Flash for me

Слэш
Завершён
NC-21
Flash for me
Олень Волховски
автор
Описание
Что для жнецов может быть хуже шипа смерти – неуёмной, сокрушающей чужой боли? Только собственная боль. Вспыхивающая давным-давно утерянным прошлым, внезапно и на поражение, не щадящая никого, распространяющаяся с быстротой вируса. И нет и не предвидится этому исцеления.
Примечания
Всё зиждется на вывернутых некрасивой реальностью сказках, психоделическом занудстве, патологической любви к символизму и складыванию паззлов, неодолимых попытках углубиться даже туда, куда, возможно, не надо (а может быть, всё же и надо?), докопаться до истин-деталей, поразмышлять, зацепившись, о том, почему всё "так", и не остановиться. Да и просто на лично выкровленном буквально, что называется, из сердца. Есть элементы биопанка, поэтому система работы жнецов в Департаменте кое-где может расходиться с каноном. Жести как таковой немного, но она Жесть. Слегка навеяно Замятиным "Мы" Песни, что отчасти придали вдохновения: Within Temptation – Stand My Ground; Flёur – Мы никогда не умрём и Слот – Мёртвые звёзды Слово "flash" в названии многозначно и символично. Соединяет в себе значения: "вспыхни", "сгори", "засияй" и "прояснись".
Поделиться
Содержание

Глава 8. Ты не один

И сквозь дремные покровы Стелятся лучи, О тюремные засовы Звякают ключи… Сладко дремлется в кроватке. Дремлешь? — Внемлю… сплю. Луч зелёный, луч лампадки, Я тебя люблю! А. А. Блок

      Гробовщик давно не спал. Аккуратно сняв с плеча слабо прихватившую одеяло руку, привстал, чтобы оглядеть его, беззащитного, нежного, теперь такого тревожно близкого. Теперь ничто не способно его отнять у него. Уже не способно. Не способно… Он поднял несколько прядей волос с лица и, точно ради шутки да эстетического наслаждения, положил в огненную лужицу рассвета, что плескалась над головой. Порозовевшие губы шевельнулись сонной улыбкой — он тоже давно не спал. Гробовщик нырнул под одеяло. Гладкие волосы защекотали живот, пробуждая внизу сладкое нетерпение, что дрожью отозвалось в покрывшихся мурашками предплечьях. Юркий язык поддел начинающий только крепнуть член, присасывая, обласкал подтянутые прохладные яички, по наитию находя и укореняя в памяти навечно каждый миллиметр откликающегося на каждое касание тела. Грелль держался до последнего. До последнего жмурил горячие от утреннего света и желания глаза, закусывал стиснутый в руках край одеяла, между тем выворачиваясь наизнанку вышедшим из-под контроля огнящимся нутром. Гробовщик, сильнее сдвинув тонкую кожу, вобрал мгновенно отвердевший с несдержанным вздрогом член, не боясь долго и старательно щекотать кончиком языка уздечку, зажимать губами головку, высасывая проступившую солёную смазку, нежно, точно бы целовал розу, и всё настойчивее обводить аккуратные края венчика. Теперь-то не стояло задачи контролировать его страсть, теперь хотелось одного — чтобы он кончал и кончал, сколько захочет, сколько сможет и сколько будет за пределами его желания и нечеловеческих возможностей. Гробовщику жутко хотелось (да только ли сейчас?) довести его до той степени блаженственного одурения, когда разгулявшийся в вольном торжестве стихии пожар становится податливым ручным костерком. Ненадолго, но всё же. Грелль выгибался навстречу, сонной пташкой поджимал ноги, скалился в озвученных протяжным шипящим дыханием стонах, пока наконец, психанув, не сдернул проклятое одеяло. — Что дальше? Только в темноте меня трахать будешь? — беззастенчиво вознегодовав, приподнялся на локте и снова лёг, запустив напряженные, не находящие покоя пальцы в корни волос. Гробовщик, унимая, погладил по отведенному в сторону бедру, но унять было уже невозможно. И ни к чему. Частое и шумное дыхание слилось со стонами, протяжными, несдержанными, совсем не сыгранными, рвущимися из обмирающего сердца. Грелль вцеплялся в его и свои волосы, шире, бесстыднее раздвигал ноги, втягивал липнущий к позвоночнику живот, теряя голову, расцарапывал натянутую на костях кожу, не стеснялся смотреть на себя, бесстыжего, горячего, раскрытого всеми рядами доверившихся лепестков, несомненно настоящего. Любимого. Пока прилившее к паху напряжение, давящее, почти разрывающее болезненной тяжестью, повредив взрывной волной сознание, не выбилось приносящей короткое беспамятство и постепенное облегчение струей в тёплый рот. Гробовщик, высосав остатки семени, с незаметностью и мягкостью хищника перевернул его, ещё плывущего в безобидной нирване, набок и, обхватив за удобно торчащие, завлекающие своей аскетичной красотой и возбуждающие желание использовать их для благородно-непристойных целей бедренные косточки, притиснул к себе. Грелль сквозь истомную дрему что-то проворчал, промурлыкал, поборолся свободной, принципиально не схваченной, когтистой лапкой, слегка даже пошипел, но всё-таки, смиренный смазанными поцелуями в шею да плечо, позволил себе выгнуться и, поморщившись, принять туго налитую и давно истекающую неутолимым вожделением плоть. Гробовщик хотел его. До сведённых лисьим сумасшествием скул хотел. Хотел всегда, хотел любого. Намарафеченного или нет, причесанного, лохматого, с потёкшими глазами, зарёванного, с разбитым носом, ни черта и ни разу не невинного, извоженного в грязи, в крови и подранного, пьяного вдрызг, невпопад подбирающего заплетающимся языком ругательства, перебившего попавшуюся под руку посуду или жалких, забавных, путающихся под ногами людишек, тем вдвое больше возбужденного — плевать. Любил и хотел его везде: в остывшей травяным чаем, хлорамином да солью конторке, в лесу, на шуршащей, сырой после дождя траве, под одинокой, перелитой рыжим закатом скирдой, на скользкой крыше заброшенной часовни, глядя в подставленное порыву шалого ветра, упоенное чувством полёта лицо — везде. Секс без любви… Секс ради секса… Такое часто слышишь от людей, и все никак не выходило то в полной мере понять, как бы он не переламывал своё восприятие мира. Люди мыслят другими категориями. Есть ли смысл жалеть? Грелль, изгибаясь под плавными, глубокими, сильными, шлёпающими кожу о кожу толчками, подтягивал ноги к животу, изгибался сильнее, повторяя собой каждую линию упругого тела, расслаблялся, слабел, обмякал, доверяясь выкравшим и приручившим до выбивающего дыхательные такты сердечного шипасто-фитилькового стержня рукам, просто наслаждаясь кровью, крупно пульсирующей