал ему тогда, что они обменяют Солдата на собственную свободу — теперь уже было очевидно, что соврал. Соврал, солгал и сделал это с жесткой уверенностью в собственном решении. А после пошёл Роджерсу навстречу так, будто был бессмертным по-настоящему, а не только с виду. И не было большего подтверждения великой теории Джека о том, что Брок тоже хотел. Он хотел удовлетворить это собственное больное любопытство, хотел сблизиться, хотел хоть что-то почувствовать, но просто не мог позволить себе этого. Потому что Кларисса и Патрик, они уже были мертвы, и Брок просто не мог закончить это, завершить, но все равно двигался навстречу Солдату, навстречу Роджерсу со смертоубийственным упорством… Он точно знал, что ничего из этого не выйдет. Ох, он ведь выбрал тот путь, он выбрал именно тот путь, который привёл бы его в никуда и пошёл по нему с привычной для себя твердостью! Джек был в этом уверен на добрую сотню. Так же, как, впрочем, и в том, что никогда вся эта возня с Солдатом или с Роджерсом, которую с натяжкой можно было назвать личной жизнью Брока, именно потому что войны там было явно больше, чем личного, не была сугубо рабочей. Именно, что наоборот — даже при реальном перевесе войны, личное побеждало. Побеждало, пока Брок выбирал проигрыш вновь и вновь с немыслимым упорством и усердием. И независимо о того, насколько яростно он стремился вперед, навстречу Солдату и Роджерсу, настолько же жестко он собирался в конечном итоге возвести пред ними непреодолимую границу.       И он уже возвёл ее, чуть меньше часа назад, зацепив по касательной всех, кто когда-либо был рядом с ним.       И Джек никогда не чувствовал себя настолько бесполезным, как в этом моменте, когда Брок, зудящий в его голове собственным решением, говорил ему явное, твёрдое:       — Нет, — на любое желание Джека приблизиться, на любое его желание помочь. Вместе с этим отказом в сознание вмешивалась вертикаль власти, только Джек уже хуй класть на неё хотел. И поэтому тоже он был здесь. Брок сказал бы, что это предательство, точно сказал бы именно так.       Сам Джек сказал:       — Он никогда не умел выбирать вещи, которые были бы не разрушительны для него самого. Но выбирая эти вещи он все равно всегда заботился о том, чтобы люди вокруг него не несли потерь, — уцепив за хвост бегущую яркой строкой в голове мысль, он говорит, говорит и совершенно не знает, куда именно вести диалог дальше. Роджерс отворачивается от него, зубы стискивает заметно, а Солдат за его спиной набирает побольше воздуха в легкие. Но ничего не говорит, не перебивает его. Джек продолжает: — Он никогда бы…       И сказать не успевает то, что является правдой. Роджерс, что успел отвести взгляд в сторону, оборачивается к нему, озлобленно глядит в ответ и перебивает:       — Тебе лучше уйти прямо сейчас. Потому что я не собираюсь вступать в дискуссию. Его судьбу будет решать военный трибунал после того как мы закончим завтра. Но так или иначе его имя очистить в моих глазах у тебя не получится, — он выплевывает эти свои слова и опускает кулак на поверхность стола тяжелым движением. Джек чувствует себя так, будто ему только что крепко врезали, но все еще не поднимается. Он глядит в ответ несколько секунд, выискивает в глазах напротив что-то, хоть что-то, что намекнёт ему, что он обманывается. И ничего не находит.       Роджерс мыслит категорией будущего, не собираясь даже думать о том, что в будущем Брока не существует. Не собираясь даже думать о том, что он это будущее у себя заберёт.       — Это не имеет смысла. Я понимаю, — потянувшись легким движением назад, Джек откидывается на спинку стула и сплетает руки на груди. Изнутри его резким движением бьет понимание о том, что он ошибся, что этот путь, — единственный, что может ему помочь, — не существует вовсе. Роджерс смотрит зло и с жестокостью человека, которого предали, пока Солдат у него за спиной вообще отказывается показывать хоть единую эмоцию глазами. О чем думает он, Джек не знает. Быть может, о том, что его обменяли будто скот, быть может, о том, что Брок его предал тоже. Джек напряженным движением поджимает губы и, качнув головой, говорит все также твёрдо: — Я лишь хочу дать вам информацию о нем. Чтобы вы оба лучше понимали, к чему именно все идёт.       Солдат хмыкает пренебрежительно и срезает этим звуком половину столба веры внутри Джека. Вторая, нижняя, пока что стоит, но тоже вздрагивает. А Джек только крепче впивается пальцами в собственную руку и заставляет себя держаться. Он не может кинуться на них и не желает устраивать сцены, пускай изнутри все орет отчего-то голосом самого Брока, орет и требует остановить этот самосуд, этот произвол и праздник жестокости, который разразится завтра. Сам Джек не орет. Он видит, как Роджерс крепче сжимает кулак, только не он говорит неожиданно четко и жестко:       — Вся информация о нем нам уже известна, Джек. Не зависимо от того, что ты скажешь, итог не изменится, — Солдат коротким движением качает головой, прищуривается. Он не рад ему, всему СТРАЙКу теперь не рад, наверное. Они ведь предатели, жестокие, беспринципные и гадкие террористы, которые держали его под боком, чтобы после продать Роджерсу за собственные жизни. И это совершенно не забавно, априори, но в моменте Джек неожиданно позволяет себе саркастичный смешок. Он говорит:       — Итог… — и все еще не желает давить на жалость, не собирается даже, — Брок убил бы его за это, пожалуй, — а сказать прямо, будто выстрелить в упор, о том, что Брок собирается умереть, просто не может. Эти слова, ужасающие, немыслимые, не ложатся на язык, пускай и крутятся где-то внутри его головы. Впрочем, то новое, что он говорит, не дает и единого результата. Роджерс перебивает его резким:       — Уходи.       И сталь его голоса должна бы ударить Джека наотмашь. Что ж. Она бьет. И Джек выстаивает, вспоминая тот злополучный день, в котором они нашли Брока в кухне на минус седьмом этаже базы. Он не был потерян, не рыдал и не бился в агонии, но когда зазвучал его голос, отдавая новые приказы, реальность ударила всех где-то под коленями — Брок звучал так, будто рушился внутри в прямом эфире и без задержек трансляции.       Рушился лишь потому, что сорвался на Солдата, которого всегда воспринимал большим человеком, чем тот являлся даже сейчас, почти год без обнулений спустя.       — Да, сейчас. Я скажу только одно и уйду, — потянувшись вперёд, Джек вдыхает поглубже, продирается сквозь всю злость Роджерса, что написана у того на лице, а после поднимает к Солдату глаза. И не просит, не умоляет, не давит на жалость. Верность его слов чрезвычайно сомнительна, но в моменте ему кажется, что они обязаны прозвучать. А Солдат и Роджерс должны увидеть изнанку той реальности, в которой решили запереться, только оказавшись преданными. — В конце прошлого лета было твое последние обнуление. Он приказал тебе перебить обоих медиков, а после нам приказал тех, что придут им на смену, настоятельно уговорить безоговорочно подчиняться единственному правилу: без его команды обнулений не проводить. Согласно бессрочным вводным обнуления должны проводиться каждые пару месяцев, не реже, иначе послушание твое пойдёт по пизде и это навредит работе. Тем, кто отменил обнуления, был Брок. И я не собираюсь распинаться о том, насколько большой угрозе он подверг этим себя, весь СТРАЙК и даже тебя. Он сделал это, потому что считал, что это правильно.       Джек говорит, говорит, говорит и в какой-то момент поднимает руку, указывая прямо на Солдата. Перепутать о ком именно он говорит чрезвычайно сложно, но он указывает дополнительно, будто бы беря Солдата на прицел и не оставляя ему возможности от информации этой отвернуться или скрыться. Солдат удивленным не выглядит, но хмурится неожиданно, опускает глаза в пол и даже на Роджерса, обернувшегося к нему, не глядит. Только губы поджимает жестко, скрежещет зубами. О чем он думает, Джек не знает и он ебал разбираться. Раз уж эти двое насколько злы и обижены, что могут отворачиваться от явного желания Брока подохнуть, пусть так и будет.       Но позволить им оказаться безвинными… Ха. После почти шести лет работы на ГИДРу это слишком большая роскошь.       — И ты. Ебучая гордость нации… — переведя взгляд к Роджерсу, Джек опускает руку назад, дожидается, пока к нему резко, обозленно обернутся. Обращение Роджерсу явно не нравится, только Джек и так держится уже на пределе собственных возможностей. Поэтому не извиняется. И поэтому же продолжает: — В начале февраля, в первый день твоего прихода, его вызвал к себе Пирс. И выдал четкий приказ. С тебя глаз не спускать, к Озарению раньше времени не пускать и по возможности завербовать в ГИДРу к лету. «По возможности» это, конечно, была условность. После того, как он вернулся, он собрал всех нас на обсуждение. «Обсуждение», естественно, было условностью тоже. Будучи знакомым с тобой не больше суток и прекрасно видя, в каком состоянии ты находишься, он принял решение приказ о вербовке игнорировать. И каждый из нас в тот момент понимал прекрасно, что промыть тебе мозги было не сильно трудным занятием. Брок бы справился уж точно. И он отказался делать это. А после сделал все, чтобы ты восстановился в кратчайшие сроки и при этом не попал под шальную пулю, пущенную Пирсом перепроверки исполнения приказа ради. Потому что считал, что именно так было правильно.       Резким движением ткнув указательный палец в поверхность стола, Джек замолкает и ставит явную точку. Роджерс удивленным не выглядит, но меж бровей у него на лице виднеется недоверчивая уязвленность. Джек только губы поджимает и поднимается. Он забирает с собой глушилку, забирает с собой все свои сантименты и всю свою выдержку. На кончике языка зависает мелкое, последнее, и он держится, чтобы не бросить это в качестве обвинения. Держится, пока отступает на шаг от стула, пока задвигает тот к столу. Уже собираясь разворачиваться, все-таки говорит:       — Нравится вам это или нет, но он спас вас обоих. И лучше вам не дожидаться его похорон, чтобы неожиданно вспомнить о том, насколько дорог он вам был.       Он говорит это, бросает собственный голос себе за спину, только сам не оборачивается. И направляется к выходу. Ни Роджерс, ни Солдат его не останавливают и ничего больше не говорят. Они тонут в тишине собственной злости, а Джек просто уходит. Преодолевает порог, спускается по лестнице, выходит из подъезда — ему кажется, что он вот-вот сорвётся на каждом новом своем шаге.       Но так и не срывается.       