Flash for me

Слэш
Завершён
NC-21
Flash for me
Олень Волховски
автор
Описание
Что для жнецов может быть хуже шипа смерти – неуёмной, сокрушающей чужой боли? Только собственная боль. Вспыхивающая давным-давно утерянным прошлым, внезапно и на поражение, не щадящая никого, распространяющаяся с быстротой вируса. И нет и не предвидится этому исцеления.
Примечания
Всё зиждется на вывернутых некрасивой реальностью сказках, психоделическом занудстве, патологической любви к символизму и складыванию паззлов, неодолимых попытках углубиться даже туда, куда, возможно, не надо (а может быть, всё же и надо?), докопаться до истин-деталей, поразмышлять, зацепившись, о том, почему всё "так", и не остановиться. Да и просто на лично выкровленном буквально, что называется, из сердца. Есть элементы биопанка, поэтому система работы жнецов в Департаменте кое-где может расходиться с каноном. Жести как таковой немного, но она Жесть. Слегка навеяно Замятиным "Мы" Песни, что отчасти придали вдохновения: Within Temptation – Stand My Ground; Flёur – Мы никогда не умрём и Слот – Мёртвые звёзды Слово "flash" в названии многозначно и символично. Соединяет в себе значения: "вспыхни", "сгори", "засияй" и "прояснись".
Поделиться
Содержание Вперед

Глава 7. Ламмасова жатва

«Но где же, где твой уголок? ‎Где наш приют укромный?» — «Далёко он… пять-шесть досток… ‎Прохладный, тихий, тёмный». — «Есть место мне?» — «Обоим нам. Поедем! все готово там; ‎Ждут гости в нашей келье; ‎Пора на новоселье!» Г. Бюргер "Ленора"

Гробовщик, усевшись в ногах, задел рукавом шевельнувшуюся миниатюрную ступню и бережно взял её в ладони. Склонившись, как над особенно драгоценным, приложился губами к жилистому, олицетворяющему афинову грацию подъёму, будто предназначенному исключительно для каблуков, к каждому ухоженному пальчику, обведя тот языком, обраслетил боготворящими поцелуями костистую щиколотку, обхватить которую с лёгкостью можно было одной рукой. Для удобства улёгшись щекой на кровать, он принялся ласкать вторую ногу, покрывал то частыми, быстрыми, щекочущими, то долго смакующими гладкую, холодную кожу поцелуями, лизал обозначенные гибкими линиями своды стоп, и овладевшее лелеемым телом напряжение даже не сразу остановило его. Пока увлекался ногами, полуожившая рука Грелля придвинулась к бедру и — вряд ли осознанно — проскользив вверх, на врожденном бессознательном инстинкте чувственного познания сжала пробуждающийся цветком собственной красоты в тягучем и сладостном, как выстоянный мёд, чувстве член. — Не слушаешь ты меня, — с тёплым укором прошептал Гробовщик, незаметно накрыв и убрав податливую руку. — Я просил говорить обо всём, чего тебе захочется. Мотыльковое дыхание, дрогнув, обожгло прильнувшие губы. Поволоченные хмельным чадом глаза смотрели безропотно, умоляли в лишённом стыда похотливом волнении. Гробовщик, не отводя доверительного взгляда, поднял юбку, развёл ещё тревожные, но послушные его рукам бёдра. Прохладный смолистый запах розмарина мягко окутал расслабляющим спутанные мысли дурманом. Масло пролилось на живот, обогнуло взгорья бедренных косточек, заполнив изгибистые складочки, скапало на растерянные розами лепестки. Умащенные пальцы самыми кончиками подушечек и ногтей пробежали тонкую и блестящую, как бабочково крыло, кожу внутренних сторон бёдер, брыкнувшиеся от заводящих прикосновений колени и подступили, едва задев, к нетерпеливо, все же тревожно сжавшейся промежности. Без долгих переглядок, шепотков, пытающихся увещать рук, Гробовщик резко наклонился, раздвинув упругие ягодицы, приник губами к горячей промежности. Грелль ахнул от случайного, осуществлённого буквально силой мокрого, мурашечной щекоткой холодящего нутро проникновения. Длинный, острый язык входил ловко и глубоко, ритмично подрагивая, медленно, с маниакальным наслаждением перебирал тесно сжатые ребристые стенки. Взбудораженные запретными, бесстыдными, почти нестерпимыми ощущениями мысли покинули голову, сосредоточившись там, где было теперь всё, такое напористое в своём коварстве и любви. Грелль, подхваченный ленивой, тёплой волной, что баюкающими приливами смывала страхи и постепенно облекала тело пьянящей негой, закидывал руки за голову, расправлялся затёкшими мышцами, в бездельной ласке зарывался вытянутыми носками в луноцветную гладкость разложенных по кровати волос, сквозь прорвавшийся умоляющим стоном выдох подтягивал себя навстречу проникающей сладко, но уже недостаточно глубоко, как хотелось, ласке. Гробовщик упёрся ладонями в бедра, пока только экспериментируя со взятием частички чужой свободы под личный контроль, с разных сторон опробовал языком поджимающиеся от прохладного дуновения яички, поддев окрепший в стебельковой утонченности член, несколько раз провёл от упругого основания до края плавно врастающей в кожу уздечки. Грелль с болезненной, сочетавшей в себе проклятья и ругательства мольбой всхлипнул, не способный рассчитать силу, надавил ступней на плечо, выгнулся хрустнувшим позвоночником, но пока, увы, не в полной мере осознав желание принять — Гробовщик знал. Как подготавливая к предстоящим, непременно должным содрать до мяса ещё не присохшие корочки ощущениям, огладил и щекотнул крайне требующую, чтобы за неё ухватились, тазовую косточку, собственнически расправил по обхвату худого бедра ладонь, но грозящие чёрным злодейством ногти чувствовались к телу приемлемо, даже приятно, дразнили любопытной прохладцей. Теперь пальцы, длинные, темнеющие аккуратным шрамом, сильные и гибкие в гармоничной благородной тонкости, с развитыми суставами, ловящие ровными, блестящими от масла просветами неподвижные отблески луны, можно было разглядеть спокойно и близко. Шрамы, чуть темнее кожи, молочно-пепельные, почти такого же цвета, как твёрдые, тонкие губы и как подушечки пальцев, виделись его неотъемлемой частью. Если можно было бы говорить о нём как о произведении искусства — завершали образ. Особо располагая к доверию, провёл по бедру тыльной стороной — гладкой, тугой, ребристой, будто пропитанной чистой, прохладной влагой — истинно русалочьей. — Да сделай ты уже что-нибудь! — Грелль, первым устав держаться на нестерпимо скучном упрямстве, слегка пихнул коленом в плечо. Он успел бы заскучать, смутиться, занервничать от собственного, что представлялось до тупого неловким, положения, взбеситься от того, что Гробовщик полностью сейчас погрузился в нирванное, рождённое из первооснов синто, любование, заиграв в распаляющую желание неприступность, толкнуть да, ощетинившись, юркнуть в свёрнутый комок всегда уготовленной на тот случай котёночной строптивости, если бы пальцы с мистически плавной неуловимостью не скользнули по открытой и взгляду, и касаниям ложбинке. Глаза, непринуждённые, напрочь лишённые сосредоточенности, даже чуть отрешённые, Гробовщик иногда поднимал на преданного больно и нервно томящему изнутри огню Грелля, задерживая на долгие десятки секунд. Он не воровал стыдливо и с наигранным, дешевым кокетством взгляды, как бывает при сиюминутном безудержном желании, шатко держащемся на неуверенности в неведомом «завтра», «потом», «никогда». Он смотрел чисто и по-наивному свободно, вместе с тем до истинно нечеловеческой нерушимости крепко, пробрав тело до самого дна бездонной и ощущаемой так близко и любимо души, охватив всецело и подчинив на незыблемое, на бесценное, на вечное-вечное-вечное. Пальцы, мягко царапнув скользкую от масла кожу, без особых усилий проникли внутрь. В самое жаркое, глубокое, теснящее рваными сокращениями юношеских мышц. Грелль, подхрипывая на оскаленных вдохах, отдавался застывшим в затяжном прыжке сердцем. Оболочка дрожащих радужек трещала калейдоскопными стёклами. Он больше не понимал, где находится, и отвечал по частям вросшим в несколько измерений телом на одни лишь внутренние прикосновения. Он больше не понимал, чего боялся в этом момент. Больно не было, вторжения трогающих, массирующих, любопытных пальцев не несли собой засевшей в голове грубости и одного сплошного тупого, эгоистичного движения. Неужели на сердце по-прежнему держался глупый, оторванный с крепкой нитки и вновь прилепленный на липкую кровь страх… не