под кожей движущейся внутри плоти, вытягивался в струну, раскрывался, закинув ногу на бедро, сплетался в едином ритме, с удовольствием, кое доставляло собственное бесстыдство, ласкал себя, позволяя с бо́льшим же удовольствием, однако, блудливой и бдительной руке деликатно отодвинуть его руку и продолжить сжимать трясущийся под особенно яростными ударами член. — Со мной опасно этим заниматься… — сквозь рваное дыхание торопливо выговорил он, потянувшись к ищущим губам и выхватил распалённый частыми, выписывающими волны дрожи по телу движениями смазанный поцелуй. — Я могу поджечь дом. — Вот и замечательно, — ни разу не усомнившись в своём выборе, Гробовщик улыбнулся довольной до маньячного очарования улыбкой и прижался лбом к виску. — Ты и весь мир можешь поджечь. Можешь не сомневаться... Грелль успел только взвизгнуть, когда тот резко поднял его ногу и, не выходя, развернул к себе лицом. И тут же, подхваченный взвихрившимся до неистощимого накала порывом, стиснул обвившими руками и ногами и направил бешенство жадных в ненасытном исступлении рывков потоком, сливающим воедино и подчиняющим сотрясшим время непреходящим колокольным ударом одну общую нескончаемую страсть. Гробовщик, крепко прижав скользнувшую вверх по позвоночнику и обвившую спину ногу, медленно, со звериной осторожностью, будто готовясь к решительному броску на поражение, выгнул спину. Помрачневшие под тенью белёсых бровей глаза глядели с пристальным, строгим прищуром, подчиняя собственно и исключительно для обоих — ни для кого больше — открытым биоритмам и взгляд, и дыхание, и сердце. Раскрыв судорожно прикушенные губы, Грелль замер на холодящем, останавливающем время вдохе и с прочувствованной на бессознательном уровне мощью рванулся бёдрами навстречу распрямившему и резко прогнувшему спину Гробовщику. Теплеющая с каждой тягучей волной сладость, теперь раскалившаяся до жгущего всю нижнюю часть тела средоточия лавы, что вот-вот готово было лопнуть и залить искрящимися брызгами всё, вплоть до кончиков пальцев, взорвалась, взвилась неслышным, невидимым, разросшимся до нежно убивающего размаха вихрем, пленила подветренный рассудок, погребая под собой долгим, переходящим в бескрайнюю сладостную негу экстазом. Багряное пламя рассвета, казнящего призрачную тень луны, всполохами августовских погребальных костров, безнаказанно ворвавшееся в тёмную, спрятанную в высоких кирпично-ящичных тенях домов комнату, точно брызги лопнувшего солнца, залепило щели в дощатых стенах, растеклось по полу, закапало на разворошенную узкую кровать и потопило обнаженные тела, приговорённые и обвенчанные, в глубокой и вечной нирване наслаждающиеся тугими сокращениями взбудораженных мышц друг друга и непомерно близким, шумным и частым дыханием губ в губы. Гробовщик путался пальцами в растрепанных по белой подушке, перебранных кровавым рассветом волосах, что казались теперь невозможно алыми, безбожными, прекрасными. Перебирал с фанатичным обожанием обозначенные солнечными отблесками мышцы, размазывал по ним молочные брызги душистого семени, трогал губами нежный пушок у кромки волос на висках и дрожащие не оставляющей тело истомой густые щекочущие ресницы. Он почти никогда не говорил, что любит, да Греллю это было совсем и не нужно. Грелль ненавидел зиждущиеся на человеческом лицемерии показные и навязчивые нежности. О любви вслух не говорят. Любовь — святыня, которой не кичатся, не поминают всуе, тем более осознавая при этом ложь — людям этого не понять, да есть ли у них что святое? Грелль был безродным, бесполезным, бесполым, аморальным, грязно осквернённым другими, бесплодным и бесприютным существом с попранным правом даже на лёгкую смерть, но… (мыслимо ли?!) нисколько не стыдящимся своего прошлого, смеющим ещё и любить себя да удостаивать права на счастье и любовь и (ах, господи, какой недопустимый, какой чудовищный абсурд!) не собирающимся ни за что на свете меняться, свято следуя чьему-то мнению да белеющей пробелами божьей воле, разве что к чёрту отринуть давно отринутое человеческое. Существом, которого любой берегущий свою сомнительную честь да нежную, ранимую, бесценную психику джентльмен обойдет десятой дорогой, поджав обгаженный хвостик, поскорее скрываясь в уютную кроличью норку, дабы не заразиться и строить тихое псевдонезыблемое да унылое семейное счастье. А что же Гробовщик? Любил. Всем своим вырванным ненужным сердцем любил. Без раздумий, жалости, требований, одолжений и милости. Просто, не «зачем». Всецело. С настоящим, с прошлым, со всей той болью, что ему досталась, и всё это (да может ли быть ещё хоть капля сомнений?) разделял с ним сам. Грелль, подперев тыльной стороной ладони щеку, посмотрел на него и, тревожно вскинув бровями, заморгал, будто только теперь, при солнечном ли свете или просто придя наконец в себя, увидел всю ту неизбывную бесслёзную боль — свою боль, да только разящую вдвойне, с начала и до самого конца так отчётливо ожившую в памяти, неисцелимым шрамом выжженную в его глазах. — Иначе быть не могло. Не могло, не могло, не могло… — спокойно, совсем без грусти примирившийся, подтвердил стихающим на шёпот, на баюкающее прохладной лесной тишиной дыхание эхом страшные, не озвученные им догадки Гробовщик, утыкаясь носом в шею. Грелль, запрокинув голову, бездумно и молча вверил себя объятиям и вцепился взбешёнными собственной нервностью пальцами в спину. Понимал, понимал, понимал… — Мне, знаешь, на самом деле плевать, как и что было… На всех и на всё плевать, правда, — захлебываясь воздухом, не сдерживаемым ошалевшими, раскусанными губами, твердил он, с жаркой мольбой в порезанных солнцем влажных еретичьих глазах опасно и безоглядно пробившись в открытую странную душу, со знобящей, зомбирующей и выносящей ко всем чертям и здравый рассудок, и естественный страх, и логику, и волю окончательно и просто решившего примкнуть неофита, готовый, не глядя, подписаться под каждым его словом. — То, что с нами случилось, теперь такое неважное, прошлое. То есть, не то чтобы неважное, не то, чтобы забыть, нет!.. Как, какими средствами, жертвами — не в счёт — вот я о чем, а в счёт — только то, что в оконцовке. Оно, знаешь… почти не болит уже, правда. И я не боюсь. Ты помнишь? Главное, что… закончится ведь с нами теперь? Болезнь эта! Ну воспоминания, вспышки и… — Как ты себя чувствуешь? — превосходно