В машине его ждёт Родригес. Они не договаривались об этом и Джек определенно точно помнит, что запирал машину на замок, когда выходил, но Родригес внутри, сидит на переднем пассажирском и только жмет коротко плечом, давая понять, что сиротское прошлое, переполненное разбоем, не оставило его и никогда уже не оставит. Вслух он этого, конечно, не говорит, вместо этого спрашивая:       — Они согласились?       Джек знает, что он имеет в виду. И лишь качает головой, резким движением захлопывая водительскую дверь. ^^^       Он помнил их первую встречу так, словно она была вчера, но не сомневался теперь — его память была отнюдь не его заслугой. Приход Джека, его слова, его мимика и этот запах злости от несправедливости происходящего, перемешанный с бессильной скорбью, его запах, обнажили для Баки то, что он успел позабыть, тонущий во всех возвращающихся воспоминаниях той жизни, что не принадлежала ему. Той самой жизни, что никогда не должна была быть у него, но была — у Зимнего Солдата.       В воспоминаниях прошлого была лишь жестокость, и кровь, и протоколы, бесконечные, однообразные, озлобленные — Солдат исполнял их с устремленностью идейного фанатика, с убежденностью борца за грязную, кровавую справедливость. Он исполнял их все, один за другим, и никогда не задумывался. Концепция мысли, разума потерялась для него в каком-то моменте всей той пропаганды и нейропрограммирования. Кажется, именно так этот процесс падения, немыслимой боли и разрушения, называли те люди, чьи лица Баки вспоминал искрометно, острыми, резкими выстрелами, вонзающимися в сознание. Те люди, что украли всё, ему принадлежащее, а после отдали ему механизм существования.       Механизм тот нёс имя Зимнего Солдата.       И если бы Баки только мог позволить себе заговорить об этом, если бы кто-то только решился спросить его, он бы взвыл и опал на землю в неистовом рыдании — он хотел бы выскрести, вырезать, выжечь из себя Солдата. И он не мог. Никто бы не смог, пожалуй. Солдат сидел в самом низу, на глубине подсознания, и каждое мгновение своего пробуждения в последние месяцы Баки мог лишь удерживать его на едином месте. Подчиняться ему Солдат не желал и на любой мысленный приказ, на любую попытку убедить его действовать иначе реагировал агрессией и внутренним, животным рычанием. Иногда он говорил, иногда орал и диапазон его крика был всегда громче любых других звуков. Баки пытался несколько раз перекричать его, пытался бесчисленное количество раз победить в этой мысленной битве за главенство, но в конечном итоге приходил лишь к единому. И тем единым была банальная, но очень действенная угроза просто ударить себя током. Только она могла усмирить Солдата и заставить, наконец, слушаться, и Баки ненавидел использовать ее. Ненавидел столько, сколько вообще помнил себя с момента своего пробуждения, и столько же, впрочем, удивлялся — там, где он не мог совладать с Солдатом, там, где никакие его слова и убеждения не работали вовсе, всегда работал взгляд Брока. Одного лишь взгляда ему всегда было достаточно, чтобы усмирить Солдата, но вместе со взглядом он всегда использовал слово и любое его слово, быстрое, четкое, устремлённое, могло успокоить Солдата лучше, чем часы матерного мысленного крика самого Баки.       Потому что авторитет Брока перед Солдатом был незыблем и твёрд, что тектонические плиты. И Баки, являющейся скорее угрозой, чем авторитетом, не желал даже думать о том, что случится, если Брок действительно умрет во время ждущей их около полудня драки с ГИДРой. Но вместе с этим не сомневался: боль от потери Брока покажется ему легкой щекоткой в сравнении с безумством Солдата, что накроет его изнутри жестокой, безжалостной волной.       Подтянувшись на руках бесшумным, мягким движением, он затаскивает своё тело в оконный проем, перекидывает ноги через подоконник. И так и остается, мимолетно удивляясь себе же — Солдат, затихший после разговора с Броком, молчит и не требует вернуться на базу, не требует вернуться к командиру, не требует вообще ничего. Баки чувствует его растерянность, чуть хмурится беззащитно и только ерзает на поверхности подоконника. Эта растерянность у них прямо сейчас, кажется, общая, одна на двоих, и она не пугает, но настораживает. Раньше ее не было. Раньше вообще ничего не было, кажется, между ними общего, объединяющего…       В какой-то момент, годы, десятилетия назад, Солдат занял собой все пространство их сознания. Только появившись, соткавшись из беспрекословного послушания, из протоколов, из собственной важности в переделе мира, он оттеснил Баки настолько глубоко, что выбраться оттуда было невозможно. Баки не мог бы сказать, что пытался даже, но отчего-то был твёрдо уверен — если бы попробовал, Солдат бы ему просто не позволил. Солдат был самостоятельной единицей, лучшим человеческим оружием и эта регалия была чрезвычайно ему по душе, пускай Баки и сомневался, что у него эта самая душа вообще была.       Но Солдат был именно таким долгие, чрезвычайно долгие годы. А потом появился Брок… Баки помнил первую встречу Солдата и Брока так, словно она была вчера, словно он сам на ней тоже присутствовал, но в этой памяти совершенно точно не было его заслуги. Потому что Брок был тем, кто отменил обнуления, Брок был тем, кто отдал ему его память, отдал ему его жизнь и отдал ему право встать с Солдатом наравне в собственном сознании.       И Баки забыл об этом так же спешно, как Солдат с год назад заинтересовался новым командиром, приведённым на смену прошлому. Новый командир не пах страхом — это было его отличительной чертой, это выделяло его в череде тех людей, трусливых, жестоких и мерзких, которых Пирс приводил каждый новый раз. Этих разов на удивление было множество и за все то время, что он был в ГИДРе, — теперь Баки помнил это отчетливо, — Солдат перебил три десятка людей, что заносчиво называли себя его командирами.       Но никогда ими не являлись.       Они все были одинаковы. Воняли за добрую милю страхом, что сбежавшим из турки пригоревшим молоком, и слишком приторным запахом желания выслужиться. Не перед ним уж точно, но перед Пирсом определенно — они желали доказать, что стоят предложенного им места. Они желали доказать, что власть, отданная им, власть над лучшим оружием ГИДРы, была им по зубам.       В Броке никогда этого не было. В то утро или день или может быть вечер, когда Солдат очнулся от нового, долгого и глухого, что удары по полой стене, сна, он почувствовал боль. Каждая мышца его тела, ледяная, окаменевшая и подмерзшая в криокамере, взвывала неистовой болью, пытаясь переварить катализатор, который ему точно вколол кто-то из этих мерзких букашек в белых халатах, что вертелись вокруг постоянно и, кажется, жили в этих двух помещениях — с креслом для обнулений и с саркофагом криокамеры. Эта боль, жестокая, выкручивающая части его тела и пронзающая каждую извилину мозга, в момент пробуждения всегда злила до ярости, до жестокости. Уже сейчас Баки понимал и мог предполагать, что Пирс делал это нарочно. Он нарочно заставлял пробуждать его болью, чтобы Солдат был злым настолько, насколько это вообще было возможно. Он нарочно пробуждал его болью лишь когда приводил нового командира. И использовал его злость, его ярость, чтобы проверять их, этих новых, воняющих страхом, глубинной трусостью, мужчин, что подзывали своих людей всегда, стоило только Солдату сорваться с места и устремиться вперёд.       Временами он убивал их сразу же, но чрезвычайно редко. Пирсу это всегда жутко не нравилось — он коротким, быстрым движением кривил губы, отступал на один шаг назад, чтобы не вляпаться подошвами в кровь, разливающуюся по кафелю пола, а после приказывал вернуться в кресло. Солдат всегда возвращался. И никогда не задумывался о том, чтобы ослушаться, потому что Пирс был угрозой. И его авторитет, подобно авторитету Брока, появившегося лишь год назад, был твёрд и незыблем. От него так же не пахло страхом, а ещё он знал код — код Солдат не переваривал. Баки уже сейчас мог бы назвать это страхом пред тотальным подчинением, тем видом подчинения, которое было убежденному, послушному Солдату вовсе не нужно. Он справлялся идеально с миссиями и заданиями и без кода.       И поэтому код был оскорбителен в самом своем основании. Он пугал, словно бы принося плохую весть — Солдат справился в последний раз слишком плохо и теперь на него не могут положиться. Если на него не могут положиться, значит он больше не лучший. Значит та единая регалия, за которую хваталось его сознание, сознание Солдата, ему больше не принадлежит.       И это было абсурдно. Потратив многие часы собственных пробуждений на обдумывание этого, всего того, что касалось Солдата, Баки был убеждён в том, что это было абсурдно. Но кроме этого у Солдата совершенно ничего не было. Кроме собственной исполнительности, терпения, силы и скорости реакции… У него не было личности, не было жизни и не было памяти. Без чувств, без мыслей, с одними лишь приказами да протоколами под рукой, все, за что он мог держаться, так это за собственное превосходство. И поэтому, когда Пирс, пахнущий раздражением перед лицом нового мертвого командира, приведённого только что, приказывал вернуться в кресло, Солдат всегда слушался. Слушался и не имел и единой возможности Пирсу объяснить: каждый новый командир, воняющий трусостью, был угрозой для его исполнительности. И подчиняться им Солдат не желал и не собирался. Потому что подчинение им, трусливым, жаждущим лишь похвалы, власти да признания со стороны Пирса, несло ему лишь ошибки. В них было слишком много сантиментов для рассудительности. И слишком много страха за собственную шкуру.       В Броке страха не было вовсе. В тот миг, в их первую встречу, очнувшись в окружении боли и новых лиц командира и его подчинённых, Солдат рванул вперёд так же, как делал и всегда. Боль, сильная, неистовая, на каждом новом движении лишь возрастала, а у него все еще не было права голоса, не было и единой возможности сказать Пирсу прямо о том, что командир ему не нужен, потому что любой его вопрос, любое его предложение, произнесенное без приказа, должно было сопроводиться дополнительным наказанием. Или произнесенным кодом.       Качнув головой, будто пытаясь отделаться от этой мысли и каждой новой, Баки вдыхает поглубже и жмурит глаза. Его пальцы сжимаются на краю подоконника, металл левой руки мнёт дерево так, будто то — плюшевый мишка дочери Джека. Но он не может, просто не может отрешиться от этой растерянности и как-то удержаться сейчас от того, чтобы продолжать думать.       Потому что изнутри растерянный Солдат пустым взглядом пялится в пространство и не понимает, где именно он успел ошибиться, раз командир, тот самый, которого он не убил, тот самый, который сделал его сильнее, отказался от него. И Баки жмурит глаза, вслушивается в тихое сердцебиение спящего на постели Стива — он понимает. Он знает эту правду, игнорируемую ими обоими попеременно уже долгие месяцы, слишком хорошо.       