почувствовать? Не смочь… Гробовщик, будто поняв без слов, опровергал глупые мысли улыбкой, поглаживая сочащийся смазкой член. Обхватившая ладонь двигалась в лад с ласкающими изнутри пальцами. — Не торопись, я ещё очень долго не устану, — подавшись к самому лицу Грелля, уверил нежной угрозой под маской утешения. Гробовщик не врал. Он готов был часами ласкать его языком, губами, пальцами, не требуя ничего себе, наслаждаться его стонами, поминутно отнимающей рассудок страстью, преображающей лицо. Ни теперь, ни когда-либо ещё, что очевидно, ему и в голову не пришла бы мысль, хотя бы чуточку несущая укор, что Грелль мог кому-то ранее принадлежать, что чьи-то руки могли его трогать, пачкать, иметь, подчинять, как и выразить не мог на словах, что бы сделал с тем существом, которое вдруг попыталось бы… Как бы не был уверен в силе Грелля и способности его защититься, порой он искренне осознавал крайне серьезную возможность утраты самоконтроля. Мягко изогнутые пальцы, пока не надавливая слишком сильно, прощупали упругий комок. Грелль натужно шикнул и, вцепившись всеми ногтями в запрокинутую голову, перестал пытаться силой расслабиться и полностью отдался пронимающим от передней стенки ануса до самого вжавшегося в рёбра верхнего пресса ощущениям. Он раскрылся под бережными, будто помнящими каждый прихотливый изгиб, каждую складочку вздрагивающего от массирующего давления горячего нутра руками. Распустился, как разбуженный поцелуем луны лотос. Чувствующие тягучие судороги припухшего под упругим слоем кожи бугорка подушечки надавливали в такт медленно приливающим из самой раздражённой глубины импульсам, ногти, ранее способные спугнуть, едва-едва ощущались далёкой щекоткой где-то в пронизанной тончайшими нервами-проводками глубине, свободная ладонь, сжимая размеренными крепкими обхватами, ритмично скользила по члену. Пальцы с виртуозным мастерством брали самые сложные аккорды желанного тела. Кропотливо сбираемые, как мелкие крупинки бисера, в мудрёный узор отзвуки воздействий рук остервенело срывали затворы, высвобождая полураздавленное, но не способное сломиться мужское начало. — Аа… Ещё чуть-чуть… Черт возьми, ещё! Не смей!.. останавливаться!.. — рыдающим, способным вот-вот взорвать вены на шее и висках стоном надорвался Грелль, пытаясь изогнувшейся в змеиной судороге рукой прихватить то упавшую рядом прядь серебристых волос, то прижатый сведённым бедром подол платья. Гробовщик и не собирался. Участил ритм, идеально поспевающий за разогнавшими кровь спазмами, приближающими истомленное тело к долгожданной разрядке, хладнокровно придавив коленом и локтями впившиеся в шипы, но уже не ощущающие того жилистые бёдра, не позволяя сильно дёргаться. Грелль метался под воздействием овладевших им окончательно рук, давился душащими вдохами-рыками, скривлёнными в истовом сумасшествии клыками прикусывал воздух, язык, пальцы и лепестково-кровавыми сгустками налипшие на лицо волосы, пока, нежданно затихнув и распахнув до занывших лицевых мышц глаза, не изогнулся переламывающей вдвое волной и с выхрипывающим из легких, сократившихся вместе со всеми мышцами, удержанный воздух, не прорвался сокрушительным потоком прокусившего слизистую губ наслаждения. Пока, растаяв в буйствующей темноте, не задохнулся в пласт за пластом сковывающем провале.       На шатком деревянном столе, застланном испачканной в крови салфеткой горько чадили две сальные свечи. Грязные, массивные руки с красными, скривлёнными подагрой пальцами поставили в центр блюдо с круглым дымящимся хлебом, совсем не румяным, ароматно пахнущим дрожжами, уютом и горячим ячменём, как обычно тот выглядит, только вынутый из печи, а чёрным, смердящим гарью, аммиаком и крепко протухшей рыбой. Мужчина в засаленной рубахе, с темной стриженой бородой сел напротив и, опустив глаза, сплёл пальцы у рта. — Помолись перед едой, Грелль, — устало и холодно приказал он и, не поднимая глаз, продолжил монотонно бормотать над пустой, треснувшей вдоль миской. — Помолись во имя растерзавшей себя земли, дабы забрала бесплодное и мёртвое, разродившись заместо жизнью и пищей. Грелль, глухо вскрикнув, отпрянул и вцепился в спинку скрипнувшего стула. Перед ним стояла полная застоявшейся крови тарелка, в которой червились белые свиные кишки. В спазмирующем желудок ужасе промычав в ладонь, он отвернулся и, не успев даже встать, с вывернувшей тело наизнанку дрожью обильно вытошнил на пол непонятной консистенции горько-соленое содержимое с чёрными сгустками слизи. — Помолись, Грелль! — раздраженно поторопил его высокий чумазый юноша, что сидел рядом. Поднявшись, он с похотливым наслаждением в кривой улыбке воткнул нож в середину хрустнувшего горелой коркой хлеба. — Ведь сегодня день первой жатвы. — Мы должны чтить наши традиции. Помолись! — с плаксивым требованием на противно разъехавшихся испачканных кровью губах запищал мальчишка лет шести, в детском гневе швырнув нож и опрокинув пожелтевший стакан с колосками и сушёными веточками лаванды. — Помолись, Грелль! Ты же не хочешь, чтобы земля не приняла нашу жертву?! — кто-то ещё, стукнув по зашатавшемуся столу, вскочил и в укоряющем негодовании закричал на него. — В день смерти и возрождения земля благоволит людям! — Не заставляй меня ждать! — рявкнул мужчина и тяжёлым кулаком толкнул от себя миску. Холодная, провонявшая свиным жиром кровь, выплеснувшись, обрызгала лицо. Царапнув себя в деморализующей суете толкающих рук, проклинающих и требующих, требующих, требующих голосов, сплетённых в тошнотворную вонь запахов свиней, крови и горелого хлеба, Грелль залихорадившими ладонями зажал уши. — Помолись, Грелль! Земля не станет долго терпеть! — Помолись, ты должен, Грелль! — Грелль, мы устали! — Слышишь ты, в конце концов?! Сколько ещё тебя упрашивать?! Выкрики вплелись в один хрюкающий, лязгающий ножами и жужжащий жирными мухами гул. До боли в расцарапанных висках зажимая уши, Грелль зажмурил разъедаемые кровью и прогорклым смрадом глаза, в силах только сжаться в отвердевший судорогой пульсирующий комок. — Да помолись ты, наконец. Я уже не могу слышать его гнусавый, старческий голос! — в будто бы шуточном, будто бы пытающемся и не способным поддержать отчаяние послышалось совсем рядом. Рон стоял спиной, беспечно опершись, почти присев на спинку стула, и поигрывал чем-то в руках. — Господи!.. Откуда ты здесь?! — как к долгожданному спасению, снесённым голосом, дрожащими, хватающими руками, всем оставшимся собой кинулся к нему Грелль. — Ламмасова жатва. Что поделаешь? — невыносимо смирившийся в отстраненной от окровавленных, чавкающих свиными кишками существ за столом беспечности тряхнул он головой, отбрасывая упавшую на глаза рыжую чёлку. — И вот так каждый раз. Увидев заблекшее гадким светом лицо, Грелль в перекривившем солёные губы немом крике открыл рот: из выкорчеванных до розовых зрительных нервов глазниц юноши стекали кровавые ручейки. Игриво зажатый в двух пальцах нож расковыривал глубокую рану на щеке. — Что ты, мать твою, делаешь?! — выхватив нож, в разрывающей подреберья, перемалывающей разогнанные мысли истерике завопил Грелль. — У… уйдём… Уйдём отсюда немедленно! Да что же ты стоишь?! К чёртовой матери убираемся отсюда, Рон! Он тянул его за руку, тряс за плечи, дурным воплем перекрикивая грохот разбитых тарелок и свинячье чавканье, умолял сию секунду очнуться, не быть идиотом и уносить ноги из этого кошмара. Суматошно забываясь, отплёвываясь от перемешанных с кровью слез, требовал перестать витать в облаках и принять наконец эту проклятую реальность, от которой никуда никому из них больше не деться. С вопиющим отчаянием, с упрямым отчаянием, с не находящим выхода гневом не понимал, почему он… ничего не видит. Не отпуская руки Рона, Грелль, не вздрогнув, с жадностью метнулся на вежливый стук в дверь затихшей неожиданно комнаты, который сильнее уже точно не мог испугать. — О, это за тобой, — вжившийся в идиотское, озарённое несуществующим, но ощутимым солнцем неведение Рон кивнул на звук и немного печально задумался вслух. — Как жаль, что только за тобой… — Я… я не… — заметавшись в перехватывающей дыхание, чертовски непривычной, будто с силой, болью и грубостью введённой в вену нерешимости, Грелль замотал головой. — Я не оставлю тебя здесь. Отчётливо выговоренная, оборванная на точке фраза. Пара мгновений. И… Задев повергающей в нежное, будто случайный окситоциновый глоток, полубеспамятство, тяжестью плаща, сильные в мягкости луннолисьей хватки руки-пальцы увлекли в зажимающие рот, уложенные на горло, обжавшие успокаивающуюся грудь объятья да, обласкав, ослепив сладостным чувством плавного полёта в губительную бездну, утащили прочь.       