войдя в роль элегантного, сдержанного, но до смерти довольного несением своего долга инквизитора, Гробовщик поднял острый подбородок, смотря полуприкрытыми, внимательными глазами. — Что?! — выплюнул Грелль вперемешку с парализованным выдохом. Оскаленный рот нервически выкривился, как в глубокой и нескрываемой обиде на то, что его сейчас просто-напросто не слушали. Однако, бегло причувствовавшись к нещадно экспериментируемому всю ночь, знобкому, немного похмельному и ноющему на мышцы и кости ног организму, сел на кровати и, выискивая главный источник боли и не находя, потрогал остро торчащие согнутые колени, потёр жилистые, амазоночьи лодыжки и бедра да угрюмо смирился с традиционно-приличным «Я не в порядке». — Ноги… болят что-то. Не могу понять, где. И сверху, и снизу, и внутри — одинаково. Дерьмо… Стоящий точно в эпицентре рассветного пожара, истончившего до прозрачности, поглотившего белым сиянием контуры стройного тела, Гробовщик, будто зная и понимая его состояние заранее и без слов, глубоко кивал, улыбаясь одними, бесшумное да коварное что-то замышляющими бровями. — Да, да… — в продолжение собственных, вовсе не спрятанных, но невидимых мыслей, он поднял палец, попросив подождать, и, на ходу накинув взмахнувший, как вороново крыло, плащ, отошёл в угол комнаты, где, среди пожелтевших, как сброшенные по осени листья, газет, теснящихся в застекленном шкафу пыльных толстых книжек в хрустких от старости фолиантах, склянок с краской, хлором и прочими, прилюбившимися обонянию веществами да творческого беспорядочного безобразия, хранил что-то, всегда оказывающееся нужным и без труда отыскиваемым. Грелль так и застыл с идиотски растопыренными на одеяле ладонями. Какого же дьявола он ушёл от ответа? Одолевала не столько тревога, сколько банальное жутчайшее любопытство: что будет дальше и кто..? Отливающая в густую синь выстуженных ягод тёрна тёмно-золотая жидкость в горячей железной кружке с потёртой вязью горчила терпким бархатистым медом и сушёной травой. Грелль коснулся питья губами и, с чего-то вдруг скривившись обомлевшей невинной барышней, отпрянул. — Тут алкоголь! — Я знаю… — облизнув улыбку довольного лиса, Гробовщик, будто и не выбивавшийся из привычного ритма жизни, улёгся поперёк кровати, сцепив руки за головой, потянулся. — Настой горечавки. А потом завтрак приготовлю, — не поднимая головы, лениво прищёлкнул пальцами в сторону стола. — Хочешь курить — возьми там. Естественные потребности стремительно возвращались в вымотанное, выжатое до состояния жмыха тело. Курить хотелось страсть как, есть тоже. Отхлебнув горячей, горько-сладкой настойки, Грелль набросил на плечи висевшую на кованой спинке кровати рубашку и зашлепал босыми ногами к столу. Первая, наполнившая жадные лёгкие затяжка растеклась по телу до безумия приятной слабостью. На минуту это состояние испыталось единственным, что нужно для счастья. Однако оставлять так просто в покое Гробовщика он не собирался. Подкравшись к кровати и скрестив ноги на подушке, предпринял ещё одну попытку: — Итак… Что скажешь про всё это? — уже нежнее, тише, игривее, будто бы нисколько не давя. — Про что, моя радость? — Гробовщик, сонно открыв прищуренный глаз, повернул лицо. Это уж слишком. — Про болезнь, — с терпеливой, что выходила несказанно нервной и готовой с минуты на минуту обратиться оскалом разгневанной валькирии, улыбкой повторил Грелль. Ещё несколько таких пусто переброшенных фраз, и он без сомнений забился бы в умоляющей «так не делать, а делать нормально» истерике, ибо слишком… слишком, слишком… Страшнее всего то, что это, наколдованное Гробовщиком, состояние заводило не хуже его поцелуя в шею. — Ты же сам говорил, что хочешь помочь мне вылечиться. — Но нет никакой болезни… — перерезав морщинками беззаботного недоумения открытый лоб, добил, вышиб из слабо-слабо начинающей кропотливо выстраиваться колеи, в один шуточный миг сдул, как осторожно и медленно надуваемый воздушный шарик, аккуратно вытащив без остатка, с больши́м почетом распял препарированный разум. — То есть как это «нет»? — забыв, что выпустил обратно пусто набранный в рот дым, забыв о контроле над мышцами лица и конечностями, Грелль устремил в его сторону окоченевший до боли указательный палец, до последнего надеясь, что сказано оно было в каком-нибудь фигуральном смысле, но если же нет… На каждой, с невыносимо нежной издевкой улыбнувшейся ему секунде в шахматном порядке отнимались и выпадали с непосильным трудом собравшие душу паззлы. — Являющееся вспышками прижизненное прошлое — это никак не болезнь. Неизбежное и вполне естественное явление, увы или к счастью, не подвластное ни одному существу, коему можно было бы, предположим, вменить сие тяжкое да всё-таки воссозданное воображением преступление. Каждому жнецу через это рано или поздно приходится пройти. Просто кому-то раньше, кому-то позже — разница лишь в том. Беззаботно и легко пропустить сквозь душу или всецело отдаться с пылающей страстью, боязливо приберечь в потайной уголок сердца или перетерпеть да хладнокровно принять как должное — выбор за нами, — обыкновенно взяв из готовых вот-вот разжаться рук кружку, поднёс к губам, но, заметив, что рот Грелля разъехался в больном рвении сказать, закричать, потребовать, издать любой перебивающий звук, затряс пальцем. — Я сам поначалу думал, что это нечто из ряда ненормального и требующего мудрого вмешательства, однако, когда… — он резко оборвал голос и слегка отвернул лицо, словно едва не сболтнув что-то лишнее, способное задеть. — Однако потом всё же понял… Не над всем точные науки и сверхтехнологии имеют власть и не на всё можно наложить схему. Исцеляют другие вещи, душа моя, а отрицание, оно всегда разрушительно — не прошлое, нет… Прошлое — наша боль, но и наша индивидуальность, все наши чувства, взятые за основу, то, что делает нас сильнее, вместе с тем объединяет и помогает нести одно общее бремя. Нельзя оглядываться назад, но и от себя бежать бессмысленно и неправильно. «Отпустить», — так учит Писание, но не глупость ли отпускать лично пережитое и выстраданное? Сравняться с людьми, имеющими за обнищалой душой, после — истлеющей в небытии, лишь наивное неведение и невежество? Удел, которого они удостоены, — земля да соль, а мы… Только не потеряв себя ни единой долькой мы, возлюбленное моё несчастье, никогда не умрем. Каламбур, мой