Брок собирается умереть. И это его намерение прямо сейчас не пробивается в ту часть сознания, где существует Солдат. Прямо сейчас он, являющийся тем, кто заметил это намерение Брока ещё давно, ещё в начале февраля, Баки просто не верит. И слушать его не желает. Но все равно вслушивается, вглядывается в каждое воспоминание, что всплывает в их сознании, в попытке найти что-то. Что именно он ищет, Баки не знает. И лишний раз, впрочем, старается мысленно к Солдату не оборачиваться.       В момент первого знакомства с Солдатом Брок вспоминается Баки, им обоим, твёрдым и крепким. От него пахнет ядреной, острой, будто специи, злостью, и совершенно не пахнет страхом. Он не желает выслуживаться, стискивает зубы так, что желваки вздуваются под кожей и перекатываются, а палец держит на курке — он собирается выстрелить. И не боится, не раздумывает, а после отдает приказ:       — В кресло. Живо. Иначе в следующий раз я принесу с собой ошейник и привяжу тебя к нему, как непослушную псину, — и это не работает совершенно. Солдат, стоящий напротив него и держащий его за горло, глядит ему прямо в глаза, и не желает подчиняться, а после вдыхает. И новый вдох приносит ему волну злобы, что подобно ударной сносит все на своей пути. Вместе с собой она приносит Солдату острое понимание — люди нового командира не кинулись ему на помощь и так и стоят на своих местах. Раньше такого не было никогда и каждый новый приход очередного командира сопровождался либо смертью, либо плотным кольцом группы огневой поддержки, что сужалось вокруг Солдата, упираясь металлическими дулами автоматов в его ледяную кожу. От них всегда пахло страхом. От командиров, от их людей. И этот страх гнал их вперёд, гнал их напасть раньше, чем успеет напасть сам Солдат. И этот страх пах мерзким, сбежавшим из турки и пригоревшем на конфорке молоком.       От Брока им не пахло. И в глазах его, волчьих, точно волчьих, животных, диких, не было страха, а вокруг него не было его людей, пригнанных страхом на защиту жизни командира. Солдат в его бесстрашие не поверил тогда, но отступил, потому что изнутри дернулось нечто, бывшее ему, механизму, роботу, машине, несвойственным. В ту их первую встречу в нем дрогнул и проявился интерес. И желание обличить Брока, оголить весь его ужас, повело Солдата следом за собой… Если бы он мог мыслить, думать шире приказов и протоколов, он вряд ли смог бы представить, как в итоге все обернётся. И не смог бы точно предположить, что Брок откажется от изнасилования, что Брок наорет на него из-за включённой холодной воды… Наорет на него за исполнение протокола, жесткого, четкого, выверенного и слишком часто подергивающего изнутри неопределимым чувством, название которому дал уже Баки.       Этим чувством был бунт, крамола, желание воспротивиться ледяному холоду, которым его заставляли мыться каждый раз и который после крио и обнуления причинял лишь больше боли, привносил лишь больше дезориентации. Солдат чувствовал, что что-то было не так, но этот протокол, как и протокол питания, не выкрадывал его исполнительность, не забирал у него возможности выполнять миссии, и поэтому он лишь следовал им, как чему-то очевидному.       А после пришёл Брок и все разрушилось искрометно, но не до основания. Разрушения случались снова, и снова, и снова. Он заставил его включить горячую воду, после создал самые первые правила, затем отказался его, заторможенного, со все еще потрескивающим где-то в черепной коробке электричеством, насиловать… И каждое это его действие, отзываясь в разных частях сознания Солдата, деморализовало его лучше любого кода. Горячая вода и еда, переставшая быть безвкусной, начали взращивать в нем животное, уже не механическое понимания концепции комфорта, новые правила заставляли признать авторитет и покориться ему, а отказ от использования его тела, который игнорировали предыдущие командиры, дал четкую идею о том, что Брок не только не боится. Ещё он не собирается мешать его исполнительности и функционированию.       Потому что каждый раз, когда это случалось, каждый раз после обнулений, когда его брали в душе или заставляли опускаться на колени и под угрозой удара током брать в рот, Солдат ощущал, как изнутри дергает, дергает, дергает. Это было насилием, и Баки не собирался давать этому другое название — оно поднимало в Солдате все те чувства, что должны были быть мертвыми.       Солдат называл это помехой функционированию.       Баки называл это болью, страхом и унижением.       А Брок не должен был, блять, он не должен был отличаться от них! Он не должен был отличаться от всех тех предыдущих командиров, потому что его отличие привносило смятение, дестабилизацию и новую, неведомую концепцию комфорта, концепцию безопасности. И это его отличие вставало Солдату поперёк горла снова, и снова, и снова, так же, как он сам вновь и вновь пытался вскрыть Броку грудину и обнажить его страх. Он пробрался к нему в квартиру среди ночи, на выходе нарочно обличив себя скребущим звуком металлических пальцев, крошащих каменную кладку стены — чтобы показать свою повсеместность, чтобы показать, насколько серьезной угрозой он является на самом деле. Он кинулся на него новым утром после их первой встречи, с оскалом, с устремлением обличить, и тогда ещё не чувствовал собственного восторга от вида чужой силы. Но восторг тот, дергающий Солдата изнутри, тот точно был — Баки мог бы поставить на это своё убеждение пару железных пальцев, потому что Брок был силён, и крепок, и он все ещё не боялся. А на яростное нарушение личных границ, на каждую их драку неожиданно реагировал возбуждением.       И это его возбуждение дестабилизировало Солдата тоже. Потому что каждый предыдущий командир, впихивая ему член в глотку или задницу, пах возбуждением тоже, но оно пахло лишь трупным ядом, чем-то прогорклым и тухлым. Каждый раз, когда этот запах набивался в ноздри, запах злобной радости от собственной жестокой власти, Солдата начинало тошнить.       Каждый раз, когда он чувствовал, как пахнет от Брока, чем-то пряным, чуть кисловатым и все еще острым, он весь покрывался мурашками и дрожью.       Потому что от Брока никогда, никогда, никогда не пахло жестокостью так же, как не пахло и страхом.       Солдат повелся на это, слишком поздно заметив, что теряет весь свой профессионализм. Интерес уводил его все дальше и дальше, и каждое новое пробуждение отзывалось уже не болью, а каким-то высеченным искрой восторгом — он кидался на Брока вновь и вновь, тянул руку к его горлу, опять и опять чувствуя твёрдый, увереный пульс под металлом пальцев, но желания убивать в нем больше не было. Оно пропало уже на второе пробуждение. И больше так и не вернулось.       Брок делал его сильнее, не мешая его функционированию. Брок делал его сильнее, выламывая все протоколы, выстраивая новые, свои собственные, правила и вдавливая свой авторитет куда-то Солдату в затылок. Он был силён и эта сила чувствовалась вокруг него, когда он оказывался с Солдатом в одном помещении. И эта самая сила награждала его правом стоять наравне с Пирсом, пускай и не по званию. Потому что только тот, кто стоял наравне с Пирсом, имел право устанавливать правила и вышвыривать те протоколы, что считал безнадобными. И Солдат долгое, слишком долгое время не мог дать название этому чувству, что появлялось в нем каждый раз, когда Брок зарывался на что-то, к чему не должен был иметь права доступа. А потом Баки получил своё место в их общем на двоих сознании. Маленькое, крошечное местечко — он получил его и слишком быстро смог идентифицировать все то, для чего у Солдата не было названий.       Брок всегда стоял на одном уровне с Пирсом. Но разница между ними была очевидна, пускай Броку тоже не был ведом страх, пускай Брок в какой-то момент вызнал коды и должен был стать явной, четкой угрозой, только так ею и не стал. Разница между ними была очевидна, потому что в отличие от Пирса Брок никогда не внушал страха.       Не боялся сам. И не нёс его другим в качестве непрошенного подарка.       Момент своего собственного знакомства с Броком Баки помнил тоже. И это все еще явно не было его заслугой, но он помнил, отчетливо, точечно. Это был конец лета, — Солдату удалось подглядеть дату в вводных перед выездом, — и у них планировалась первая парная миссия. Его обнулили, после зачитали код. Они ехали долго и вся их поездка до места сливалась перед глазами единой бесконечной картиной, как и всегда бывало, когда Солдату зачитывали код. А после миссия была выполнена, они поехали назад… Нейронам Солдата никогда не требовалось слишком много времени, чтобы нивелировать действие кода, и в том дне все случилось как и всегда. Кроме единого.       Солдат предложил свою кандидатуру в качестве водителя. Это его предложение брало своё начало откуда-то из благодарности, из этого подергивающего где-то внутри чувства, которому Солдат не мог дать названия и которому уже позже название дал сам Баки. Это была именно благодарность, и она включала в себя понимание того, что физические ресурсы Брока были ограничены и требовали такого же ухода, как и сам Солдат после выхода из крио. И в том моменте для Баки тоже была своя абсурдность — Брок зачитал код, фактически показав Солдату, что тот не является достаточно профессиональным во всей своей исполнительности, но Солдат не воспринял это так, как воспринимал от того же Пирса.       Баки провёл не единый ночной час у себя в камере в одно из следующих пробуждений в попытке понять все тонкости мышления Солдата. Тот был простым, что детский деревянный кубик, и вместе с этим структура его мышления, последовательность его действий, его решений выламывались прямо у Баки в пальцах, только он хотел их коснуться. И Брок ещё пытался убедить его, что он справится сам, ха! Во всем этом чертовом мире Брок был, кажется, единственным, кто действительно понимал Солдата. Интуитивно или фактически, это не имело веса — он понимал Солдата, руководил им, регулировал все его физическое и ментальное функционирование, пока сам Баки только раз за разом натыкался на бесчисленные вопросы. Иногда ему казалось, что он понимает, иногда он действительно понимал, а временами… Временами ему хотелось хвататься за голову и орать, потому что Солдат был слишком сложным механизмом. Временами ему хотелось биться этой самой головой об стену до момента, в котором Солдата просто не выбило бы из его сознания.       