Капли керосина стекали по лицу, смешиваясь со слезами; охвативший комнату жар грел жирную горючую пленку, быстро раскаляя под ней ознобшую кожу. Прожорливый огонь, со смакующим треском пожирая тряпьё и соломенную подстилку у входа, изящной поступью следовал по пролитым ему дорожкам, облизывал лестницу, стены и компаниями маленьких язычков робко веселился в углах потолка. Грелль сам не знал, почему он остался стоять, а не сел на пол. Быть может, сам того не желая, пытался отодвинуть предстоящую боль, не осознавал ещё её невыносимую сущность, но тревожился, что попытается одуматься в последний момент, когда счёты ещё не будут сочтены — это было самым паршивым. Приятное, согревающее тепло на глазах оборачивалось душным зноем, жгло инстинктивно смаргивающие пахучую жидкость глаза, щекотало слипающиеся ноздри, подступая по расплёсканным каплям вокруг, кусало голые ноги. Насытившее кровь вещество, заполнившее неустойчивое тело томной, замедляющей рефлексы и притупляющей чувства сонливой слабостью, позволяло пышно раскустившемуся из фосфорного чирка огню пробовать мокрую, сдобренную горючей жидкостью кожу на вкус. Изнутри чулана билось, колотило, вопило и захлебывалось бессмысленными проклятьями, верно, почуяв раскалённый едкий запах дыма. Вскоре обильно сочащийся в щели угарный газ заглушил звуки. Грелль с растекающимся внутри занывших костей смехом удивлялся, что боль до сих пор не вынуждает орать и метаться по полу, яростно пытаясь себя потушить, хотя рыжие языки уже ободрали полопавшееся розовыми пузырями бедро, тронули промежность, не так давно испытавшую в жидкую кровь разрывающую от зверского сухого проникновения боль, что только сейчас кинжальным ударом отдалась в кишечник, в самую чувствительную к болезненным вторжениям заднюю стенку ануса, пожевали полу рубашки и, перескочив на сосульки обкромсанных волос, опаляли на редких поверхностных вдохах ноздри, разодранное неуклюжим, нахрапистым членом горло и назойливым, как жужжание насосавшихся крови муж, жжением светили в давно выжженные ненавистью глаза.       Напряжённое спазмом в нижних пластинках пресса тело ожившей Галатеей выгнулось навстречу очертившим упругие изгибы талии рукам. Он лежал, обнаженный и прекрасный, как расцветшая ядовитым очарованием роза на холодной, чёрной горе. Разрывающее межреберные спазмы дыхание жгло пальцы, жаждущие прикоснуться к беспокойным губам. Чёрный тяжёлый плащ соскользнул с пропитанных лунным свечением стройных плеч. Волосы, коснувшись мягким серебрёным шёлком, разбудили сквозь плотную завесу сна в изнеможении мечущееся к потерянному выходу желание. Яркий сполох грозы засветил крепнущее в неудержимой стихии дыхание на мраморно-бледной, вздрогнувшей крупно и чувственно груди. Трепетно, бегло, почти не в силах больше сдерживаться, ласкающие руки, безотрывными, сотканными в кружево поглаживаниями пересчитав норовящие проткнуть кожу рёбра, очертив остро, болезненно отвердевшие в ровных окружьях маленьких ореол соски, раскрыв бедра, подхватили под гибкую спину и привлекли к себе. Грелль, прогибаясь под крепким сплетением пальцев, поддавался слабо, ещё отяжелённый наркотическим сном. Волосы в заспанном повороте запрокинутой головы кровавыми нитями рассы́пались по примятым лепесткам. Грелль сидел перед ним, широко раздвинув подогнутые под себя колени, совсем близко, совсем горячо, до ноющей в паху тяжести невыносимо, в предвкушении, всё мощнее и мощнее прорывающемся сквозь дремотное головокружение. — Чего же ты хочешь теперь? — вопрошено шёпотом, полупроглоченным, просыхающим до немых касаний губ лихорадящейся кожи висков, вопрошено с вызовом, с провокацией на возлюбленную ярость, кусающую в губы, в шею, в самое сердце. Гробовщик знал, чего он хочет, знал, чего хотят оба, знал неоспоримо, неисповедимым провидением. Любопытный язычок потрогал выпуклый, бледнеющий в свете молний, раскалывающих, как по трещинам на фарфоре, поджарое, зарубцованное грозными ятагановыми рассечинами тело, шрам на щеке. Ещё заплывшие туманным чадом глаза смотрели томно, щуро, как на близкий и долгий огонь, изнывая под изгибами длинных стрел-ресниц слёзным вожделением. Ладони, разгладив по нетерпеливо выгибающейся под ними спине перепутанные с кровавой нежностью лепестков волосы, легли, пока не сжимая, дабы не сразу сорвать его и самому не сорваться звериным исступлением, на худые, напрягшиеся тугими узелками ягодицы и притянули поближе к себе, к изнемогающему телу, к окаменевшему нудящей болью члену, подскочившему до пупка и застрявшими в стиснутых зубах секундами позже упершемуся в твёрдые мышцы паха. — Мм… Что у тебя там такое? — стрельнув масляными глазами, мурлыкнул Грелль. Соскользнувшая с плеча ладонь боязливо тронула и обхватила налитую стучащей под горячей кожей кровью плоть. Теперь, как, впрочем, и всегда, было глубоко наплевать, кто сдастся первым. Лопающееся по швам терпение в расцарапывающем ладони бешенстве отщелкнуло предохранитель. — Смотри… на меня… — не приказ, но мольба. Поперхнувшись почти раздробившим грудь дыханием напополам с набежавшей, нездорово, голодно, бешено слюной, Гробовщик бросился на припухшие от возбуждения, напитанные соленой, помадной, цветочной кровью губы. Стиснув гибкое, увёртливое тело до хруста, до боли, впился поцелуем, жадным, захлёбистым, не разбирающим, но по проступающим в исполосованной памяти живительным следам находящим дорогу, находящим безгласный, несомненный, свитый из тех же чувств ответ. Языки скользили, сжимались, придавливали и не щадили друг друга в непримиримой борьбе, как и в распаленных, хватающих за горло, за плечи, за выбивающуюся из тисков душу переплетениях рук противоборствовали перед ритуальным соитием оба начала. Разодравший поцелуй Грелль кинулся навстречу, намертво обхватив бёдрами узкую талию. Зажатый между животами член вздрагивал и изнывал от растущего с бешеной скоростью нетерпения. Оно росло и росло, и не было, и не нужно было этому предела. Он хотел, до вывинченного к чёрту рассудка, до разжиженной в бензол и подожженной с одной искры крови хотел. Хотел ощущать в себе его долго, тесно, больно, глубоко, по самое в отчаянном беге изорвавшее сосуды сердце. — Тихо, тихо, тихо… — придержав поглаживающими руками за бёдра, немного унял Гробовщик. — Расслабься. Трепетно-бегло проскользнув пальцами по промежности, помог опуститься на корточки и осторожно направил изнемогающий член в раскрывшееся отверстие, первородной, естественной, неподдельно прекрасной болью растягивая, будто наново, кожу расправленных до саднящего лоска складочек. Грелль отозвался протяжным, надломленно втягивающим прокаленный воздух стоном. Выкаченные мокрыми, полопавшимися кровяными нитями, оттого кажущимися невыносимо, красиво и жутко белыми белками глаза умоляли в животном оцепенении. Вцепившись ногтями в твердеющие непроизвольными сокращениями мышцы ягодиц, Гробовщик с прикушенным до крови болезненным мычанием вонзился в раскалённую, как лавовые недра, глубину. Взвыв от пробравшего до позвоночника толчка, уподобленного удару высоковольтного тока, Грелль извернулся в перехвативших тут же руках и вгрызся зубами в напрягшееся до твёрдости камня надплечье. Бедра, позволяя все же привыкнуть, двигались в протяжном размеренном темпе, не разгоняясь, вбивались в голодно принимающую плоть с неторопливым мощным раскатом. В конвульсивном изгибе раскрывшись до самого-самого, истинно вспоров себя до активированного первоэлемента, Грелль рванулся, скакнул, насадился на всю, пронявшую чередой щекочущих под кожей искр, длину, принял его и, случайно и ловко перехватив инициативу, задал свой ритм. Обвив