друг, а всё же. Оставаться верным своей натуре, своим идеалам до конца… А ныне — вечно, — усмехнувшись, с горячностью вопросил как очевидное и бездоказательное: — Иначе, не напрасно ли всё было? — Но разве высшее руководство не пытается… — Грелль, в упрямом замешательстве уставившись на свои ноги, принялся беспокойно наматывать на палец волосы. Прогоревший табак кусками пепла падал на одеяло. — Именно с этим бороться? — Так, а я тебе о чём вчера говорил? — Гробовщик, просияв ироничным лицом, ликующе стукнул кулаком по кровати. — Самое страшное оружие не тирания. Самовнушение, вот, — сморённо запрокинув голову, медленными, нервно давящими движениями зачесал назад челку. — Трудиться над чужими воспоминаниями и не иметь при том собственных… Ах, мыслимо ли? — Подожди!.. Подожди, подожди, подожди!.. — замахав руками, дабы сию секунду не потерять ещё один никуда не вставляющийся паззл, Грелль забросил ноги ему на колени, предупреждая любые попытки в любых абсолютно смыслах бежать. — Вчера!.. Так зачем это было… Это… Ты же сказал, что… — Аа! Ты о том… — тот, не выходя из прочно ему подошедшей и доводящей до последней стадии нервного истощения роли, махнул попытавшейся разорвать непрерывный солнечный поток рукой, точно его спрашивали о погоде за окном или о времени, что можно было не задумываясь назвать «час паниковать». — Видишь ли, моя нежная и падкая на острые ощущения леди… Ты весьма чувствительно это воспринимал. Для тебя, прости уж мне моё из личных соображений вмешательство, лучше и нужнее было вспомнить, прочувствовать и пережить всё и сразу, нежели медленно, неприятно и долго тлеть. В одну ночь… — наклонившись к неотпрянувшему, неоттолкнувшему, неструсившему, лишь крепче впившемуся пепелящим взглядом лицу, заправил за ухо зализанную кровавым солнцем прядь. — В ночь Ламмасовой жатвы — нашего с тобой венчания… Это тебе мой небольшой подарок. Горящие пожарами пьяного рассвета в одуряющей беспутными ведьмачьими чарами зелени глаза распахнулись и сощурились растерянной, но не собирающейся ни на шаг отступать страстью, тихой, молитвенной, приуроченной к нежной преданности, миг спустя взбунтовавшейся же неприручённой — в неотвратимую катастрофу — искоркой. — Подарок?.. Подарок?.. Да ты знаешь, что я за такие подарки с тобой..?! Рванувшись возгоревшей до сверх меры переполненного накала чувством, не скрывающим ни затрепетавшего под рёбрами счастья, ни боли, сломавшимся о стекло лучом выпаленной в зажмуренных и заблестевших мокрым блеском глазах, оказался схваченным, стиснутым, смятым возлюбленными руками и прижатым к осыпанной солнечным пеплом подушке долгим-долгим, голодным, безжалостным, сорванным с перегрызенной цепи поцелуем — любящим, любящим, любящим… Гробовщик кусал его в шею, оставлял собственные отметины, распускающиеся под лилейной кожей малиново-лиловыми розами, зализывал те, зацеловывал, присасывая, гулко и жадно рычал взрыдом пёсьего голода, холодил дыханием, обводил языком выжженные солнцем на обрывисто вздымающейся груди огненные руны и свято берёг своё, своё, своё... — А что будет с остальными? — не унималась его бесстрашная, благородная леди с впервые увидевшими звезды глазами отринувшей (незаметно вдруг для себя) фарфоровую строптивость Пастушки. — С Отелло, Уиллом. И Роном… — В эту ночь они тоже пережили своё прошлое, — с невозмутимой игрой Гробовщик принялся ловить играющее в изумрудных гранях кольца солнце дрожащими просветами златошвейковых пальцев. — Что?! И Рон?! — вскочив, как ошпаренный, Грелль вцепился в задевший по щеке рукав, дёрнув на себя. — Ох, и не изменился же ты… — неторопливо обернувшись в согревающей улыбке, тот ласково тронул пальцем нос. — Он тоже, верно. Поплакался немного вчера оказавшейся на редкость терпеливой и доверчивой девушке в пабе, теперь же — мирно себе спит — не ручаюсь за то, что один. И наверняка, опоздает на работу. Что до остального — можешь поверить мне на слово и перестать волноваться. — Господи… — выпитый до дна нервного отчаяния Грелль упал лицом в продушенные розмарином и ненавязчивой, но стойкой, благородной горечью травяного чая пепельные волосы, что в неверном свете выгорели совсем до белого. Распалённым дыханием раздувая встающую рогами чёлку, зачёсанную назад, перебирая стрессующими до ласкового сумасшествия пальцами пряди, разглаживая по сотни тысяч раз каждую, сплетая в хитроумные косицы. — Всё залечится, всё залечится… Всё однажды залечится. Было бы куда деться. А я ненароком, знаешь, вспоминаю о романтическом герое, скажем, Байрона или Гейне… — тихонько уплыв в праздную нирвану лисьего плутовства, Гробовщик повёл вальсово распальцованной ладонью по воздуху. — В чём его очарование? В короткой жизни. Он остаётся вечно молодым, прекрасным, свободным, неукротимо рвущимся навстречу буре и вихрю, и нет ему покоя, и тихого, рутинного счастья ему нет, — сжал пальцы левой руки в кольцо и устремил напрягшееся лицо в прожженную солнцем пустоту, точно собирался взять высокую ноту. — Вижу тебя и вижу его: парадокс… Твоя судьба — его лишь робкое начало, я о Роне, да. Тебе досталось, бесспорно, больше, но, если бы он не… — Знаю, знаю, знаю! Чёртов Отелло… Чёрт вас всех забери!.. — с жаром в каждом надсадном выдохе, не позволив договорить, забормотал ему в шею, елозя холодным кошачьим носом в самой ямочке под волосами, Грелль. Отдышавшись и отмолчавшись, прижатый всеми своими-не своими руками к родному ребристому боку, защемленный девяноста девятью и одной неудобоваримостью, спросил последнее, что сулило или просто сложить в неведомый узор самый последний и болезненный паззл, или, разрушив, начать собирать по новому кругу: — Одного никак не пойму! Почему я видел его именно тогда, когда Уилл был рядом? Да и сам Уилл… В самом деле! Неужели в этом есть какая-то… Ох, подожди… Так значит, он тоже видел во мне?.. — И молодец, что заметил, — пропустив сквозь не занятые ничем пальцы случайно оказавшиеся поблизости несколько алых прядей, Гробовщик с впервые задержавшейся на лице глубокой мыслью, втянул губы. — Страхи тут глубоки но, как показаться может сначала, невидимы… Несущественны, так ли грамотнее будет сказать? Всё будто бы обычно, просто и как у людей. А стоит слегка подковырнуть, оголить да рассмотреть ближе: непростая система, однако, непростая… Переплетено да запутано… И зачем только? А наверное, в