И даже этого Баки не смог бы сделать, если бы все-таки решился. Потому что Солдат чрезвычайно следил за уровнем собственного функционирования. Он банально не позволил бы Баки причинить им обоим вред без весомой причины.       Временами Баки казалось, — в те самые долгие, полуночные часы, что он проводил на койке в камере временного содержания, — что он сходит с ума. И лишь в моменты, когда все его попытки прийти к пониманию Солдата оправдывались, когда он находил один из сотен тысяч ответов, что были ему необходимы, он чувствовал, что все-таки куда-то вроде бы движется. С вопросом о зачитанном коде случилось именно так. И Баки не мог забыть, как подскочил посреди ночи со своей койки резким движением, когда новая мысль-догадка отозвалась ему коротким, подтверждающим хмыканьем Солдата. Догадка та была проста, и банальна, и очевидна даже: вломившись в мирок Солдата со всем своим авторитетом и нерушимой, непреклонной властью, Брок без лишних усилий выломал всю концепцию зачитывания кода нахуй. К самому коду, жестокому, унизительному, иначе Солдат относиться не стал, но Брок, произнёсший его, был мысленно помилован им — за горячую воду, за не безвкусные смеси и за заботу о его, Солдата, функционировании.       Именно поэтому в тот день Солдат предложил сесть за руль, вместо того, чтобы вдавить кадык Брока внутрь горла, а после вышвырнуть его из машины и проехаться по черепу тяжеловесным колесом. И Брок согласился. И Баки, уже позже перебирая все эти всплывающие воспоминания, что фотокарточки из альбома прошлого, даже не желал думать о том, насколько на самом деле Брок Солдату доверял. Потому что эти мысли вызывали лишь больше вопросов и ответов искать ему было совершенно точно негде. Но реальность была именно такова: Брок согласился, после, закинув ноги на приборную панель и отдав Солдату пару приказов, — поесть и разбудить к вечеру, — просто уснул. И своим собственным сном, своей беспечностью, а быть может расчётливостью он открыл Солдату право на то, чтобы десяток часов кряду просто вести машину, смотреть по сторонам, запоминать номера других машин и вспоминать названия, вспоминать некоторые рекламные баннеры, вспоминать числовые обозначения штатов. Брок спал и Солдату не нужно было сосредотачивать на нем все своё внимание, ему не нужно было ждать приказа или, как было со всеми предыдущими командирами, неожиданного удара в ответ на случайное движение.       Ему можно было просто вести машину и смотреть по сторонам, вчитываться в карту, иногда замирая на ней кончиком пальца и теряясь в названиях сотен городов. А ещё ему можно было есть столько, сколько захочется, и Баки помнил этот момент все еще чрезвычайно отчетливо — момент, в котором Солдат уже выпил первую смесь и потянулся за второй. Брок спал и впервые тогда Солдат ощутил себя будто бы вором, который желает взять то, что брать не должен. Названия для этого чувства у Солдата, конечно же, не было, но зато было у Баки. Оно появилось, после того, как в их общем на двоих сознании у него появилось место.       И все дело было в Броке. От начала и до конца все дело было именно в нем. В том, каким он был, как себя вёл, что говорил. Брошенная Солдатом фраза с предложением о минете была провокацией много в меньшей степени, чем желанием выразить благодарность. После того, как он выпил вторую смесь, он обрёл четкое понимание — ему нужно отдать командиру что-то большее, чем собственное место за рулем в качестве заботы о его функционировании. И Солдат не называл это благодарностью уж точно, — это название Баки создал так же, как и сотни других, — но у него была потребность.       А Броку было нахуй от него ничего не нужно. Ни тогда, ни раньше, ни позже. Брок сам по себе был такой же самостоятельной единицей, какой являлся и Солдат, и Солдату ему нечего было дать. По крайней мере до того момента, в котором он почувствовал, как от Брока пахнет напряжением. И искрометной, еле ощутимой ноткой возбуждения. Оно было слабым, слишком легко перекрываемым злостью, но оно все же было.       И только ощутив его, Солдат предложил. Предложил и солгал, определенно точно не собираясь никогда в своей лжи признаваться. Он не хотел давать Броку возможность использовать себя и насиловать, но определенно точно хотел отблагодарить, пускай и не знал ещё этого названия. Тогда ему показалось, что этот способ себя оправдает. Тогда он готов был пожертвовать собственным чувством, дергающим внутри каждый раз, когда его насиловали предыдущие командиры, и своим функционированием.       Брок эту жертву — даже не зная о ней, — не принял. Он разозлился лишь сильнее, вытянул Солдата из автомобиля, затормозив где-то на затерянной меж равнин дороге, прижал к автомобилю. Быть загнанным, притиснутым и не имеющим места для манёвра Солдат не желал — поэтому он поменял их местами. Но никогда не смог бы объяснить, почему именно сам Брок поцеловал его. Это было немыслимо и выламывало сознание лучше любых новых правил и выбрасываемых прочь старых протоколов. И в этом поцелуе собралось все, что было где-то давно в прошлом, которого у Солдата быть не могло. И в этом поцелуе Баки получил своё крохотное место в их общем с Солдатом сознании.       Потому что поцелуй предполагал уязвимость Брока. Солдат мог сломать ему нос единым резким движением головы, а после и вовсе свернуть ему шею. И Броку было так сильно на это насрать — в тот миг возбуждение, выплеснувшееся ему в кровь, казалось, могло сбить Солдата с ног своим запахом. И оно сбило, оно опустило его на колени, а после заставило обернуться к собственному возбуждению, которые было безнадобным для машины, для механизма, но стало неожиданно слишком важным для Баки, исходящего мурашками, чувствующего близость и этот ядреный, жадный запах чужой похоти, чувствующего мурашки бегущие по руками и тугое, щекотное удовольствие где-то в паху.       Брок, уже получивший к тому моменту почти всю власть над Солдатом, обрёл вместе с этим все его внимание — своим голосом, своими прикосновениями и этим своим хриплым, от пересохшего горла и возбуждения:       — Принцесса…       — В какой же мы заднице, — вдохнув поглубже, Баки привычным движением тянется обеими руками к лицу, но стоит только ему почувствовать прикосновение холодного металла к щеке, как он тут же руку одергивает. И вымученным, растерянным движением трёт лицо единой, живой, пока металлическая опускается безнадобно на подоконник. Солдат, молчащий и тихий сейчас, глядит изнутри на эти воспоминания, искрами проносящиеся в их сознании и все еще не подает признаков жизни. Его непонимание, его растерянность расползается в пространстве их разума, звуча единой, напряженной нотой. Баки не желает смотреть на него, не желает его чувствовать, и поэтому отводит взгляд куда-то вперёд. Это, конечно же, не помогает, не избавляет его от Солдата, но взгляд натыкается на Стива и на губах появляется мелкая, мягкая улыбка.       На эту его улыбку Солдат отзывается сжимаемыми в кулак пальцами металлической руки и оборачивается изнутри Баки резким движением. Стив ему не нравится из банального, но слишком явного принципа — Солдат не искал и искать замены командиру не желает. Пусть даже тот отказывается от него, высылает его прочь и передаёт Стиву под командование.       Баки качает головой и вздыхает вновь. Сотни, тысячи воспоминаний, связанных с Броком, мечутся в его голове под аккомпанемент голоса Джека. Джек говорит, что Брок был тем, кто отменил обнуления, и Баки хочется сокрушаться о том, как мог он забыть это. Как мог он настолько увязнуть в возвращающихся воспоминаниях, как мог он упустить из вида те быстро брошенные Броком слова в день, когда у них со Стивом была первая общая, пускай и с разными вводными, миссия.       Все дело было в страхе. В том самом страхе, чей запах Солдат терпеть не мог. В том самом страхе, которым Баки переполнился, стоило только ему услышать, что Стив в опасности, стоило только ему усомниться в Броке. И ведь это повторялось вновь, совсем, как тогда — Брок делал что-то, накрывая собственные сомнительные, возмутительные действия сотнями лживых слов, а Баки верил ему, верил в его жестокость, верил в его виновность и верил в ту опасность, что Брок нёс, пока Солдат изнутри него рычал и бился в путах сознания. Солдат в Броке никогда не сомневался. Его убежденность в твердости, стойкости командира, его убежденность в правильности каждого его действия была повсеместна и непрошибаема. В тот раз Баки пригрозил ему, что сам ударит себя электрошокером, если Солдат не заткнется и не затихнет где-то в углу сознания. В тот раз, единый раз, когда он кинулся на Брока с кулаками и желанием выбить, вырвать из него всю правду — это был он и никто иной, потому что Солдат был слишком напуган этой яростной, жестокой угрозой.       В тот раз Баки просто не поверил Солдату, что был слишком диким и слишком механическим одновременно. Сослался с самим собой на то, что Солдат не был знаком со Стивом, никогда Стива не любил, а ещё видел в Броке незыблемый авторитет, и запихнул его так глубоко и далеко, что Солдат не смог ему помешать. Но в итоге тогда он оказался прав так же, как был прав и сейчас, на протяжении всего уже давно завершившегося собрания ругаясь с Баки изнутри, рыча на него и скалясь диким зверем.       Именно это он и делал, пытаясь отстоять правильность действий Брока, пока сам Баки все глубже и глубже опускался в простое понимание — Брок предал его легко и просто. Предал и купил за его цену жизни своим людям. Предал, потому что никогда им не дорожил. Предал, потому что изначально собирался предать, и продать, и откупиться от всех последствий, грозящих ему. Вот о чем думал он сам, пока Солдат рычал на него что-то о плане и об опасности, о том, что от Брока не пахнет страхом, о том, что от него пахнет смертью. Баки отказывался слушать его до последнего, а после Брок взял Джека на прицел и снял пистолет с предохранителя.       Он собирался выстрелить так же, как и тогда, в их самую первую с Солдатом встречу. Он не сомневался. И все еще не пах страхом.       Именно в тот миг Баки почувствовал, как изнутри него Солдат забился вновь, с удвоенной силой, и он орал мысленной, нечленораздельной бранью, не имея возможности говорить, и он рычал диким зверем, потому что командир собирался убить своего. Баки игнорировал его недолго, после начал мысленно орать в ответ, но это не приносило и единого результата. Потому что главным, что понял Солдат с самого момента знакомства с Броком, было банальное — командир был тем, кто за своих был готов рвать всех и все вокруг. У самого Солдата такого никогда не было. Он был самостоятельной, полностью автономной и обособленной единицей, и командир был ею тоже, но вместе с тем у него были люди, его люди, которых он держал подле себя, о функциональности которых заботился и которых оберегал.       