ногой спину, толкался сведёнными судорогой в мотыльковом распахе бедрами, бился, до знаменующих неумолимо приближающийся головокружительно сладкий конец толчков вжимался путаными кружащими движениями, частил, не в силах поглотить глубже, короткими выстраданными рывками. Овладевшая страсть была реальна. Страсть не сыгранная, не купленная, не вынужденная. Невозможная. Бросался скрежещущим в остром оскале укусом на подставленную шею, на ключицы, на губы, в разгуле долгожданного шабаша чувств прихватывая зубами лезущие, скользящие, бьющие по телу серебристые и алые волосы. Мало, мало, оглушительно мало его. Гробовщик, в ответном голоде выхватывая первенство, переламывал по-звериному втискивающими в себя объятиями змеиное тело, с грудными рыками, выволоченными по рассаженному горлу хрипами, заклявшими на одну на двоих вечность клятвами долбился, скрепляя на изогнутой пояснице хрустящую позвонками-суставами хватку, в теснящее прокаленными стенками вместилище наэлектризованных мощным трением нервов и сжимающих тугими сокращениями мышц, приведёнными во внезапное бешенство ударами ненасытной плоти врывался до паяющего телесные ткани предела в трепещущую загнанными крыльями душу. Помутнев в задрожавшем и вышедшем за пределы сознании, он стал для Грелля вдруг чем-то абстрактно большим, огромным, обтекаемо проникающим внутрь, овладевающим подвластными только ему органами, кожей, кровью, костями — всем. Стал чем-то, оплавляемым, сжигаемым и первоосновами воссоздаваемым разбушевавшейся стихией его собственного тела, стал плотным, непрерывно растущим, как луковка распускающегося по лунной капле амариллиса, сверхсильными импульсами давящим на каждую клеточку, распустившую сердцевину чувствительности, внутри. Не прекращая расти, вытягивался множеством тончайших корней, вплетался в сосуды, с точностью повторяя замысловатый узор проводящей непрерывные токи сети, постепенно, с щекочущей медовой густотой втекая, врастая в конвульсивно пульсирующий при каждом сосредоточенном на нём одном толчке сердцевидный комок. Грелль не представлял ранее, что мог бы однажды позволить прикоснуться к себе, впустить в себя, в искалеченную душу кого-то настолько глубоко, как и Гробовщик не представлял всё это мучительное, до склеивающей голодную пустоту боли долгое — уже без него — время, что сможет кого-то полюбить.       Сознание, без сомнения сохранившее каждое из пяти чувств, без заминки взаимодействующее естественными сигналами с мозгом, было заперто в твёрдую, непробиваемую, недвижную оболочку. Мгновенную панику навело то, что он не может пошевелить ни единым, до самых кончиков пальцев нестерпимо затёкшим мускулом, налитым и застывшим каолиновой тяжестью. Ни крикнуть, ни захрипеть, ни вздохнуть, а только, принимая оболочкой, растворять кислород, подобно амфибии. Явно как и не поддавались глазодвигательные мышцы и онемевшие в полуприкрытом состоянии веки, что страшно чесались из-за вживлённых густыми щёточками шёлковых ресниц. Грелль лежал на боку, прислонённый несгибающейся спиной к твёрдому предмету, пахнущему лакированным деревом. Голова была зафиксирована в наклоне, и он мог увидеть часть платья, в которое был одет, — длинную красную юбку из мягкого, ощущаемого ужасно тяжелым бархата, с нашитым поверх чёрным фатином. Видел руку… согнутые в изящном балетном жесте фарфоровые пальцы. Щекочущие спину и лоб волосы напоминали жёсткий конский ворс. Тяжеловесные шаги сотрясли пол, словно хорошо ощутимые подземные толчки. Неуклюже протопав в его сторону, с каждым шагом громче, тяжелее, сокрушая коробку, пол и бьющееся фарфоровой пустотой сердце, шамкающее мокрой пастью существо схватило мясистой лапищей за туго стянутую атласным бантом тонкую талию и подняло высоко над полом. Волосы, упав, закрыли лицо плотной тёмно-вишнёвой завесой: очевидно, перевернуло вверх ногами. Не способным закрыться глазам предстало грязно-розовое, похожее на свинячье, тело необъятного размера и невразумительной формы, на расстоянии насильно выпрямленной руки, которая почти его касалась, напоминало бесформенную глыбу мяса в смердящих дерьмом и тухляцой амниотических водах. Повертев в коротких жирных пальцах тонкую руку из изысканного китайского фарфора, упрямо не соображая, что не смеет прикасаться к роскоши, к красоте, к святости, младенец, сжав в кулаке ноги, поднёс Грелля высоко и больно вздёрнутой головой к складчатому месиву, невероятно схожему с присоской полудохлого моллюска, в морщинах которого разлагались остатки еды, слизь, слюна и какая-то ещё телесная жёлто-зелёная жидкость. Затхлая вонь раззявленной пасти обожгла ноздри, будто едкий газ. Слава богу, там, как показалось, не было зубов. Барабанные перепонки ошпарил нечленораздельный визг радующегося умственно неполноценного существа, и рука погрузилась в отвратительно тёплое, склизкое пространство, точно прогретое солнцем болото, в котором шевелился язык, елозил между пальцами, с удовольствием прижимал к голым расхлябанным дёснам. Удушающая тошнота от видимого, слышимого, ощущаемого подступила к горлу, но ни один инстинкт, как бы Грелль ни старался, не мог разжать сомкнутые в вечной задумчивой усталости кукольные губы, не мог выдавить из полой формы хотя бы стон, остановивший бы безмозглого монстра-мучителя. Вряд ли это, обсасывающее вялыми губами, тычущее жабьим языком в деликатными, влюбившимися в своё творение руками да тончайшими стеками остро выточенное, выскобленное до бисквитной гладкости, прорисованное кропотливой кистью лицо, существо могло хоть самую ничтожную малость понять чувства бездушной, неживой куклы… Мучения, как оказалось, только начались. Миножий рот, с хлюпающим свистом втянув в мерзостные пучины язык, открылся чёрным пузырящимся провалом, из чавкающих пурпурными складками глубин которого отрыгивалось разъедающее глаза зловоние гнилостного разложения. Это был воистину ад. Вытянув и прижав вплотную к голове кукольную руку студенистым подбородком, младенец погрузил Грелля в кряхтящий всепоглощающий рот. Воздуха было невозможно мало, но умереть было нельзя. Вязкая слюна облепляла не покрытое глазурью лицо, выедала глаза, но зажмуриться, заплакать было нельзя. Тяжелые, перемалывающие всё, что на них попадётся, челюсти-жвалы сомкнулись, выворачивая руку из шарнирного сустава. Боль пронзила пустотелые кости, но не было возможности закричать, запертая в клетке фарфоровых сочленений душа не отыскивала ничего, что могло бы принести облегчение, спасти, и оставалось лишь слушать оглушительный хруст, хруст собственного разрушаемого тела, с которым переломилась сначала кисть, затем сгиб локтя. Монстр с жадным чавканьем хрустел раздробленным в надрывную боль плечом, застрявшие в дёснах осколки втыкались в лицо, в хрупкие стекляшки невыплаканных, не перестающих всё видеть глаз при каждом движении перерабатывающего божественную красоту в человеческие отходы рта. Что это безмозглое существо могло знать о его боли? Грелль ненароком успел задаться вопросом: какая она, красивая смерть? Которую не суждено постичь. С последним икающим звуком, отрыгивающим новую порцию кислоты, что выела стойкую, вишнёво-алую, потёкшую по лицу, как кровь, краску с пожамканных волос, злотворная яма захлопнулась. Челюсти, с раздирающей болью наполовину скальпировавшие аккуратно проложенную вокруг головы клеевую ленту, сдавив невыносимо сильно, безжалостно, наддали, раздробив голову на скорбные черепки.       