этом тоже есть самобытная красота. Изящно всплеснув руками и зажав костистым сплетением пальцев едва не проболтавшиеся о хмельных лисьешёрстных тайнах губы, схватил воздух у порывающегося потребовать немедленно перевести на нормальный язык рта, умыкая молчание в дальний угол кровати, и, обняв руками колени, залюбовался на свою отвоёванную леди, безрезультатно распутывающую спутанный и перепутанный клубок вымученных мыслей, несправедливо и незаслуженно запытанную патологическим желанием знать правду-правду-правду, глазами оставившего в дураках весь свет проходимца-Ренара. — Я говорил тебе уже, что бедняжке Уильяму досталось больше всех? — легко и естественно продолжил под обаянием нежащего улыбку садизма. — Твой личный кошмар — это ещё полбеды. Быть, ко всему прочему, воплощением кошмара других — вот он, дарлинг, истинный ад. Почему Уилл? Сам не знаю. Не то особого шанса заслуживает, не то особого наказания — впрочем, разницы никакой. Ты думаешь, что система работы в Департаменте совершенно ничем не отличается от, скажем, государственной службы людей, со всеми её внутренними труднообъяснимыми случайностями? Вот уж нет. Здесь всё тщательно продумано и решено, заранее да надолго, — помолчав, припугнув пронзительным взглядом из-под хмурых бровей, хихикнул зломыслящим гоблином. — Хочешь знать, кем его видел малыш Рон? — Да пошёл бы он, — с тихой, ещё не отпускающей яростью, сменившей недоумение и, наверное, принёсшей некоторое облегчение, Грелль снова закурил, сломав при этом три спички подряд. Распластавшись на половине кровати, разбросавший полусогнутые ноги, схваченный в плен опиумной прелестью декаданса, в чёрных потёках туши и малиновых следах на возможных местах, не спрятанных под полурасстегнутой, смятой, белой рубашкой, небрежно стянутой с одного плеча и едва прикрывающей бедра, выпустил не открытыми, а просто расслабленными припухлыми губами густое облачко унесённого тёплым воздухом под потолок дыма. — Выходит, Уилл наш начальник не случайно? Гробовщик, что стучал ногтями по греющей руки кружке, едва не опрокинув ту, подавился невольным смехом, дивясь так нескоро дошедшей информации. — Нести смерть не так легко, моя мёртвая принцесса. Не так легко… — согласно прикрыв глаза, подытожил. — Да тебе ли не знать? Поднявшись, бережно подхватил своё лёгкое да брыкучее сокровище под колени и спину, вынудив занедовольствовать пригревшейся на солнцепеке кошкой. — Эй! Этого ещё не хватало! Какого чёрта ты творишь?! Я ни разу не теку от всех этих штучек, — рыкнул тот, удержав зубами сигарету, изогнулся, искривился протестующей против нежностей природой да лягнул обвившими тут же талию ногами. Гробовщик, ухватив всей ладонью за мышцастые ягодицы, до поры до времени перебарывая себя, чтобы не взять его вот прямо сейчас, мягко пошкрябывая спину прокопавшими дорогу к неприступному, непокорному сердцу пальцами, с хитреющей серьезностью в неморгающих глазах смотрел сквозь дымящую в лицо горечь. — Мне ли не знать, от чего ты течёшь… И распухшее багровым брюхом солнце лопнуло, залив огнём никнущее от тяжести к напоённой жертвенной кровью земле небо. Собран первый урожай. Замкнувшееся колесо смерти и возрождения, взращивая в новую из новых бесконечность застопорённые секунды, завертелось в отбитом колокольным призывом ритме. И с обезумевшим в пьяном изнеможении утром вернулось всё на круги своя, во целом всевластии, вернулось с благотворной равномерностью: огонь — к огню, вода — к воде, воздух — к воздуху, земля — к земле… — А ты?.. — Грелль настороженно покосился на него из-под помрачневших бровей. — Ты сам-то помнишь своё прошлое? Гробовщик, плавно махнув заискрившимися в золотом, коралловом и багряном созвучии света волосами, отвёл полусонно прищуренное шаловливой улыбкой лицо. — О, Как не помнить, моя кровавая леди, как не помнить?.. Каждый раз умираю и всё никак не могу получить удовольствие… — отозвался в случайной оглядке, медленно влитой в шелкострунную грацию движений и голоса, что превратило его в подлинного лирического героя «Зелёных рукавов». Грелль не удивился, что он по-прежнему принялся валять дурака. Но был ли смысл пытаться сейчас переубеждать? Они доверяли друг другу — в этом не было сомнений. Умалчивать что-то Гробовщик мог, мотивируя лишь тем, что «счастье в неведении». Наверное, есть вещи, которые до поры до времени прячут в сердце из благих побуждений. Вещи, которые познаются не сразу, а только тогда, когда есть полная уверенность, что беззаветно и вечно любимое сердце готово их принять и не разбиться. Но куда разбиваться больше? Не переступлена ли грань нестерпимого? Грелль не боялся. Он готов был принять от него любую правду. И непременно видел смысл переубеждать… — Однако спасибо, что напомнил! И что же это я, в самом деле?.. — спохватившись, Гробовщик щелкнул пальцами и, опустив его на пол, заспешил к шкафу. — Как забыть? Как забыть... Грелль исполненными терпеливой свинцовой тяжести, как туча перед грозой, глазами провожал что-то опять отыскавшего и вернувшегося загадочным и одухотворённым. — Что на сей раз? — поравнявшись взглядом, отрывисто взыскал он, готовый уже ко всему. Вместо ответа Гробовщик опустился на кровать и жестом попросил присесть рядом. Боготворящие ладони, взяв, огладили узкую руку. Обрамлённый золотом тяжёлый тёмно-красный, как изысканное, выдержанное вино, камень в овальной огранке с филигранной осторожностью украсил дрогнувший безымянный палец. Заколотившийся контуженым сердцем, трепетнувший разодранным о кости вздохом Грелль смотрел то на кольцо, то на поднявшего покрасневшие до оголенной тёплой нежности глаза Гробовщика. — Кровавый алмаз. В глубине его — само сердце огня, сама страсть вспыхивает кровавым буйством в каждом луче, в нём свечение тысячи багряных рассветов и закатов. Это ты и только ты… — содрав голос в бархатный хрип, Гробовщик опустил ресницы и тихо, храня в аскетично вытянувшемся лице особую святость, прижался остановившим до последней всковыренной из сердца секунды время поцелуем к губам. Грелль приподнял руку, подставив устремившимся к камню жадным потокам рассветного пламени. Будто ожившее сердце, напитавшийся горячим светом, алмаз из густо-красного, почти бордового, залился гранатово-алым, точно только что вынутый из чаши с настоящей кровью; покорные лучи, казнённые о каждую из граней, задрожали на раскалившемся, как лоно живого огня, дне золотыми сгустками и, всполыхнув попытавшими вырваться из-под власти, озарили комнату в целую тысячу рассветов.       