Люди командира были дороги ему.       И Солдат уважал это с момента, когда Брок стал для него устойчивым, незыблемым авторитетом.       И Солдат явно видел больше, чем мог видеть Баки, считывая каждое мелкое движение, каждый мелкий взгляд, каждую ноту запаха. Каждый новый запах, приходивший к нему с командиром фрустрировал его с удивительной жестокостью и заставлял думать, заставлял учиться мыслить. Теперь Солдат знал, почему Джек разозлился, когда Солдат пришёл к нему в дом, чтобы узнать о нем больше, и встретил там его дочь. Ещё Солдат знал, почему Мэй и Родригес постоянно пахнут где-то на глубине, фоново одинаковым запахом. Он знал, что с Таузигом нужно быть настороже и принюхиваться, принюхиваться к нему постоянно, чтобы в момент, когда почувствуется запах боли, сразу сообщить о ней командиру.       Потому что командир не терпит, когда его людям больно.       Потому что Брок сделает все, что придётся, чтобы оградить своих от боли.       Баки знал это тоже. Знал, помнил, чувствовал, но все равно замер, окаменел весь в удивлении, что и единым мимическим жестом не отразилось на его лице, когда Брок взял Джека на прицел. А Солдат заорал и взвыл — он требовал внимания, требовал вмешаться, требовал от Баки, чтобы тот услышал те его слова, которые Брок слышать не желал.       Убийство — это не выход.       И Баки услышал его, но понимания не приобрёл. Понимание принес ему Джек к дверям квартиры Стива: Баки согласился, чтобы он зашёл, но ещё не знал, что Джек принесёт. Если бы знал, все равно впустил бы его. Потому что Джек принес то, чего никогда Брок не сказал бы вслух во второй раз и на чем никогда не сделал бы акцента.       Тот факт, что он отменил обнуления. Тот факт, что он поставил под угрозу себя, своих людей и людей своих людей. Тот факт, что у него не было в этом действии и единой выгоды, а ещё тот, другой, факт о том, что Солдат мог оказаться неуправляем без поддержки в виде обнулений и с возвращающимися воспоминаниями. И Брок все равно сделал это.       И благодарности Брок не желал.       До прихода Джека, до окончания всего совета и в процессе обсуждения плана срыва Озарения, Баки хотел зайти к нему тоже. Хотел вернуться или хотел просто задержаться, когда все разойдутся. Он хотел Броку врезать, жестко, неистово и с оттягом — за предательство, за ложь и за весь этот акт купли-продажи. Потому что Баки не был вещью или зверем. У него была личность, которую ему вернул Брок, и было прошлое, которое Брок ему отдал.       У Солдата были только протоколы, приказы и четкое понимание на уровне ощущений без названия — что-то происходит. У Солдата были механизмы реакций, выхолощенные, чёткие, устремлённые, а ещё весь долгий, жесткий опыт функционирования и знание моделей человеческого поведения. И чувств у Солдата не было.       Быть может, именно это отсутствие чувств и было отправной точкой их общей на двоих ошибки — до края, почти до окончания Баки не мог различить этой единой линии, этой устремленности и этой жестокости, с которой Брок стремился к собственной смерти.       Когда он взял Джека на прицел, когда Солдат заорал изнутри троекратной громкостью, пытаясь перехватить контроль и встать между Джеком и командиром, чтобы только не позволить командиру совершить ошибку, ведь безопасность командира была в приоритете, это было ебучим третьим правилом, и смерть Джека была явной угрозой безопасности командира… Именно в этот момент Баки понял, что он не имеет права отворачиваться от этого выжженного в его сознании куска мышления, что именовался Солдатом. Как бы ни хотел он вырвать его из себя, как бы сложно ни было для него Солдата приструнять и держать под контролем, он не имеет и единого права отворачиваться от него. Потому что Солдат, ведомый протоколами и животными, механическими инстинктами, знал больше.       И Джек был тому подтверждением. Стоило двери за ним закрыться, как Баки вздрогнул весь крупным рывком и не успел удержать собственной руки. Солдат среагировал быстро, высекая искру. Он вколол Стиву украденный у Брока транквилизатор до того, как тот успел обернуться, и уже сам Баки подхватил чужое тело на руки. Он перенес его в спальню, найденную ещё при осмотре квартиры, пока Стив разговаривал с Сэмом, уложил на постель, а после исчез через окно. Солдат вёл его, тащил к Броку почти насильно и Баки не то чтобы сопротивлялся: им нужно было понимание. Им обоим нужно было это гребаное понимание, им нужно было влияние на Брока, которого у них никогда, кажется, и не было, и им нужно было посмотреть ему в глаза. Только ошибка, недосмотр и упущение уже были совершены — Брок не желал слушать, не желал слышать, а стоило Баки только запнуться о том, чтобы поговорить со Стивом, чтобы обсудить перемирие и чтобы просто все обсудить, как от Брока потянуло ноющей, застарелой болью и презрением. Этот запах был хуже даже страха, и Солдат отшатнулся мысленно в моменте. Пускай у него и не было какого-либо желания заботиться о Стиве, о том, чтобы они втроём пришли к взаимодействию и согласию, как было у самого Баки, но командир должен был быть жив.       Потому что командир делал его сильнее и заботился о его функционировании. Потому что весь мир Солдата строился на исполнительности и ему нужно было на уровне выживания, чтобы командир оставался жив. Потому что командир был гарантом существования горячего душа, не безвкусной еды, отсутствия обнулений и электрошока. Командир не применял наказания, вместо этого реагируя на него, на его потребности и откликаясь временами пряными, острыми нотами возбуждения и блестящими сытой усмешкой животными, дикими глазами.       И все же командир оставался тем, кто отдавал приказы. Когда он отдал приказ выметаться, в последний раз давая понять, что другой его приказ, о переходе Солдата под новое командование, и его устремленность умереть никуда не уйдут, Солдат обернулся к Баки, впервые отражая его растерянность своей, а после просто моргнул. Это случалось временами, слишком быстро, резко, когда Баки не успевал оттянуть его, не успевал остановить, и тогда Солдат забирал себе контроль, каменея изнутри всеми своими механизмами и протоколами.       Он увёл их из квартиры Брока, но отступился почти сразу же, не в силах руководить и контролировать под натиском собственной растерянности. И вот Баки был здесь. И каждая новая мысль, его собственная или Солдата, что приходила ему в голову, требовала от него внимания, требовала от него обдумывания, и у него не нашлось бы слов, чтобы объяснить, насколько тяжело ему было. Мерное дыхание Стива или тихое тиканье часов, висящих в коридоре, не могло отвлечь его так же, как и ни единая его мысль не могла дернуть Солдата, поставить его на ноги и сорвать с него всю его растерянность.       Если бы Брок был рядом, он сделал бы это по щелчку пальцев, и Баки всегда удивлялся, как ему это удавалось. Смотря изнутри или держа в руках главенство над сознанием и все равно скатываясь в дестабилизацию, он каждый раз задавался лишь единым вопросом:       — Как? — прошептав это еле слышно, одними губами, он вновь трёт лицо ладонью и та, другая, металлическая, сжимается в кулак, будто в попытке удержаться. Удержаться, конечно же, не получится. Без Брока, без его авторитета и его стальной, не прогибаемой твердости, без постоянного запаха злости и готовности отразить любую атаку, без его мата, без самого звука его голоса и без его взгляда, желтого, волчьего, ничего получиться просто не могло. Потому что именно Брок был тем, кто научил Солдата послушанию без запугивания и без наказаний.       А ещё потому что именно Брок был тем, кто всегда видел в Баки человека. Даже тогда, когда его ещё и не было вовсе, даже тогда, когда был лишь механический, переполненный протоколами Солдат.       Скользнув взглядом в сторону постели вновь, Баки косится следом на электронные часы, стоящие на тумбочке, и понимает, что прошло уже почти четыре часа. У него не было знания о том, как долго действует этот транквилизатор, но точно было устремление — он не собирался уходить, не сказав Стиву и пару быстрых слов. Не взглянув ему в глаза, не коснувшись его. И пускай это, все это, было немыслимо — ему казалось, что Стив, весь вечер пахнущий кислым предательством и агонией боли и злобы, не простит ему этой выходки, — но уходить раньше его пробуждения Баки не собирался точно.       И хотел бы, пожалуй, подойти ближе, опуститься на пол у постели, а только изнутри зудело жестоко то воспоминание, в котором он сидел так же на полу у дивана Брока. И тот гладил его по голове, и говорил, говорил, говорил. Это было приятно и невозможно было забыть как тогда, впервые, быть может, Баки почувствовал — Солдат отступает сам, больше не пытается драться с ним за главенство, не пытается заботиться о собственной исполнительности перед командиром. Солдат отступается, и прикрывает глаза и, кажется, урчит диким, почти прирученным зверем от удовольствия, никогда не знакомый с нежностью, но обретший ее в руках того, кто пахнем злобой и сталью внутреннего костяка.       Потянувшись вперёд тяжелым, грузным движением, Баки почти бесшумно спрыгивает на пол с подоконника. Он делает несколько шагов по спальне, оглядывает стены, шкафы и комод, но не находит ничего, что могло бы принадлежать Стиву. Все поверхности полупусты, чуть запылены и явно почти не используются. Спальня выглядит так, будто Стив и не живет здесь вовсе, лишь гостит, и от этого искрометно щемит сердце. От мысли о том, что Стив, разбуженный ещё четыре с половиной месяца назад, так и не смог прижиться, так и не смог найти своё место. И отчего-то Баки чувствует не только единую боль, но и понимание. Он все ещё не помнит, каким Стив был до войны, а представлять, каково это, — отключиться в одном веке, а очнуться в другом, — не желает и все равно представляет.       Представляет и понимает — у него не получилось бы тоже. В одного, без прошлого и без чего-то стойкого, незыблемого, неизменного, он сошёл бы с ума, пожалуй, чрезвычайно быстро, пытаясь обжиться там, где места ему не было.       Изнутри Солдат неожиданно отзывает твёрдым, четким:       — Стив был не один. У Стива был командир, — и Баки поджимает губы, болезненно, скорбно морщась. А после оборачивается в сторону постели, чтобы тут же наткнуться на чужой взгляд. В темноте глаза Стива голубыми не выглядят и различить их взгляда не получается. Баки только растерянно губы приоткрывает, даже не вздрагивая от неожиданности, пока Солдат внутри него презрительно кривится с его нерасторопности. Он делает так временами, когда Баки, не привыкший быть настороже ежесекундно, упускает какую-то мелочь из виду. Делает и пускает в их сознание мысль о том, что Баки успели бы убить уже трижды за то время, которое он тратит на собственные сантименты.       