Лежащий лицом в ледяной пол Грелль боялся пошевелиться. Боялся даже попробовать, ибо обречённость, ощущаемая в теле куклы, помнилась хорошо, помнилась нестерпимой. Он все ещё кукла? Он все ещё жив?.. Шевеления за спиной, приближающиеся животными ползками, заставили против воли дёрнуться: двигаться мог. Мраморный пол белел в лунной кисее, сочащейся из высокого окна, в остальном — темно хоть глаз выколи. Ощущения, что испытывал человеком, давно забылись без надобности. И они были ничтожно скудны, тощи и блёклы, как тень от свечи на белёной стене. Конечность одного из ползущих к нему существ задела ступню: оно было совсем рядом. В тревожной кутерьме движений и стонов, откликнувшейся лёгким, выхолаживающим нутро пристрахом, Грелль подобрал полы шуршащего платья и, попятившись к стене, поджал под себя ноги. Протягивая обугленные, покрытые гладкой шерстью животно-человеческие руки, прилипая пальцами, подобно гекконам, к полу и стенам, твари наступали со всех сторон давящей темноты. Не было ни бензопилы, ни даже опостылевших, трижды проклятых ножниц, чтобы, твёрдо почувствовав самоценность, уверовать в ту и должным образом принять ситуацию. Не было… Новые, сплетаемые из дымчатых теней сущности, бездумные и жадные, лезли к телу, болезненно встревая в истончившиеся скрепы, отерновывали голову, запястья и щиколотки, пробирали холодными пальцами твердеющий обесчувствленным железным комком низ живота, норовя раскрыть, разорвать, вывернуть, достать метнувшейся в дальний угол межреберных щелей души, губили зиждущуюся на той надежду. Застопорив, как время, как минутами позже забившееся с предсмертным бешенством сердце, движения охочих, голодных сущностей, предстал, выбеленной лунным порохом тенью. Предстал, призванный засохшими на губах словами молитвы. Предстал, помогая спрятать глубже колющий комок стыда, позволяя тому разомлеть и взорваться жгучими сполохами желания. Щекочущая пробившимися у чашелистиков, как россыпь мурашек на голых плечах, зачатками шипов, в ласке аромата, роза тронула поникшее под волосами лицо, губы, сорвав с тех встревоженный вдохом стон, провела по просящей новых и новых касаний шее. Острый чёрный ноготь, дразня вползшую под рёбра тишину, прижался к расплывшейся из-под капюшона улыбке. Грелль, встрепенувшись захлебнувшимся адреналином пульсом, вжался в стену, обжегшую холодом горячую, помнящую воспалившийся, недавно наложенный шов спину, напрягшись мнимой, добавляющей пикантности самозащитой, цепким взглядом следя за укрытыми капюшоном, но голодно следящими за каждым пробуждающимся инстинктом глазами, плотно сжал скрещенные колени. Роза в бережно сжимающих стебелёк костлявых пальцах, аккуратно, почти незаметно схваченная по лепесткам метаноловым венцом, загорелась и всполыхнувшим факелом упала к ногам. Ахнув, подобрав под себя едва не задетые босые ступни, цепляясь распластанными по стене руками, Грелль поднялся. В последних, измеренных долями секунды, судорогах дыхания и взглядов на самого себя, оторопелого, до сворачивающей кровь лихорадки горячего и, наверное, ещё живого, осознав возбуждающий своей неотвратимостью конец, Грелль вытянул вверх раскрытые проковыренными до несворачиваемой крови ладонями руки, позволив обжегшему слегка и случайно пламени охватить целиком. Багряная ткань платья, вмиг пожранная красно-жёлтой пастью, взметнулась к потолку, разлетаясь вихрем адских светляков и тихо опадая очарованным смертью пепельным снегом. Крик, выпущенный из накалившейся до последнего пика груди. Крик, разорвавший опалённые голосовые связки и вспухшие, как трещинами на вулкане, венами кожные покровы, ударил снопом искр вверх. Сроднённый с ощутившим наконец свободу, разъярившимся в стихийном полнокровии огнём, недопустимо долго томящийся безвыходной утробной болью, он, наверное, должен был сокрушить всё вокруг, всё живое, всё, способное встать на пути — об этом Грелль подумал только тогда, когда сознание по валкому, но уверенному, на самых невесомых, изящных цыпочках, шагу стало возвращаться в совершенно не повреждённое огнём тело. Вышагнув ещё не отпущенными парестезией, ещё ноющими в костях ногами приближающие к непоправимому лишению и обретению полметра, Грелль снова и бегло оглядел себя. Избравший верную стратегию жар под бледной, упругой кожей струился по венам, быстро приливая к не подающему до этого признаков жизни отростку плоти, оживляя сосредоточенные в том нервы. Восстающей из холодных оков энергии было беспредельно много, и Грелль, парой невозмутимых движений головы перебросив назад мешающие волосы, нисколько не стесняясь себя, любопытствующей рукой, обнаруживающей очарование похоти в чувственном изгибе плеча, потрогал шелковистую, безволосую кожу паха. «Пламя сжигает все испорченное в личности, подготавливая к переживанию духовного возрождения», — зачем-то возникло, подумалось, вспомнилось из прочитанно-сказанной когда-то однажды ерунды, но что же в таком случае было не так с ним? Неужели перед его личностью огонь оказался попросту бессильным?.. Протянутые на подступи в виде незаконченного в благодарственном полупоклоне шага руки с ногтисто-прохладной заботой убрали помешавшую взять в оборот пылающее вожделение ладонь. Сглотнув непроглатывающийся комок защекотавшего в животе, в плечах, в кончиках пальцев предвкушения, Грелль метнул несколько не увидевших бы всё равно его лица взглядов и чуть шире расставил ноги. Он дурел от себя сейчас, бесстыжего и доступного, дурел от него, такого отчаянно близкого, дурел от собственного аберративного возбуждения, от беззащитности самой возможности, доверяя, отдать своё тело для любых, пришедших в голову первыми целей. Доверял. Но было мало. Он понимал, сколько бы искусные ладони не ласкали, сколько бы раз он на них, размазывающих по втянувшемуся от будоражащих прикосновений животу брызнувшую прерывистой струей сперму, не кончал, более или менее продолжительное облегчение, не говоря уже о полном насыщении, никогда не наступит, и лишь сухая, опустошающая и давящая на вспученные сосуды мозга усталость… Хотелось большего. Сумасшественно большего. Хотелось чувствовать его всеми клетками кожи, мышц, нервов, крови, всеми вибрациями неостановимо крепнущей сущности, принимать в себя до возрастающего с каждым толчком предела, с неустанной и уносящей в возрастающую нирвану цикличностью отдавать и отдаваться до самого, знаменующего новое начало, конца.       Сильные руки подхватили и удержали накрепко в себе вспрыгнувшее в отчаянную пустоту тело. Толкнувшись бёдрами вверх, вглубь, в самое замершее в систолическом сжатии место, Гробовщик впился пробуждающим от избывающего душу сна поцелуем в шею. Усадив для сменяющих ритм на глубокий и плавный, пока просто размеренных и удобных движений, он продолжил искать губами редкие, проступающие на белой шее и ключицах робкой краснотой собственно оставленные следы и, присасывая, прикусывая, перекатывая кожу во рту, воссоздавать их явственней, подобно пурпурным в душистом полном роспуске цветам, сплетенным в ожерелье. Грелль ответил сразу — ободряясь под медовой тяжестью, расцветающей пульсирующими скольжениями в глубине, смято простонал, содрогнувшись нервным защекоченным смехом в неразжатые губы, мотнул головой и ткнулся в тёплую, рубцованную, как тонким, тугим шнуром, шею, продолжая музицирующими в слетевшем с катушек наслаждении пальцами перебирать острые гребешки позвонков, пока руки, прогладившие по гибким линиям талии оставляющие россыпь мурашек дорожки, с нарочно замедленной мукой поддев ногтями каждое ребро, выкружив усердными до одержимости ладонями кругляши на идеально неразвившейся груди, не обхватили стянутые тугим плетением мускул, лишь по одному виду хрупкие, плечи и, ласкающим усилием расправив, не дёрнули на себя. Грелль, сходу подхватив направление, стиснул сильными коленями бока, со скрежещущим в болезненном исступлении оскалом задвигался, вбирая собранными в струнку мышцами заполняющую до распирающего голодной болью отказа часть желанного, клеткой каждого расшатанного нерва желанного тела. Уже не скакал, чередуя порывистые, не чувствующие собственного снесённого в свистящий сип дыхания и снова замедленные в грациозных изгибах спины аллюры — он просто тёрся, бился, хрипел в переломившей вдвое, втрое, вчетверо судороге, лез в душу намокшими мольбой облегчения страданий глазами, как не убитое с первого выстрела в сердце животное, вбивался животом и грудью в протыкающие рёбра, елозил выпяченными ягодицами по бёдрам, звериными силами прижимал себя книзу, запирая внутри всё, что мог запереть, блокируя напрочь последние остатки свободы движения. Тяжёлая, ломящая эрекция, истекая на живот смазкой, не приносила никакого облегчения. Больше, больше, больше его, рядом, внутри, везде… Резанув рядом зубов по наскоро облизанной губе, Гробовщик перехватил тронувшие для когтисто-раскровленного