В Департаменте всё снова было на месте: и суетливые, на инстинкте самосохранения законсервировавшие душу сотрудники, и выцепляющие каждый дерзкий поворот, каждое очаровывающее движение изящной походки на каблуках оглядки, и вытянутый из сублимированных цветов воздух, наращивающий ощущение посмертной лёгкости. Продефилировав по коридорам, гордо одаривая случайными, не способными оставить равнодушным и не сбить с навязанного судьбой и начальством пути даже самое выстывшее сердце взглядами из-под волнительно — будто невзначай — дрогнувших томных ресниц, Грелль поднялся на третий этаж. К контроллеру не подходил принципиально. Имеют ли значение цифровые показатели, если энергия и так била через край? Ни к Уиллу, ни к Отелло он не заходил, пока под вечер не натолкнулся на последнего на третьем же этаже, отчего тот рассыпал все до единого слабо держащиеся в толстой папке листы, а после — наспех запихнув обратно, схватил его за руку и потащил к себе. Они молчали. Говорить больше ничего не нужно было. Удивительно, что даже Отелло хотелось сейчас молчать. Молчать и с той же, наверное, что ощущал Грелль, лёгкостью гладить обрушившуюся ему на грудь голову да утыкаться носом в крепко пропахшую сигаретным смогом, розами да ошалелым от лета дождём макушку. — Что?.. — всё же нашлось то, что смогло поработить заморгавшие, округлившиеся блюдцами под стёклами очков глаза, что решительно отказывались воспринимать увиденное всерьёз. — Кровавый алмаз?.. Господи! Не может быть! Он, подхватив не успевшую спрятаться ладонь, с разных, с каких только можно, сторон упорно вглядывался с замершим на губах дыханием в сияющее высвобожденной всеми лучами красотой кольцо при ярком свете лампы. — Непременно он! Вот же дьявол… Этот минерал не подлежит имитации! Но он необычайная редкость… Во всём мире найдено единственное место, где было добыто несколько кровавых алмазов, происхождение которых так и осталось тайной. Строились даже гипотезы, что это остатки горных пород самой преисподней. Приобрести один из них можно было разве что на элитных аукционах, — не выпуская руки Грелля, он медленно, изо всех мысленных сил вздергивая собственное соловеющее тело, поднял опустыненные глаза. — Стоит он несколько состояний. Десятки тысяч фунтов… — Ну да, да… Красоту до́лжно оценивать по достоинству, — Грелль отвёл взгляд, пряча в улыбке слишком приятную, чтобы не потерять способность понимать, говорить и сидеть, растерянность. — Грелль, — в глазах и в голосе похолодевшего Отелло тихо задрожала сжившаяся с благоговейным страхом роковая истина. — Последней женщиной, что носила этот камень, была Елизавета Батори. Венгерская графиня. — Шутишь? — Грелль, проледененный удержанным в груди восторгом, недоверчиво повертел перед глазами руку. — Дай-ка сюда! Тут на оправе клеймо должно быть! — рванувшись, что едва не упал животом на стол, Отелло схватил за запястье. — Эй! Иди ты со своим клеймом! — свирепо зыркнув на полоумного эксперта, Грелль собственнически прижал руки к груди, не позволяя трогать своё и только своё. Звуковой модуль на потолке монотонно задребезжал механическим голосом, вызывая отчеканенный номер в кабинет руководителя Третьего отдела. Наконец для Грелля нашёлся повод повидаться с ним. — Ты бы… прикрылся хоть чем, — Отелло, пристыжённо кашлянув, тронул шею. — Не очень-то охота за тебя краснеть. Пытаться отступать и прятаться было бесполезно. Взметнувшая за собой огненный шлейф волос бестия, сдуревшая вконец, одним прыжком подскочила и, вздёрнув под мышки над выскользнувшим из-под ног полом, втиснула в ломающие, душащие дикими, непозволительными, пьяными, жаркими запахами объятия. И оставалось, исподволь усмиряя паникующее сердце, глупой куклой болтать ногами, молчаливо терпеть, пока он угомонится, прекратит бодать-елозить лбом по лицу, шее и груди в том порыве, в каком ныряют в шерсть кота, лежащего кверху пузом, да молить Бога, чтобы в порыве атрофировавшей разум страсти не влетело в бедовую голову срочное желание за что-нибудь укусить. Мало ли, оно заразно?..       В проветренном кабинете Уилла по-прежнему стоял аромат моря и хвойной горечи, выстуженный сквозняком, холодил ещё ярче и строже. Ветер, посвистывая в оконную щель, шуршал листами раскрытой тетради да пытался откатить белую с золотым ободком сигарету поближе к краю стола. Он сидел вполоборота, зажав секатор между колен, с чрезмерно прямой, как всё около него, спиной, поскрипывая ложечкой о края спитой и давно остывшей кружки. С расслабленного в нежной меланхолии лица ещё не сошли серые краски — так бывает после крепкого похмельного сна, когда хорошее самочувствие — лишь тень полного выздоровления. И, Боже мой… Рон, что вошёл, похоже, не сию секунду, в педантичном испуге, точно увидел сэнсэя, вскочил с края дивана. Грелль смотрел на него через комнату, цепко, не двигаясь, секунду, другую, третью, потерянного, находящего себя по хаотично друг к другу прилаженным лоскуткам, снова теряющего. Искренне забыв про Уилла, решительно подошёл к нему и, обхватив залихорадившими, потерявшими ловкость руками за талию, плечи, спину, заставив буквально повиснуть на себе. Отглаженный заспанным солнцем сильфидный мальчик, затроганный свежестью солёного бриза и незабудковой синевой, послушно повисал, в трепетном таком ещё — уже навсегда — непонимании не вздрагивая и не боясь, трогал задумавшими отвечать на ласку ладонями волосы, напрягался хрупким телом, не решаясь прижаться по-настоящему крепко, а Грелль… Болезненной нежностью, воплощённой в скрежещущем шипящими о требовании молчать, молчать, молчать зубами остервенении утыкался подбородком в одуванчиковое темя да бился изнутри до одури уставшей прятаться дрожью, пока не пришло время хлестнуть по понявшим свою свободу неправильно рукам. — Покурите со мной? — дождавшись, пока кульминация чувственного непотребства пойдёт на спад, Уилл издал нечто вроде полуприказа-полупросьбы глубоко больного короля, уставшего от одиночества и собственных капризов и, в подобной же манере поднявшись, с беспомощной злостью-жалостью поглядывая на каждого из троих, всей изболевшейся душой требуя о поддержке — и физической, и моральной — оперся на секатор и