В моменте Баки только вдыхает поглубже, а после делает первый шаг в сторону постели. Стив вздыхает, тянется вперёд, чтобы сесть. Он должен сказать что-то, точно должен, и Баки желает, чтобы он сказал что-нибудь первым, потому что сам он сказать что-либо будто бы и не в силах. Потому что он не знает, что ему сказать. И как вообще объяснить собственное действие, как вообще объяснить засевшего в голове Солдата, как объяснить их общее на двоих сознание, и мышление, и всю их историю, с Броком связанную.       Стив вздыхает вновь. Он трёт лицо ладонями, качает головой. А после шепчет:       — Бакс, я…       И Баки дергается вперёд, делает новый шаг. Слова вырываются сами собой, случайные, быстрые:       — Я не хотел тебе навредить. Мне нужно было просто поговорить с ним, Стив. Я не хотел… — он говорит, говорит, говорит, пока Стив опускает руки вниз, поднимает к нему глаза. И вся его боль обрушивается на Баки, заставляя его замолчать. Вся боль предательства, и лжи, и жестокости, через которую Стив прошёл. И от которой Баки не смог его уберечь, потому что его не было рядом. Еле сглотнув горечь, еле заставив себя сделать новый вдох, Баки поджимает губы, и в носу щиплет от этой чужой боли, от собственного поступка, свершенного Солдатом, и от понимания — даже если он начнёт прямо сейчас, он не успеет объяснить, он просто не сможет рассказать всего. И Стив, быть может, просто не захочет слушать его. Что может быть больнее этого, Баки не знает. Он перехватывает нервным движением собственное металлическое запястье, а после шепчет: — Прости меня.       Стив только жмурится, трёт переносицу парой пальцев и его брови изгибаются в странном, тяжелом мучении. Баки не удается его прочесть — вместо него это делает Солдат. Он читает по лицу, по ритму дыхания и звуку биения чужого сердца, а после выносит приговор, которому Баки верить не желает. Только Стив, помедлив, приговор этот подтверждает негромким и чрезвычайно мягким:       — Все в порядке. Я понимаю, Бакс, он… Ты не виноват. Ты не виноват в том, что он…привязал тебя к себе.       И Баки, думавший лишь минуту назад о том, что больнее уже не будет, не после электрошока, не после обнулений, не после вживления микрочипов от железной руки в мозг, не после этих болезненных, печальных глаз Стива… Он думал, что больнее уже не будет. Но Стив говорит и вторит Солдату, уже вынесшему свой приговор: Стив думает, что Брок сделал Баки послушным, что Брок его сломал.       А Баки просто проваливается сквозь пространство и время, и только кивает, тут же выходя прочь, через окно, чтобы поскорее добраться до базы. Туда, где нет камер, где можно вскрыть тренировочный зал или стрельбище и загнать себя за пару оставшихся часов до сумасшедшей усталости, чтобы только не дестабилизироваться.       Чтобы только не потеряться навечно в понимании: мир, в котором у него есть Стив и Брок, в котором у него есть они оба, в котором они оба принимают его, его прошлое и Солдата, а ещё принимают друг друга, точно существует.       Жаль только где-то в другом месте. ^^^       Если бы мама знала, что она работает в ЩИТе, она бы никогда Мэй не поверила. В первую очередь ей, конечно же, нужно было объяснить, насколько ЩИТ является важной организацией и насколько высока в нем секретность, но отчего-то уже почти одиннадцать лет кряду Мэй думала только о том, что мама бы ей не поверила. Сказала бы, что она всё выдумывает — такая высота была недостижима для того птенца, каким Мэй всегда была в ее глазах.       Поэтому для неё Мэй служила в запасе одного из государственных подразделений и рассказывала ей бесконечные сказки о том, как они выступают на редких парадах, как иногда их высылают в помощь полиции на важные, масштабные городские мероприятия. Мама ею гордилась, пожалуй, но Мэй все еще была бесконечно уверена в том, что ее военная форма напоминает ей о муже, об отце Мэй.       Они никогда об этом не говорили. Все, что знала Мэй об отце, так это то, что он точно был хорошим человеком. Мама уверяла ее в этом с такой всеобъемлющей постоянностью и дотошностью, что верить в эту байку с каждым разом становилось все сложнее. Верить Мэй перестала около двенадцати — именно тогда мама в первый раз легла в больницу. Ее не было дома три месяца, и все эти три месяца Мэй училась заботиться о себе самостоятельно. Она училась готовить, старалась не прогуливать школу и делала все, чтобы мама не волновалась за неё, пытаясь поправиться на больничной койке…       Вспоминать то время было тошнотно. Не из-за резкого, принудительного взросления и не из-за пустых стен квартиры, утонувших на три месяца в тишине. Лишь из-за тех писем, что она нашла у матери в шкафу на самом верхней полке через три дня после начала собственной новой, самостоятельной жизни.       Это находка не была случайностью так же, как не была случайностью и их встреча с Броком почти одиннадцать лет назад.       — Стив сказал, что познакомит меня с Халком, представляешь? Он так и сказал, — Ванда откликается неожиданно вслух, заставляя Мэй, засмотревшуюся на горящий красным светофор, вздрогнуть. Мысль, уже растянувшаяся, бесконечная, не прерывается, но замирает на новой точке. Ее взгляд устремляется к зеркалу заднего вида, потянувшись к голосу.       — Значит так и будет… — слова, бесполезные, бессмысленные, ложатся на язык и отправляются назад к Ванде. Та только хмурит брови, губы поджимает. И Мэй отчего-то кажется, что ее мама точно сказала бы: девочки не должны так хмурится, им это очень не идёт. Она прикрывает глаза, чуть дергает головой и отказывается даже думать об этом, отказывается даже злиться в очередной раз на тему того, что там кто должен, а чего нет.       Они едут уже минут десять, не меньше, и их путь сопровождает тишина. Ванда напряженно, задумчиво вглядывается в своего маленького плюшевого Халка и на удивление не лезет к ней в голову, пытаясь как обычно найти там что-то. Что именно она каждый раз ищет, Мэй не знает, но чувствует ее приход каждый раз: будто изнутри кто включает с щелчком детскую карусель. Ту самую, что с лошадками какими-то, качающимися вверх-вниз, и она сама ещё крутится по кругу.       Мама каталась с ней самой на такой, кажется, когда Мэй было около шести.       И каждый раз, когда Ванда подсоединяется к ее сознанию своим, Мэй старается не думать о том, каталась ли малышка когда-нибудь на такой карусели. Отрицательный ответ является очевидным. И крайне болезненным.       Открыв глаза вновь, Мэй видит, как красный свет сменяется желтым, и вдыхает поглубже. Чем дальше они уезжают от птичника, тем крепче ее вжимает в кресло, а мысль протягивается все дальше и дальше. О Броке думать не хочется, но не думать о нем не представляется возможным. Если бы Мэй могла, она бы убила его, пожалуй, за ту хуйню, что он решил вытворить.       Жаль только, он уже стоял в этой очереди первым.       Их знакомство случайным отнюдь не было. Только выпускаясь из академии, Мэй отправила своё резюме в ЩИТ одним из первых. После ЩИТа выслала его ещё в пару-тройку других мест, раскиданных по планете, но, впрочем, ответа ни на единое не ждала вовсе. Да и отправлять то не собиралась — если бы не те три злосчастные беседы с Майклом, преподавателем по пилотированию, не отправила ничего бы и вовсе. Но беседы были, были его чёткие, вдумчивые слова, листы, исписанные рекомендациями и явно подставные адреса. Откуда у него они были, эти самые адреса, один из которых дал ей путь в ЩИТ, Мэй не знала. И никогда, впрочем, не спрашивала, уже в двадцать понимая, что иногда лучше все свои вопросы оставить себе и ни с кем ими не делиться.       Вопросов это, конечно, не уменьшало. А после, когда ей позвонил кто-то из ЩИТа, — имени сейчас было уже не вспомнить, — их стало лишь больше. Ее кандидатура прошла отбор, о котором Мэй даже не знала. Она не знала ни о том, что вообще идёт набор агентов, ни о том, что ей может так повезти. И пускай Майкл сказал тогда, что везение здесь не играет роли, потому что она первоклассный пилот, Мэй сомневалась в его словах ещё года полтора после выпуска.       В границах собственной военной академии она была хороша. Умела драться, держать пистолет, молчать и говорить, когда это требовалось, а ещё могла быстрее всех завести даже самый бедовый, сбитый к чертям самолёт… Первое, что сказал Брок Рамлоу, желтоглазый, военной выправки ублюдок, выстроив всех, отобранных им лично будущих агентов, в шеренгу, звучало так:       — Вы нихуя не умеете. И у вас есть неделя, чтобы показать мне, что вы умеете учиться заново быстрее других. Иначе делать вам у меня в группе нечего. Все всё поняли, сосунки?       Он был груб, чёток и явно не в настроении. Тогда Мэй этого видно, конечно же, не было, отличать все чужие тональности сантиментов она начала года через полтора, наверное, но сейчас, вспоминая тот первый день, понимала прекрасно: Брок был не в настроении. И был неожиданно прав.       Все то, что как ей казалось, она умела, было почти бесполезно и почти бессмысленно в сравнении с остальными претендентами на три места в группе огневой поддержки. Не только потому что они все были старше на пару лет или даже больше десятка, как Таузиг, например. Но ещё и… Сколько бы лет ни проходило, у неё не было для этого названия. Лишь перед глазами был первый день тренировок, самый-самый первый. В нем была какая-то разминка, бег, отработка ударов и Брок, который орал трехэтажным матом на кого-то из будущих агентов:       — И так ты собираешься отбиваться, блять? Что это, нахуй, за кошачья возня, Люк? Да даже блядские коты дерутся агрессивнее! Если бы эта сраная груша могла тебе ответить, она бы сказала, что драться с тобой зазорно, и вышла бы нахуй из зала, блять!       У Мэй не было для этого названия, но наблюдая за тем, как Брок злится, она тыкалась снова и снова лицом во что-то новое, немыслимое. В академии было не так. Их гоняли, материли тоже, проверяли унижениями на психическую устойчивость, но злости во всем этом будто бы и не было. Это был словно большой спектакль, в котором ей нужно было выждать и выдержать все чужие окрики и мат.       Напротив Брока не нужно было выдерживать. Напротив него можно было злиться в ответ.       