объятия руки, резко подавшись в острящие зубами губы, спугнул те, чтобы раздразнить ещё больше. Отстранившись для лучшего принятия удара, рванулся с возрастающими до титанических масштабов силами в изгрызывающий, огнящий слишком жарким удушьем поцелуй. Зубы, стукнувшись, сцепились с зубами, выгрызая подрывающее и землю, и время, и последний оставшийся разум право друг на друга, выдирая из ртов сотни хрипящих, ревущих, стонущих солёной кровью, спятивших вовсе поцелуев. Не уступал никто. Не уступал до последней капли, до последнего вздоха, до последнего и бесконечного торжества смерти и любви над болью, страхом и одиночеством. Неутолимые руки и пальцы с ногтевыми царапинами разрывали неразрывные сплетения, чтобы сызнова сплестись и перепутаться, чтобы вцепиться в волосы, длинные, вездесущие, мягкие, колющие, красные, пепельные, лезущие в рот, в глаза, облепляющие тела. Губы обминали губы, высасывая проступившую, докипевшую до взрывоопасной жидкости кровь друг друга, перемешивали до ставшего одним на двоих неразделимым компонентом вещества, выхватывали чужое, приемлемое по беспрецедентному факту родным дыхание. Вошедший в совершенный культ запах крови, битвы, любви — всего, дурящего крепче самого мощного афродизиака, доведённый до степени, не подвластной никакому здравому смыслу, нарушивший все законы физики, морали и права, брал абсолютный верх. Гробовщик, свернув переставшими подчиняться руками стеснившие плечи, одним грубым толчком повалил на спину, смирив несколькими хлёсткими, вспухшими розовыми пятнами шлепками, закинул брыкучие ноги на плечи и сорвался на ритм непозволительно глубоких и резких, сотрясающих изогнувшееся под обезумевшим напором тело ударов. Растекаясь и скапывая с кровати кровавым пятном спутанных с прокалённым воздухом волос на истерзанных в душисто-нежные куски лепестках, Грелль, вопреки приближающейся и приближающейся, вот-вот должной настигнуть угрозе, продолжал играть в сопротивление. Извернув голову, утопив в мягко-розовом хмеле, прикусывал и раскусывал не забывшие дурящий вкус крови пальцы, рычащими рваными выдохами пропускал сквозь зубы стон, безуспешно пытаясь лягнуть, выворачивал прихваченные очень крепко ноги, хватая ускользающие простыни, пытался раздвинуться шире, до хруста в бедренных суставах, хватал снова, извивался, выбешивался, подобно опьянённой игрой кошке, когтил в рвущиеся лоскуты шёлковую ткань, отзывался на каждую очерёдность толчков стансовыми многозвучиями бесновато-припадочного забвения, выгибал всё же пихнувшие в ребристую грудь колени и тотчас жадно ждущим наказание зверёнышем поджимал к животу, понуждая потянуться навстречу, хлестнув продушенными розмариновой прохладой и дымной горечью вереска волосами, сжать себя в сплошной пучок напряженных мышц, покрыть мощным, но легким в хищной ловкости телом и, выйдя почти до не подсудной ни сточенному в болящее мясо пониманию, ни разогнанной энергии расщеплённого на атомы желания, ни распятому терпению пустоты, выгнувшись драконово-позвонковой спиной, медленно-медленно, глядя страшными, фанатичными, не смеющими сейчас ни моргнуть, ни прищуриться глазами в глаза, вошёл на новую, поглощающую голодным, жарким и стискивающим сумасшествием глубину.       Уже не огонь, а просто то, что можно было персонифицировать чудовищем, скускованным из рыжего, раскалённого, огромного и живого, пожрало оболочку тела целиком. Ему было мало, оно не знало ни сытости, ни жалости. Оно было неугомонным. С треском, что слышался предельно отчётливо, лопало кожу, шипело скопленной под пузырями жидкостью, образуя новые — уже под тонким слоем, отделяющим от наполовину сваренного мяса спёкшейся до почернения кровью. Руки порывались защититься, прикрыть голову, лицо, живот, но не успевали за пронзающей, рвущей, съедающей то одну, то другую часть тела, и с каждым разом глубже, мощнее, нестерпимее болью, но только срывали горящие в пальцах шмотья кожи вместе с липкими лоскутами приваренной к телу рубашки и угольковыми остатками волос, ресниц, бровей, волосяного покрова в остальных местах. Цвет вокруг не погас — остался, прочно въевшись в память, перед глазами, которые уже не могли видеть: не прикрытая давно полопавшимися веками роговица сгорела до хрусталика, до склеенной от запредельной температуры невыплаканной слёзной железы, нализанные огнём склеры разварились в глазницах. Всё это время он кричал. Шпарящим язык, горло, обожжённые лёгкие, лишенным всего человеческого воплем кричал. Кричал, способный на глубокое непонимание того, почему он ещё это может, кричал пришпоренным на бег к краю пропасти ослеплённым сердцем, выжимающим фантомные слёзы, кричал на не весть откуда берущемся дыхании, что стало одним целым с выжигающим слизистую рта, носа, глаз, бронхов, прямой кишки пламенем. Кричал без слов, без услышанного самим собой голоса, будто огонь его перекрикивал. Он давно не стоял на ногах. Сначала пытался бежать, но конвульсирующее не подотчётными спасительному инстинкту мышцами тело, сминаемое в несминаемый комок горящей и живой органики на полу, одержало победу над не должной случиться — и уже никогда не… — слабостью. Запах горючего и палёного опалял сжимающиеся ноздри достигшим апогея, потерявшего запах, жаром.       Густой, почти ощущаемый пальцами сумрак развеялся в помутнённых глазах, что с трудом удалось разлепить. Смотрелось с трудом, с режущей болью, будто глаза были до невыразимого безобразия чувствительные к налипающему и проникающему в самый мозг свету, голые, освежёванные, как и всё знобящееся от кожи до костного мозга тело. Сидевший на коленях с прямой спиной и сложенными на коленях ладонями, будто его в бессознательном состоянии подготовили для позирования фетиширующему художнику, Грелль обернулся на плеснувшее белым светокислотным реагентом зеркало. Не было смысла долго, щурясь от боли и выдавливая защитной жидкостью слёзы, вглядываться в лицо, остающееся, слава раздирающим душу сверхъестественным, чтоб их всех, существам, нормальным. Больше глаз, как чуть позже пришло понимание, болела только спина. Не от ушиба, который он ввиду всего последнего и неаккуратного с собой обращения мог запросто получить. Не от порезов: даже очень глубокие не дают такую, совсем не поверхностную, а зарождающуюся из самой глубины грудной клетки боль. Глубоко вдохнув, он несколько раз надавил ладонью на грудь, дабы исключить перелом рёбер: не оно. Торопливо убрав вперёд волосы, повернулся и обхватил себя руками, теперь способный с легко и весело мчащимся прочь от ума сердцем смириться с ни в какую не берущимися в толк кровавыми полосами на рубашке. Он не удивлялся, не пугался, не пробовал искать какие-либо объяснения, а просто безразличными, от делать нечего липнущими ко всему, что перед ними возникнет, глазами изучал симметричные, проступающие не свернувшейся ещё кровью пятна аккурат по краю выпирающих лопаток. Просто изучал, сознавая, что ситец на фоне озверелого алого кажется ослепительно, выжигающе белым, что торчащий подвижными лопатками, позвонками, рёбрами, какими-то, верно, ещё костями, он кажется ещё и тонким, слабым, мешковатым, каким-то смешным, никчемным и унылым. Просто изучал, обнаруживая это, однако, красивым. И было спокойно, расслабленно, чисто, и незаметно вдруг стало причастно и привычно к боли. Нравилось ли Греллю? Нет. Нет, нет и ещё раз нет. Не думающее успокаиваться сердце задрожало в томительном, изгладывающем себя ожидании подскочить и забиться, как при реакции на должный сейчас вонзиться в ускользающую вену шприц. Не готовые привыкать и мириться суставы и мышцы выкручивало и растягивало, вынимая по отрывающимся мелким кускам шкурные нитки тихонько жующей собственный хвост души. Грудь занудила стесненной болью, не способной принять проталкиваемую в сухое, разодранное кашлем горло вязкую слюну, как при больно знакомых с реабилитации радостях испытующего организм метарбитала. Теперь только хотелось, из комнаты, отовсюду, из хватающей, ревущей в голову пустоты бросившись в раскрошенное на рыдающие осколки зеркало, с вымороженной противодействующим воздухом душой, без к чёрту не нужных крыльев, с бунтующей радостью обретая смысл бесплодного, бесполезного, не угодного опостылевшим людям, жизни, просолённой и пожжённой земле — всему, что есть бренного на свете, во имя (плевать на традиции!) своего и только своего желания лететь, падать, нестись, мчаться на так отчаянно близкую смерть. Ему нужен был… И он пришёл. Снова. Навязчивой галлюцинацией, вкроившейся в не отличимое давно от реальности воображение, травяностью цветущего мирта по прохладным следам подушечек пальцев на шее, каплями крови на бледности лепестков упавшей к ногам лилии. Боясь, оглянувшись, прогнать, Грелль поднял с пола принадлежащее, стало быть, ему и теперь испорченное, покомкал в пятнаемых красным пальцах. Но он бы не прогнал. Нет, прогнать его было невозможно. Профанируя принципы спокойствия и тишины, он ласково и сверх меры терпеливо преследовал, как искушённый хищник-перфекционист, ходил, шёл и планировал ходить столько, сколько потребуется, на учуянный изысканный запах. С втёкшим под грудь и захолодившим внутренности маленьким и игривым, в точности кукольным, страхом, с сомнением, прожившим не более четырёх принципиально отсчитанных секунд Грелль… ...