отделенной от стены тёмной тенью двинулся к большому окну, что вело на узкий открытый балкон. — С тобой, с тобой, — утешающе-сладким эхом откликнулся Грелль, настырной ладонью толкнул следом попятившегося Отелло, что маленьким колючим комком спрятался между ними, и, дёрнув за руку, втащил за собой Рона. — Бери себе всё остальное, — глубоко и медленно вдохнув тёплого вечернего воздуха, освобождённого от дневного марева, в изнеможении, принесшем — будто бы только что — облегчение, выдохнул Уилл, не посмотрев даже на стушевавшегося Рона, что, воспользовавшись болезненной хандрой начальника, припрятал две сигареты к себе в карман и собрался протянуть ему портсигар. — Только не надо втихомолку. Не люблю… Грелль, пустив тонкую струйку сизого дыма в закатную темноту, на миг взбесившейся от неистолкованного чувства молодой кошкой куснул Уилла за лацкан пиджака да положил мягкую голову на плечо. Отелло что есть мочи сдерживался, чтобы не кашлянуть не жалующими в больших количествах табак лёгкими, особенно в накалённой, несмотря на внешнюю прохладу, обстановке, да не привлечь к себе лишнее внимание. А Рон, подняв очки, слегка облокотившись одной рукой на перила, невесомо, как взвившийся шлейф синего платья налетевшего снова восточного ветра, касаясь Грелля плечом, жадно подставил принесшему с далёкого моря пыльно-солёный привкус лицо, зажмуренное волнительным упоением, невыносимо далеким и непонятным, как скрытые за километрами облаков сотни-тысячи воздушных полос, проложенные запутанными цепями созвездий. Пухлое небо, разогнанное на стайку плюшевых щенят, последним празднеством вот-вот должного погаснуть заката раскрылось, вспыхнуло и заиграло ослепительно золотым и ярко-ярко розовым бархатом. А есть ли туда дорога? А стало быть, есть, да только слишком далека, сложна и, наверняка ведь, опасна. Сказка становится страшной лишь тогда, когда перестаёт быть сказкой, а небо — далеким, когда пытаешься до него дотянуться рукой. А нужна ли эта дорога?.. Рон медленно, словно боялся, что ветер резко, безжалостно заслезит не прикрытые очками глаза, разомкнул веки и посмотрел на заглядевшегося на него Грелля. Ночная мягкая синева сгладила бледные веснушки на засветившейся молочной прозрачности кожи. Посмотрел мокрыми, трогательно чистыми, поймавшими отблеск нырнувшего за миражно-облачный горизонт солнца фосфорической янтарной зеленцой, глазами, быть может, отболевшими, наконец увидевшими вечное, незыблемое, до забавного странное, но отчего-то больше не пугающее настоящее. Что было там, за смятым в облачную пену, скрашенным в сизо-пурпурную акварель горизонтом? А стало быть, было, да важно ли теперь? Небо продолжало куриться, иссыпаясь пеплом, что вихрящийся порыв уносил в неиссякаемую заповедную высь. Прижатый покрепче когтящей за бок рукой, он затрепетал тоненькой, почти подхваченной кряжащим деревья ветром феей, нырнул лицом в растрепанные, бьющие по щеке алые волосы, снова зажмурился, но уже от доведенного до эйфории спокойствия. Воздух пах уютным сигаретным теплом, горечью обдутых, сорванных, закружившихся в волыночном вихре листьев дуба да густо расцветшими в разбитом во внутреннем дворике Департамента цветнике крокусами, люпинами и желтофиолями. Воздух пах освобождённым и освободившим сердце тихой мертвенной ночной темнотой будущим. — Я должен сказать… — захолодил звонким металлом голос остающегося неподвижным Уилла. Тотчас всё внимание обратилось к нему, даже Отелло зашевелился под боком. — Это всё, знаете, на самом деле не главное: контроллер, энергия, рапорты, отчёты, санкции… Имеет ли смысл истово вкладывать весь, что ни говори, оставшийся и остающийся пыл в пустые и никчемные формальности? Это ли не человеческое, свойственное одержимым обманчиво несокрушимой и вечной маленькой властью невежам, так нелепо и жалко планирующим завтрашний день и свято верящим в него? — голос сорвался и заколебался, как у сошедшего с ума от правдивости и красоты собственной трёхчасовой проповеди пастора. Все молчали, только Рон, получивший тут же от Грелля глухой тычок, не смог сдержать смешка. — Ва́жны и ве́чны теперь ценности, что были и останутся таковыми всегда, — то, что вы не смогли обрести при жизни, но обрели здесь: семью, друзей, любовь… И это — главное для меня. — Уилли! — взвизгнул Грелль, обнимая его и не веря своим ушам. — Ты серьезно?.. — Конечно, нет! — повернувшись неизменно холодным и свирепым, даже ещё больше помрачневшим лицом, рявкнул тот и отшвырнул Грелля в сторону окна. — Я ещё в своём уме, в отличие от вас и искренне надеюсь таким и оставаться! Никогда... никакой... анархии не будет в моём Отделе... Грелль, потирая ушибленный висок, выволок за собой Рона, в которого острым углом прилетела папка, Отелло, невинно превратившись в тихую серую мышку, шмыгнул побыстрее мимо всего кошмара, дабы не попасть под раздачу. — Грелль Сатклифф… Напрасно вы думаете, что я не знаю о вашей выходке в трактире на Бетнал-Грин… — лицо наступающего Уилла впервые напряглось в упивающейся собственной яростью улыбке. — Кажется, вам должны были вернуть косу в конце этой неделе? Правда? Забудьте. Ещё ровно две недели! Чтобы Рональду одному было не так обидно. Знаете ли, как говорят, наставник должен на себе испытать то же, что и его ученик, да и чтобы о безнаказанности не мечталось… А вы, Отелло, будете лично всё готовить к отчету перед проверкой, что прибудет в четверг. — А я за что?.. — сознавая совершенную несправедливость, несчастно прошептал тихонько убитый Отелло, заклиная всех богов, чтобы Уилл не узнал о том, что Грелль там сотворил с ним. — Дай-ка, подумаю… — Уилл с показной задумчивостью закатил глаза и прижал пальцем дужку очков к виску. — Допустим, за подстрекательство. Грелль, напустив блёклое уныние на лицо, вышел из кабинета вслед за Роном, подогнанным в спину секатором, оставив торжествующего в тихом, чёрном, ядовитом негодовании Уилла. Убредший подальше от злокозненной двери Рон, с не мешающей улыбаться обреченностью вздохнул, прислонился спиной к стене и сполз на корточки. Грелль, о чём-то смекнув, приподнял похитревшие брови и, опустившись рядом на колени, прижал ладонью его опершуюся на пол руку, категорически не позволяя ту высвободить, как бы Рон не хлопал своими одуванчиково-испуганными, не действующими на него абсолютно ресничками. — А вы… что задумали это?.. — не