И это было немыслимо — вот так, пожалуй, все это можно было определить. Все их знакомство, ничуть не случайное, всю ту неделю отбора и тот факт, что она оказалась одной из первых, кого приняли даже без теста. Это было невообразимо, но было реальностью. Как, впрочем, реальностью был и Брок — гребанный, мудаковатый и крайне жесткий командир, который не терпел слабостей.       По крайней мере так ей показалось в первый день, только впечатление, изначальное, резкое, оказалось охуительно обманчивым. В тот миг, когда он пришёл на ее нечеловеческий, перепуганный вой, пока она, забившись в угол раздевалки, пыталась как-то удержаться.       Удержаться, чтобы только не забрать своё резюме к чертям.       Именно это она хотела сделать, потому что сама идея о таком расположении сил в возможном месте ее работы не была нова, но была ужасающа. И как бы много Мэй ни могла выдержать, хуйню такого рода она выдерживать не желала. Но дать отпор…       — Не мы это начали, — вот что Брок сказал тогда, прийдя в раздевалку, усевшись на скамейке напротив неё и закурив. Он говорил ещё что-то, кажется, пытался предложить ей пробиться по блату, а она отказалась, потому что это было правильно, это точно было правильно. И поблажки никогда были ей не нужны, но Брок сказал, что не они это начали, и эта его фраза ввинтилась Мэй в сознание острой резьбой шурупа из вибраниума.       Мэй запомнила ее на всю свою жизнь и вспоминала каждый раз, когда в голове появлялся глупый, бездарный вопрос о том, чтобы дать отпор кому угодно, а в особенности тем, кто очевидно стоял выше по рангу.       Потому что не мы это начали — и вот это было по-настоящему честно.       — Как думаешь, будет дождь? Броки-Брок очень не любит жару, вот бы дождь пошёл, дождь бы его порадовал… — Ванда шепчет с заднего сидения вновь в тот миг, когда Мэй притормаживает на последнем перекрёстке на выезде из города. Быстрым движением ладони она включает поворотник, губы поджимает. Жарит пока что не сильно, в этом году начало июня будто бы сжаливается над ними всеми, и дождя не будет уж точно, только расстраивать Ванду не хочется. Она так и не поднимает головы от своего плюшевого, мягкого Халка, — Мэй косится на неё каждые полторы минуты, поверяя ее состояние, — не смотрит на улицы и дороги, как всегда бывает во время поездок по городу. Лишь изредка позвякивает жетонами Брока: она попросила Мэй достать их для неё из бардачка, стоило только им пересечь мост. И Мэй не могла бы сказать, что именно в этой ситуации было наиболее странным. Быть может тот факт, что Ванда знала о местоположении жетонов, а может сам факт у Брока их наличия. Нет, конечно, у Мэй они были тоже, ещё с выпуска, и она носила их до сих пор где-то в подкладке спортивного лифа, но никогда не видела следа цепочки у Брока на шее. За все одиннадцать лет, успев увидеть его разным, и домашним, и разъяренным, и саркастично надменным, и подстреленным, она ни единого раза не видела его жетонов. И не думала об этом, впрочем, до того самого момента, в котором Ванда не попросила ее их достать.       Мэй достала. Открыла бардачок, еле успела перехватить быстрым движением пальцев пистолет, что норовил оттуда вывалиться, а после раскопала среди кучи другого оружия и жетоны. Они были в идеальном состоянии и явно пылились здесь уже очень и очень давно. Стоило ей помыслить об этом, уже протягивая Ванде цепочку и звенящий металл, как следом где-то на задворках сознания тут же послышался голос Майкла.       — Их номер — твое второе имя. Никогда их не снимай, — вот что он сказал ей тогда, вручая жетоны на выпускной церемонии, и Мэй запомнила эти его слова так же, как запоминала многие и многие другие. Майкл был взрослым, даже старым, пожалуй, крайне неспешным и толковым преподавателем. Немногие любили его, не переваривая его дотошность, но почти никто не обманывался на его счёт — у него за спиной была череда из сотен часов пилотирования и вождения, из десятков побед и битв. Майкл вызывал уважение и выглядел как тот, кто мог бы, пожалуй, научить жизни. И Мэй любила его до сих пор, отправляя ему подписанные от руки открытки по почте на каждое Рождество и теперь уже, одиннадцать лет со встречи с Броком спустя, была бесконечно Майклу благодарна. За его кареглазый прищур, седину и это спокойное, уверенное и четкое: — Собирай документы и отправляй. Рекомендательное я возьму на себя.       Коротким движением сморгнув наваждение, Мэй поджимает губы, а после возвращается мысленно к вопросу, заданному Вандой. Будто издеваясь над ее выдержкой, тут же с заднего сидения слышится короткий металлический перезвон — это Ванда вновь лезет кончиками пальцев в карман ветровки и взволновано проверяет, на месте ли жетоны. Деться тем некуда уж точно, но она вновь и вновь проверяет их сохранность. И явно придаёт им много больше значимости, чем когда-либо придавал Брок. Только об этом уже Мэй думать не хотела вовсе: изнутри что-то подсказывало ей, что Брок не нуждался в них, в реальности просто не нуждаясь в этом и любом другом имени, что у него могло бы быть, и эта подсказка вызывала ядреную тошноту.       Потому что живые нуждались в именах. В отличие от мертвецов.       Нахмурившись и еле-еле вышвыривая все эту мыслеформу прочь из собственного сознания, Мэй все-таки говорит:       — Я не знаю, малыш, — и врет, конечно же, точно врет. Но Ванда ее не обличает. Только лишь хмыкает, крепче сжимает зелёные ножки Халка пальцами и жетонами больше не звенит. Вместо любых дополнительных слов, Мэй возвращает глаза к дороге. Как бы изнутри ни дергало, оборачиваться, тянуться к ней и утешать ее в каком-то сочувствующем порыве, она не собирается. Потому что сама этого порыва не выдержит точно, разрыдается в сопли и подставит их всех. Всех, кого ещё только может подставить.       Дождавшись, пока меж машин появится место, она сворачивает к выезду из города и вливается в поток достаточно быстро. Одномоментно вспоминается самый первый раз, когда она села в эту машину — это было тем же вечером, вечером первого отборочного дня. И как странно все вышло… Если бы Брок спросил у неё, рассчитывала ли она на его согласие отвезти ее в McDonalds, она бы рассмеялась, пожалуй, потому что уж этого она не ожидала точно. И сейчас даже не могла понять, как ей вообще хватило храбрости попросить о таком. Быть может, ее повлекло за собой предложение Брока дать отпор или просто его присутствие или что-то ещё, незримое, невидимое глазом, но оно повлекло точно, а после она попросила. И Брок согласился. И отвёз ее в McDonalds. И отвечал на ее вопросы.       До этого, ещё утром, Мэй показалось, что он редкостный ублюдок, и к вечеру это не сильно изменилось, но в его ублюдстве будто появилась какая-то четкость и плотность. Вся хаотичность брани и злобы обрели собственную структуру и перестали не пугать даже, скорее просто нервировать. А его образ, надменный, презрительный и далекий, получил какую-то важную обыденность.       Брок был обычным воякой, декриминализировавшим для себя всю ту человеческую и профдеформационную чушь, что придавливалась общественными стереотипами к поверхности земли. Он был мудилой и с годами это не могло измениться, потому что сам Брок меняться не собирался. Пока весь мир нёсся вперёд, эволюционируя и стремясь к каким-то собственным вершинам, он замер в пространстве и выбрал закостенеть до немыслимой твердости. Это было его способом выживания.       И в этом способе совершенно, ни на единую каплю не было какой-либо блядской паники.       Вот каким человеком он был на самом деле. И их встреча была не случайной точно. Потому что Мэй отправила резюме такой же твёрдой рукой, какой в двенадцать, на третий день отсутствия матери, перерыла весь дом в поисках доказательств. К двенадцати ее вера в то, что отец был хорошим человеком начала рушиться неумолимо и от обратного — чем дольше мама убеждала ее в этом, тем меньше ей хотелось верить. Она была почти жестока в своей настойчивости.       Она очень хотела что-то спрятать.       А Мэй очень хотела что-то найти. И нашла слишком быстро. Слишком быстро повзрослела, прочтя по диагонали все те письма, что отец слал матери, уезжая на долгие миссии, длинной в несколько месяцев или даже год. Письма те были переполнены немыслимой жестокостью и бесконечными, пугающими угрозами. Они почти полностью состояли из заверений в любви и обещаний жестокой расправы, если только ее мама посмеет найти себе кого-то другого, пока отца не будет дома.       Ей было двенадцать. Вот когда это случилось. Вот когда Мэй поняла, что случайности, как таковые, не могут существовать в пространстве мира, переполненного жестокостью и ненавистью. В те годы у неё ещё не было доказательств, но на втором, кажется, году в академии, — мама тогда вновь слегла в больницу, почти на полгода, — она попросила Майкла достать для неё все когда-либо создававшиеся на имя ее матери больничные выписки. В особенности те, что появились до ее рождения. Майкл не отказал, конечно, у него была душещипательная, наставническая симпатия к ней уже на втором году и бесконечная вера в то, что она станет отличным пилотом.       Быть может, лучше бы и отказал, — Мэй подумала об этом, вычитав все бланки и созданные, но слишком быстро ушедшие в больничный архив документы о снятых побоях и телесных повреждениях, — но это все равно ничего бы не изменило. Не тогда, так позже она полезла бы, докопалась бы до правды, чтобы только узнать, выяснить и понять, наконец… Мама ошибалась: ее отец никогда не был хорошим человеком.       Был ли Брок? Она никогда не задавалась этим вопросом и никогда не сравнивала отчего-то его со своим отцом, чаще сравнивая с ним себя и пытаясь доказать себе, что можно остаться хорошим, даже нося берцы, форменные брюки и грея звенья цепи жетонов затылком. Но сейчас он, этот сумасбродный вопрос, возникает в ее сознании и взгляд тут же сам собой тянется к Ванде, к стеклу заднего вида. Она сидит и все еще не поднимает головы, продолжая, быть может, мысленно что-то шептать своему маленькому, плюшевому Халку. И может ли ее жизнь перевесить жизни всех тех детей, которых они убили под приказами Пирса? Может ли тот факт, что Брок увёз ее из той лаборатории, что он забрал ее у Фьюри и не позволил Пирсу тронуть ее и кончиком пальца, быть весомым во всей этой круговерти жестокости?       Ответов на эти вопросы у Мэй не находится. Но она помнит прекрасно, как Броку чуть не вырезали селезенку, когда он поймал за неё пулю. Ещё помнит, как в какой-то другой раз приютил ее, когда ей загипсовали всю руку. Тогда он нянчился с ней так, будто это было само собой разумеющимся, обычным и ничуть не странным. Он мыл ей голову, готовил завтраки, обеды и ужины, с ворчанием помогал расчесывать колтуны, когда волосы высыхали… Ни до, ни после Мэй не видела его настолько заботливым, — и это было забавно, очень забавно и необычно, — а после появилась Ванда, и дала ей неожиданное понимание.       