понял. — Ты, психопат блудливый! — окрысившись лицом, он резко повернулся, застав под накинутым капюшоном расколотую пополам улыбку врасплох. — Какого чёрта тебе от меня ещё надо? — Ну… Вернуть просто хотел… Мне так-то чужого не надо, — с бесстыжей, до непростительных кощунств бездарной невинностью, основ которой и в помине не было, замялся тот, уткнувшись в плечо. — Испортил!.. И вернул!.. — кривясь углами рта, передразнил его ноющий тон Грелль и потряс лилией у капюшона, чтобы НЕ СМЕЛ при нём отворачиваться. — А мне что теперь с этим делать прикажешь?! — Видишь ли… Кровь как-никак твоя, а не моя, поэтому нельзя бы сказать, что испортил я один… — прострунив чёрными ногтями театрально вздохнувшие губы, выпепеленные в цвет гнило-молочной вишни, поперекатывал на языке придуманный и продуманный на много-многое вперёд ответ; пряча глаза глубже в капюшон да в душу, попытался по старой, как мир, методе вывести свою легковыводимую — им одним лишь, знающим — из себя леди, переложив собственную вину, нежно задев слабое место, да выиграть тем самым время для бурно-долгих извинений после, но… Сделал все преотвратительно просто, без жалкой, ничтожной капли хитрости, самым наглейшим образом, ярко подчёркнутым полоумно обожающей улыбкой: — Иди ко мне. Вот и всё. Вот и всё… Грелль мог бы, вне всякого сомнения, вскипеть, оскалиться в нисколько не сыгранном, но очень честном оскорблении, даже с размаху ударить по ни черта не спрятанному бы от него лицу, мог бы рассмеяться унижающим, коим обладал, наверное, только он один, сарказмом, мог бы заломаться в обманно перевоспитываемом, на деле — непробиваемом кокетстве, отвернувшись, захлопать ресницами, набивая астрономическую, как сияние тысячи звёзд, достойную, однако, ему цену. Мог бы, мог бы, мог бы… Тем не менее, (подражая ли его фальшивому простодушию?) спрятал не дающие друг другу покоя руки за спину, с величием, выходящим всё равно смазливым, поднял голову, вытянувшись в насильной гордости смягченной агонии, улыбнулся заманчиво да нервно. — Нет… — вытянул на последнем звуке губы, точно для дразнящего поцелуя, которому не дал бы так просто случиться, но и не выпустил бы из-под власти. Помолчав совсем не долго, имея на вооружении средства против любой (почти) реакции Грелля, задев щёку тонким, душистым, да лёгким, будто крыло непроснувшейся ночной бабочки, бросающим безотзывный вызов «Посмотрим», выхватил зубами из не попытавшихся даже (о, Боже!) возразить рук лилию, да, преспокойно поправив рукав, попросту… так бесчестно, возмутительно, подло и, чёрт возьми… нельзя, господи же, нельзя!.. Сбежал.       Роза омурашивающими лепестками, один из которых дрожал между состояниями «отпасть вот прямо сейчас» и «пробыть ещё с минуту» и особенно будоражил выворачивающей на бесновато-нежно-мандражирующую изнанку щекоткой, протрогала утихомиренную — вряд ли надолго — спину, пересчитала каждый, начиная от прижатого телом копчика, позвонок, хаотично разметала рассыпанные по предназначенной для них коже лепестки, разравнивая, разнеживая фантомную крыловырванную боль, отрогала затягивающийся молочно-синими подкожными ручейками шов, увлеклась почём основательно, долго запутываясь в волосах — в этом подчиняющем безнравственной власти, одурманивающем подчистую маковом море кровавого совершенства, добралась с любимой пыткой до боков и коснулась трепетнувшей подмышки. Пока занимался розой, Гробовщик, наладив равномерно спокойное в себе состояние, наслаждался крепко, мягко, безумно часто, вбирающе туго — совсем по-разному сжимающими член мышцами. Разница зависела от направления и ритма касаний розы. С шкрябнувшим изнутри грудь присмехом поняв, что серьезно отрешился, что просто и окончательно спятил, покрыл лисьелапным прыжком подложенные под подбородок руки, сжимающей поступью прошёл каждый сантиметр костно-мышечного рельефа выгибающихся плеч. Не позволившие войти в раж игры зубы прихватили освобожденную от волос холку — место, используемое для обезвреживания, которое Гробовщик давно нашёл, как бы Грелль тому не противился. А он не противился. Ибо знал, что всерьёз тот никогда не станет. Зато будет, возможно, злоупотреблять, но Греллю, господи же, до пляшущих на раскалённых углях бесенят, до обдолбанных адреналином кровяных клеток нравилось именно так и от него… Чужая плоть уже давно не наполняла инородным тяжелым мускулом, а расплавлялась загустевшей, сдобренной без конца вырабатывающимся афродизиаком кровью по всему телу, била стимулирующими волнами в открывшиеся пучки нервов, став его неотделимой частью. Такая куснувше-замершая готовность Гробовщика могла означать только одно — через миг он потеряет голову решительно и специально, набросится всем хватающим, сминающим, сцапывающим телом — перевернёт ли на бок или, вздёрнув за волосы, заставит ли встать на четвереньки — неважно — и продолжит долбить повергающими в кроватно-розовый экстаз толчками, пробивая высеченное из сомнительно протестующих да испуганных стонов дыхание. Грелль хотел — Гробовщик не мог то не чувствовать, каждым слоем пропащей своей лисьешкурной души, сознающим предельно остро каждый стискивающий спазм вокруг, не мог не чувствовать. Хотел. Хотели оба. Так и стало. Прихватив его, выгнувшегося в голодной судороге, требующей новой, не отлагающейся ни на сотую долю секунды фрикции, за плечи, под грудь, за загривок — за всё, что попалось под руку, безошибочным рывком принял и заставил принять сидячее положение, берущей под власть силой широко раздвинул гибкие бёдра, усмирив те с первого раза удобной и когтящей хваткой, осатаневшим, добивающим извечно последний обряд выпадом вонзился в тонизированную предагональными сокращениями плоть. Ладонь задела, сжала задрожавший в преддверии отделяющего душу от тела экстаза член и несколько раз двинулась по нему навстречу выбесившимся из живой оболочки ударам изнутри, пронзающим самую мякотку приводящих в необоримое всесокрушающее действие нервных окончаний. В последний, нескончаемый, замкнувший литым конвульсивным сокращением сцепленные намертво мышцы раз Грелль рванулся скальпированным, секунды назад остановившемся сердцем, прохваченный до пропалённых в рассыпавшийся и воссоздавшийся со скульптурной точностью костей прах, задохнувшись выжегшим до кровяных корок внутренности огнём, и открывший в себе новое, мощное и частящее в такт оргазмирующим мышцам дыхание, что уже не уничтожало, а подчинялось господствующей в извергающихся жилах крови. Гробовщик, разрешившийся бурным и долгим выплеском, до последнего прижимался к шее, к щеке, не переставая вталкиваться в зажимающее спазменными судорогами нутро, пропуская сквозь себя каждую. Оцарапанный когтистой ладонью кровавогубый рот раскрылся могильным зевом. Оглушающий темноту крик выбился столбом пламени, сокрушив и разбрызгав на капли рыдающих, ослепительно белых сколов тонкую вспышку зелёного света пред глазами, стремясь достичь сошедшей с ума луны. Доведённый до совершенства, живущий своей полноправной жизнью огонь, погребая