решаясь подойти ближе и стать причастным к странному действу, потрепал затылок Отелло. Грелль кашлянул, сглотнул набежавшую слюну, дабы тихий голос не звучал совсем неразборчивым бормотанием. — Братья живут в единстве…* — помолчав, он устремил на затравившего исподлобья щенячьи глаза Отелло вызывающий его и только его взгляд. Тот комкался, мутился, упрямился, ломал и обдирал спрятанные в карман халата ободранные по краям ногтей пальцы. Всё-таки… Споткнувшись обмякшими ногами, подтёк. — Ну, да… да, наверное… Живут… — понимающе дёрнув плечами, сел, подгрёб себя ближе и накрыл напрасно не решающей доверять ладонью руку Грелля. — Может, мы того… — Рон, облизнув расхрабрившиеся губы, бросил несколько быстрых, больно старающихся казаться дерзкими взглядов на обоих. — Сходим отдохнуть куда-нибудь? — Хорошая идея, Ронни, — шлёпнув, как в разорванном поцелуе, губами, одобрил Грелль и, зажав зубами вынутые из кармана перчатки, сдёрнул с шеи полуразвязанную ленту и принялся подвязывать ей волосы. — Почему бы не сходить, почему бы не отдохнуть? — А я… — Идёшь тоже, — злобясь, прошипел он самым наглым образом вознамерившемуся капитулировать Отелло, прихватив того за шкирку.       Давно скрылся за опустившимся на землю ночным туманом центр Лондона, давно закончились каблучащие людьми мостовые, смыкающие плотными каменными кольцами дома, изредка курящие неровными столбиками седого прохимиченного дыма, который поглощало прохладное небесное серебро, каналы-ручейки, отражающие ветвистыми зеркальцами торжествующую в жёлто-белой сибаритственной дрёме, ко всему абсолютно притерпевшуюся луну. Неспокойно было идти по краю выгнутой вдоль холма скелетным хребтом просёлочной дороги, миновавшей пролесок и ведущей к стоящему на отшибе селению, что горело вдали, за кружевом задевающих волосы листьев, маленьким множеством огоньков, словно там, впереди, намечался скромный, безмятежный пожар. По крайней мере, Отелло было неспокойно и стыдно. Двум хулиганам же было чересчур хорошо. Их болтание без умолку, без громких, тяжёлых истин, теперь такое нужное обоим, достигло кульминационной стадии бессловесного понимания друг друга с помощью невменяемых, нечленораздельных звуков. Неся в руке разбойным совершенно способом украденную заодно с дневной выручкой у попутного лавочника бутылку холодного, пенного сидра, уже наполовину выпитую, Грелль, сделавшись только увереннее и изящнее в шкодливой развязности, почти не спотыкаясь на каблуках о торчащие из проклятой тележной колеи камни, припадая порой к плечу Рона, громко напевал бесстыдную песенку про застреленного и ограбленного офицера и не хранившую верность, впоследствии тоже не отделавшуюся, увы, лёгкой судьбой жену. Останавливаясь иногда, он лез к невозражающему, однако, Рону с поцелуями, а потом с вопящими требованиями не распускать руки или что-то вроде того отпихивал и заваливал в высокую траву. Дорога, теряясь в колючих кустах дикого, благоухающего в полном роспуске своей красоты и молодости шиповника, казалось, не кончалась, и пресыщенная, отказывающаяся в эту ночь неистовствовать луна освещала путь в непреложное да вечное. Когда дело дошло до ругательных детских стишков, где главным героем был исключительно Уилл и все производные от этого имени, Рон присоединился к Греллю. Отелло, с начала пути мысленно взявши за эталон эмоциональных реакций проклятье измаявшегося Меркуцио*, терпеливо чеканил нервный шаг, нервно сплёвывал разжёванные былинки, сжимая кулаки в карманах и ворча, что не собирается обратно тащить на себе их обоих, ведь уговор был отдохнуть, а не уйти в непотребный и недопустимый совершенно загул. К тому же уже очень хотелось действительно остановиться где-нибудь и поесть. Когда Уилла поместили в достаточное количество нелепых, унижающих, умаляющих мужскую честь, жестоких и совсем не смешных ситуаций, часть из которых он, предположим, не заслужил, Грелль приостановился и передал Рону бутылку, шёпотом намекнув, что на минутку отлучится. — Вы идите, идите, я догоню… — игриво помахав пальчиками вослед, шмыгнул с дороги в густую, усыпанную сияющими в свете луны синими колокольчиками траву. Прочесав цепляющиеся за разлохмаченные и без того ветром и ветками крушины волосы, Грелль оперся лбом об одно из сросшихся почти деревьев и, треплющими руками быстро поправив смятый плащ, притих. Тихий шурх по траве легкой, охотящейся лисьей поступи. Или только пригрезилось? Сглотнув — стараясь неслышно — Грелль, прочувствовав взбодрённым телом приятные покалывания в каждый нерв, зачем-то (скоротать ли ожидающее чего-то безделье?) поднял ладонь и сквозь узкую щель между стволами поймал многогранным бриллиантом переливающееся из платинового в глубокий кровавый, будто украденные капли померкшего заката, лунное сияние. Моментально протрезвев, уже не успел первым, по выдрессированному рефлексу удумав поиграть да побороться, отскочить, обернуться или хотя бы вдохнуть, в точности выхваченный из чуждой до крайней степени притворства реальности сказочно-вересковым дуновением, огладившим кожу, как гладкие ладони, что, не позволяя прийти в себя, легли на шею, на глаза. И… — Раз уж моя неистовая благородная леди смогла всех — не было в том и сомнений — примирить, то мне… — чеширской котовостью продурманенный голос, коснувшийся рассыпанных по плечам да по ветру волос, с которых руки похитителя, нечестно узаконившего свою деятельность, бережно сорвали препятствующую свободе ленту, шеи, самого сердца, вспорхнувшего испуганной малиновкой куда-то в далёкую поступь вытканного лунной пряжей тумана, манящую своим высвобождающим без остатка первообразную суть колдовством. И руки, мягко перехваченные в молитвенном точно сплетении у груди, сжались, как в экзистирующем предвкушении полёта. — Пожалуй, пора снова повторить превосходно удающееся мне преступное действо… Снова… Неторопливо вопрошено с иллюзией выбора или же, напротив, утверждено без права оспорить..? С пробуждающим сводящую приятными судорогами игривость внизу живота да в груди плутовством, с задевшей губы фирменной, набившей до дрожи любимую оскомину усмешкой, с благородной гордостью за каждое сказанное, сделанное, выстраданное да вылюбленное… — Похитить?..

***

Не вместилось в примечания)) "Братья живут в единстве" — негласный девиз тамплиеров *Проклятье Меркуцио — "Чума возьми семейства ваши оба!"