Заботливость Брока не была случайностью тоже, не была единичной акцией, являясь всего лишь иной его стороной: никем не изведанной и, быть может, почти никому не достававшейся.       Это понимание, объявившись совсем недавно, стало для неё новым, только словно бы и не удивительным вовсе. Оно было само собой разумеющимся. Как, впрочем, и все то, что Брок делал. Он всегда делал так, как было правильно. Пускай и оставался прожженным, мудаковатым воякой.       И в этом, кажется, был весь смысл, только вот…       — Мы могли бы спасти его… — Ванда подает голос вновь, только Мэй уже не вздрагивает. Она поджимает губы сурово, пальцы крепче на руле сжимает и глаза больше к зеркалу заднего вида не поднимает. А Ванда неожиданно говорит уже не так вдумчиво, живее: — Ему это очень не понравится, конечно, и он будет очень злиться. А ещё будет потом ходить и ворчать весь вечер… Он часто так ворчит, не вслух правда, в мыслях. Особенно часто на Стива и Медведика. Броки-Брок считает, что они очень невыносимые, — тяжело вздохнув, Ванда замолкает на мгновения. Она ждёт чего-то, точно ждёт, но Мэй не знает, что ей сказать. До окружной остается несколько сотен метров и впереди уже маячит съезд на нужную дорожку, уводящую в редкий лес.       Там, за этим лесом, в двух милях, стоит ангар, записанный на имя Родригеса. Внутри ангара прячется купленный ими, ещё пару лет назад и не без помощи Джека, джет на случай экстренной эвакуировки. Сегодня утром Джек сказал, что они встретятся там. Встретятся и полетят на своё последнее задание. О том, что именно он имел в виду, догадываться было бессмысленно.       Они вместе с Родригесом собирались вытащить Брока на тот случай, если Роджерс и Солдат вытаскивать его откажутся. Вероятность здесь была достаточно велика, и Мэй и сама понимала это прекрасно. Так же, как, впрочем, понимала и то, что не выдержит вида чужой смерти, если они не успеют или если у них не получится.       Она просто сломается.       — Но мы могли бы спасти его, правда? — Ванда отзывается вновь и, судя по шороху ткани собственной ветровки, поднимает голову. Взгляда в зеркало заднего вида Мэй не бросает, вместо этого сбрасывая скорость и гипнотизируя им злосчастный поворот, что приближается слишком быстро. Если она пропустит его сейчас, на разворот уйдёт минут пятнадцать, не меньше, — дальше по дороге нет ни единого съезда, — но решиться на это сумасшествие чрезвычайно сложно. Просто немыслимо.       Почти так же, как заводить с матерью разговор об отце — Мэй этого так и не сделала. Ни после того, как нашла письма, ни после того, как перечитала все больничные выписки. Эта потребность сидела в ней зудящим осиным ульем, но удовлетворить ее было немыслимо, невозможно и неосуществимо. Даже когда мама вновь звонила ей из больницы и слабым, чрезвычайно слабым голосом спрашивала, как у неё дела — у Мэй просто не было сил, чтобы спросить у неё хоть что-то в ответ. Не что-то абстрактное, отдаленное, а четкое и очевидное: понимает ли она, что ее здоровье было изломано руками ее мужа? Понимает ли она, что все те больничные счета, которые Мэй начала помогать оплачивать даже раньше, чем впервые серьезно в кого-то влюбилась, являются лишь последствием того, что она так и не смогла уйти от отца Мэй? Понимает ли, что его смерть где-то там, на какой-то очередной миссии, была слишком жалким и безнадобным наказанием за всю его жестокость и все насилие, что он принёс?!       Каждый раз в тот миг, в котором все эти вопросы ложились Мэй на язык, она лишь крепче сжимала руки в кулаки да вдыхала поглубже. Потому что знала и сама очевидное — ее мама не понимала. Она жила в каком-то важном для себя иллюзорном мире, где ее муж был героем и по-настоящему хорошим человеком. И она горевала по нему каждый чертов год в день его смерти: наблюдать за этим Мэй было отвратительнее, чем даже вспоминать, что она все еще хранила все его письма. И поэтому она не смотрела, она не вспоминала, она не думала. И все свои вопросы держала внутри, стараясь лишний раз просто не трясти этот осиный улей, не показывать его, не задевать даже по касательной.       Потому что иллюзорный мир ее матери был той очень дорог.       И потому что ни единый заданный Мэй вопрос не изменил бы прошлого, вместо этого став лишь мрачной тенью, обрушившейся на будущее. На то будущее ее матери, что ещё могло быть хоть сколько-нибудь счастливым, что ещё могло быть наполнено светом и радостью.       У Брока этого будущего не было. У него не было никакого будущего, и Мэй видела отголоски этого в его словах, в его жестах, в его движениях последние почти шесть лет, с момента, как они оказались в рядах ГИДРы, но отчего-то никогда не думала, что исход окажется именно таковым. С момента их знакомства Брок успел показать себя разным, любым и при этом всегда был чрезвычайно твёрд внутри. Эта его твердость, эта его грубость, что всегда знала меру и видела границы, никогда не становилась насилием. Эта его твердость, что вела его самого и их всех, весь СТРАЙК, за собой по пятам, казалась нерушимой все эти годы.       А прошедшей ночью оказалась иллюзией.       И Мэй не желала связываться с этим! Не желала влезать во все это так же, как не желала глубоко внутри заводить с матерью честный и открытый разговор об отце — от единой мысли о том, как ее мать начинает плакать, как весь ее иллюзорный мирок разбивается и она начинает рыдать безутешно о той жестокости, с которой столкнулась, Мэй чувствовала, как у неё разбивалось сердце. Именно в этом было все дело.       Она просто и эгоистично не могла решиться на то, чтобы причинить себе столь сильную боль.       Перед лицом собственной рыдающей матери.       Или перед лицом смерти Брока?       Здесь не было разницы. И то, и другое было способно убить ее не физической, но слишком отчетливой болью. И ей было страшно, неистово, невозможно, пока внутри дрожало, зудело и билось: она могла спасти его и собиралась отказаться от этого. Она могла вмешаться, могла не позволить ему совершить ошибки, и она отказывалась от этого так же, как каждый раз отказывалась от того, чтобы завести с матерью этот нужный ей самой разговор!       Потому что ее мать не желала видеть правды так же, как Брок не желал больше существовать.       И потому что сама Мэй слишком боялась того, с чем могла столкнуться, только решившись на это самое, немыслимое.       — Могли бы… — потянувшись взглядом в сторону, прочь от зеркала заднего вида, она отвечает Ванде почти сквозь зубы, но совсем не от злости на неё. Мэй лишь думает, думает только о том, что в самом начале их знакомства Брок сказал, что лишь те, кто умеют учиться быстрее других, получат возможность стать частью его группы. А после преподал Мэй, пожалуй, единственный и самый важный урок из всех возможных: с той же легкостью, с которой он декриминализировал весь свой мудачизм, он декриминализировал и ее злость. Он научил ее давать отпор по-настоящему. И позволил ей сломать тому ублюдку, что посмел ее домогаться, пару костей, оставить два открытых перелома и отбитые яйца. И не остановил бой, пока она не закончила.       А когда она закончила, он усмехнулся и потянулся к телефону, чтобы вызвать медиков.       Вот каким человеком он был. Бесстрашным, и жестким, и бескомпромиссным, когда дело касалось несправедливости любого рода. Когда дело касалось любого рода несоответствия.       — И мы спасём? — Ванда негромко тянется к ней новым вопросом со своего заднего сиденья, и Мэй тормозит прямо посреди дороги, в паре метров от нужного ей съезда. Несколько машин с недовольным гулом проносятся мимо, они сигналят ей, возмущённо что-то кричат в приоткрытые окна. Мэй только лишь опускает взгляд к собственным рукам и понимает: ей нужно потянуться к поворотнику, либо ехать дальше. И третьего не дано, а Ванда уже спрашивает у неё, уже ждёт от неё ответа, и Мэй замирает, останавливается.       В ее голове не остается ни единой мысли. Ни о матери, которую она отправила на курорт в Испанию под видом большого подарка, ни об отце, что умер ещё до ее рождения и был похоронен в пустом гробу, ни о Родригесе, который не разговаривал с ней со вчерашнего вечера, ни о Ванде, которую она должна была увезти в новый мир, в новую, претендующую на радость и счастье жизнь. Там, в этой самой ее голове, остается только Брок этого утра.       Он приказывает ей вернуться к ним, а после, когда она проходит мимо, подступает к самому порогу. За его спиной остается Солдат, напряженный и предположительно смертельно опасный, на грани дестабилизации, за его спиной остается весь СТРАЙК и два забившихся в угол медика, а он только поднимает крепким движением пистолет и шире расставляет ноги. Он становится первой линией обороны и в воздухе чувствуется твёрдое, плотное — это не подлежит обсуждению. Как и то, что Брок не умеет давать себе и единого нового шанса, как и то, что его жесткость, кажется, возведена в абсолют вместе с его ублюдством.       Но когда из ниоткуда появляется еле ощутимый запах угрозы, он делает именно это.       Он становится первой линией обороны.       Потому что это — то, каким человеком он является.       Потому что вся та боль, неистовая, жестокая, яростная и губительная, боль, которую, казалось бы, невозможно выдержать человеческому сердцу, теряет весь свой смысл и вес в моменте, в котором кто-то из его людей оказывается под угрозой. И потому что его злоба выжигает из него же весь страх нахуй, не оставляя места ни ему, ни сомнению. Вот каким человеком он является на самом деле, и Мэй думает об этом, стискивает зубы почти до боли, а следом понимает, что не желает думать о нем в прошедшем времени намного сильнее, чем не желает видеть его смерти. И это становится крайним, что ей требуется, чтобы решиться, наконец, продолжить свой путь.       Быть может к вечеру она будет безутешно рыдать и выть, но вероятность будущего умирает прямо у неё на руках. А следом сама Мэй убивает собственный страх, сворачивая ему шею резким движением руки. Она поднимает голову выше. Она думает о том, что отнюдь не она это начала.       И говорит:       — Спасём, — резким движением кивнув, она все-таки включает поворотник и, дождавшись возможности, съезжает с дороги, ведущей прочь из города. Ванда ей не отвечает, но, стоит Мэй перевести суровый, твёрдый взгляд к зеркалу заднего вида, когда они въезжают в лес, как она видит: малышка смотрит в окно, притиснув крепко-крепко к себе мягкую игрушку, купленную ей Броком.       Она улыбается и глаза ее загораются надеждой. ^^^
Вперед