под собой прошлое, гнусное, человеческое, пожертвованное ему, клубился плотными шарами, непрерывно питающими друг друга, подобно вечному двигателю, красно-жёлтыми разрядами. Грелль, продолжая высвобождать из тела волю криком, переломанным визжащими, скрежещущими, ревущими стонами, волю, уносящую с собой прочь сознание, насаженной на иглу бабочкой безнадежно умирал и возрождался по огнящим пепелинкам, вытягивался во все крылья, переплетаясь, сжимался руками и ногами с овладевшим, отвечающим вглубь сбитыми с ритма движениями телом. Выхваченный голос, продолжая содрогаться мученическим эхом где-то в непостижимой вышине, затих. От невыносимого давления тело будто бы стало погружённой в огонь водой и разорвалось. Вскинувшись пучком рефлексов обездушенного на алтаре закланного агнца, Грелль раскинул схваченные тут же на случай чего руки и поднял выслепленное белым свечением лицо. Тугие мышцы разглаживались на костях и обтягивались гладкой, упругой, как фарфорово-белый огнестойкий сияющий шёлк, кожей. Гробовщик, удерживая его, широко раскрывшегося во всё великолепие неотъемлемой макабрической составляющей, вне всяких органических и неорганических подавителей впускающего в душу, доведённого до катастрофического апогея смерти и соития, вскинул голову, с вытекшим из груди протяжным стоном, как серебристая дымная струйка, пронзившая огненный купол, взорвавшись сам в немом немыслимом калейдоскопе буйствующего красного цвета, позволил оргазму космических масштабов накрыть обоих с головой. Жар, разогнанный до температуры поглощающего и уничтожающего в центре своём всё живое и неживое атомного взрыва, сжился на мирных основах с подчиняющим его телом и, передавшись другому, продолжил перетекать с возрастающей экзальтацией, точно замкнувшая в себе тёплый и нежный клубок электрических нитей плазменная сфера. Слитые друг с другом тела, дрогнув на зыбкой грани экстатического равновесия, истончились в лёгком и переставшим жечь сиянии. Кончики пальцев ног чего-то касались — прохладного, нежного, скользкого, подобного цветочным лепесткам, но руки, переплетённые пальцами, были свободны. Душа медленно, с приносящим одно на двоих упоение, как напитавшие землю капли пролившегося дождя, постоянством входила в душу и выходила из неё. С присущей трансцендентальной благости свободой, возвышенной до абсолюта, очищенной от забот и непрошеных клятв, трансформировались в одно целое и с такой же лёгкостью возвращались в форму двух, любящих друг друга без конца. Скверные запахи, как по принципу вороченного вспять времени, постепенно свернули усыхающий тлен и расцвели душистым откровением дымно-белых цветов боярышника. Миновав тусклые источники тревожного света, возвышались ли они над чем-то? Или сам свет, первоначальный, проникающий мягкими, истончившимися до невидимости лучами, спускался с разверзнувшейся бездонной темноты, что теперь прядилась сублимированным дыханием пепла и оседала тёплым серым снегом на вспорхнувших ресницах. И не хотелось того света, и больше никогда не хотелось, изо всех возгоревшихся и в равной мере распределившихся по телу сил не хотелось засыпать, просыпаться, оглядываться, вообще шевелиться, только бы руки, невыносимо реальным теплом прижимающие к себе, продолжали держать при себе заслуженно украденным у неба сокровищем. Засвербивший вопрос, осознанный несусветной глупостью и так и не озвученный: «Почему я?» присох пепелистыми капельками крови на губах без ответа. — Это конец? — вместо того промолвил со слабой ноткой принятого непонимания, с почти утверждением, с широко раскрытыми глазами, в неимоверно ясной изумрудной глубине которых круглились недвижные белые блики. — Не знаю… — уютно и пушисто, как комок согретого в ладонях кашемира, протянул с вздохнувшим, издевательским, чёрт возьми, даже теперь легкомыслием, перебирая всё осыпаемые и осыпаемые пеплом каштановые волосы, непослушно заторчавшие густыми терьеровыми лохмотками. Будто отвлекшись от всего и от собственных размышлений, запутав окончательно, и не давая шанс, и отметая желание вернуться назад, процарапал мягко белоснежную впалую грудь, прошептал прохладными губами в висок: — А право, было бы невыносимо скучно, если бы там дальше ничего не было… — Можно мне увидеть твоё лицо? — с ребяческим отчаянием сморщив лоб и сомкнув режущие переносицу брови, готовый уже без осточертевшего стеснения дать волю жгущим глаза слезам, взмолился Грелль и дёрнулся, собравшись повернуться и сделать всё равно же по-своему, но нежные, несмотря на всю в них силу руки, удержав в тесноте объятий... не позволили. — Тшш!.. Тихо, тихо, тихо. Потерпи ещё немножко… — задышав часто, игристо, щекотно, растворяя кончики слов в навевающем сон эфире, уткнулся лицом в пачкающую серой пыльцой проседь на темени. — Скажи, скажи… Чего ты боялся перед самым?.. Острые линии плачущей маски разгладились и натянулись вытаращенным взглядом в высокий ослепляющий свет. Дрогнув послеоргазменным вздохом, Грелль с дразнительной похотью сощурился и, не пряча заслезившихся глаз, облизнул неровно напрягшуюся улыбку. — Я… боялся, что… — любуясь собственным напускным смущением, позволил прижать к себе крепче, дал полную волю сползшей по рёбрам вниз руке и с решительным вызовом продолжил глядеть в переставшую пугать пустоту. — Он придёт и… заберёт меня у тебя. Ладони, способные взбудоражить одним только касанием, пустить дорожки твёрдых мурашек по коже раскрывшихся всполошённым, передёрнувшим тело вздохом рёбер, утешая и обминая, сжали сплетённые под горлом руки. — Ты больше не боишься. И неумолимо проваливаясь в предвещающий безнадежную неизвестность сон, заболел, забился ускользающим из пальцев простреленным птичьим сердцем, взвыл, пытаясь заклясть стремительно падающую на мокрые глаза душную темноту, вжаться слабым пугливым комком в душу, способную защитить здесь и сейчас, но что же дальше?! — Больше никогда… никогда, никогда, никогда не бросай меня! Слышишь? Не бросай! Никогда больше не смей бросать меня! — лихорадящийся, стучал не удерживающими слова зубами, раздражённо перекрикивал гул далёкой грозы за окном, комкал в жадных, выцарапывающих частоты сбоящего сердца кулаках колючий плед да подставленные руки, в чётко читаемых мыслях, угрожая, чем только мог, приказывал убить его так, чтобы уже полностью и насовсем, если ему в этот раз снова придётся по чьей-то бездушной и эгоистичной прихоти проснуться одному. Оголяя до вспоротой изнанки душу, всхлипывал, выл, кричал, выгрызал зубами прямое и бездоказательное. — Не смей, не смей, не смей, не смей!.. — Я тебя и в первый раз прекрасно услышал и понял, — забавы ради не переставая трунить, доходчиво донёс Гробовщик, позволяя прижиматься и дрожать, дрожать, дрожать всем надорванным и продолжающим ревностно рваться существом у самой груди. Протрезвев не трезвеющим ни в какую сознанием, Грелль издал нечленораздельный громкий звук, которым искренне вопрошают у классически ненормального чёрт-знает-чего происходящего и застигшего врасплох. — Да какого ты?!.. ээ… я… ты что?!.. — отпрянув да выдавив из себя хрипяще-протестующее отрицание собственной обнаженной только что сопливости и нелепости, требуя немедленно развидеть и забыть, стало быть, думая, что Гробовщик брезгливый карамельно-зефирный мальчик, способный из-за такого душевно травмироваться и разлюбить, хлопнул по лицу. — Не смей! В этом последнем «не смей!» выразилось всё, вся пламенно яростная, на неизменной и тонкой границе с борьбой любовь, весь он, тут же прижатый к возлюбленному лицу, шее, груди — всему, до чего только мог дотянуться торопливо-всполошными поцелуями. — Тише, тише, тише… Всё уже хорошо, всё, — успокаивая и убаюкивая буйную голову, зарываясь в волосы снимающими напряжение высокочастотными ногтями, нашёптывал Гробовщик в губы, не в силах удержать те на одном месте. — Ты молодец, молодец… Завтра говорить будем. А теперь спать. Спать сейчас тебе нужно. Спать, спать, спать… И оставались только силы, чтобы выдернуть из-под себя скомканный плед, скомкавшись уже с тем вместе, переплестись холодными ногами и, не ворочаясь и не ища даже удобного положения, уснуть.
Вперед