
Пэйринг и персонажи
Метки
Психология
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Обоснованный ООС
Громкий секс
Минет
Стимуляция руками
Отношения втайне
Курение
Упоминания наркотиков
Насилие
Принуждение
Даб-кон
Кинки / Фетиши
Анальный секс
Грубый секс
Нелинейное повествование
Психологическое насилие
Дружба
Редкие заболевания
Римминг
Воспоминания
Навязчивые мысли
Контроль / Подчинение
Кинк на волосы
Моральные дилеммы
Детектив
Великобритания
Борьба за отношения
Принятие себя
Воссоединение
Дружба втайне
Любовный многоугольник
Девиантное поведение
Потеря памяти
Темное прошлое
Запретные отношения
Тайные организации
Психологический ужас
Однолюбы
Ритуалы
Фольклор и предания
Личность против системы
Персонификация смерти
Кинк на руки
Психосоматические расстройства
Андрогинная внешность
Вне закона
Описание
Что для жнецов может быть хуже шипа смерти – неуёмной, сокрушающей чужой боли? Только собственная боль. Вспыхивающая давным-давно утерянным прошлым, внезапно и на поражение, не щадящая никого, распространяющаяся с быстротой вируса. И нет и не предвидится этому исцеления.
Примечания
Всё зиждется на вывернутых некрасивой реальностью сказках, психоделическом занудстве, патологической любви к символизму и складыванию паззлов, неодолимых попытках углубиться даже туда, куда, возможно, не надо (а может быть, всё же и надо?), докопаться до истин-деталей, поразмышлять, зацепившись, о том, почему всё "так", и не остановиться. Да и просто на лично выкровленном буквально, что называется, из сердца.
Есть элементы биопанка, поэтому система работы жнецов в Департаменте кое-где может расходиться с каноном. Жести как таковой немного, но она Жесть.
Слегка навеяно Замятиным "Мы"
Песни, что отчасти придали вдохновения:
Within Temptation – Stand My Ground; Flёur – Мы никогда не умрём и Слот – Мёртвые звёзды
Слово "flash" в названии многозначно и символично. Соединяет в себе значения: "вспыхни", "сгори", "засияй" и "прояснись".
Глава 6. Ars Moriendi
24 февраля 2021, 11:19
Перестрадай же меня! Я всюду: Зори и руды я, хлеб и вздох, Есмь я и буду я, и добуду Губы — как душу добудет Бог: Через дыхание — в час твой хриплый, Через архангельского суда Изгороди! — Все уста о шипья Выкровяню и верну с одра! Сдайся! Ведь это совсем не сказка! — Сдайся! — Стрела, описавши круг... — Сдайся! — Еще ни один не спасся От настигающего без рук... М. И. Цветаева
Встать, на удивление, получилось легко и быстро. Воодушевление, подпоенное высокой дозой морфия, ещё не отпускало. Отвлечённо пощупав лиловые распухшие сгибы локтей, боль в которых давно перестала быть болью, Грелль выбрался из комнаты и на цыпочках спустился по отзывающимся пустотелым стуком деревянным ступенькам. Из-под лестницы доносился глухой скрип полов и грохот хранившихся там банок с эмалью, которым не нашлось места на чердаке. Ещё был шанс все исправить и отступить. Внезапно дверь распахнулась, но только чтобы закрыться снова: забыл фонарь, а в чулане было слишком темно, чтобы найти что-то в дальнем углу. Знак. Вернувший всю боль, всю ненависть. Как только мог усомниться?.. Грелль не мог себя видеть, но почувствовал, как выстраданным из зачатков идущей на бой души самообладанием напряглось лицо. Только бы не скрипнуть половицей. Плевать. Должен успеть. Пробежав с задержанным до онемения в груди и в ногах вздохом от последней ступеньки до чулана, закрыл, идеально не издав громкого звука, деревянную дверь и в два чётко выверенных, последовательных, почти сжитых в одно движений поднял и защелкнул язычок щеколды. Запертый в клетке зверь тут же метнулся к выходу и, осознав ни за что не должное и просто не возможное случиться с ним въявь положение, ударил ногой в дверь. Где же он совершил ошибку? Неужели догма, согласно которой он всё делал, могла оказаться убыточной?.. Ему впервые стало страшно — нельзя... нельзя было не почувствовать и сквозь толщу стен, молчаливо стерегущих хозяйскую, возглавляемую пороком слабость! — Добро пожаловать в мою сказку, — как подсказала загнанная в последней стадии отчаянного, безостановочного бега, трепыхающаяся мотыльковым телом интуиция, именно это шепнула почти освобожденная принцесса в ответ на вопли защемленного бородой в собственной стеклянной горе Ринкранка, захлопнув окошечко в небо, что уже никогда не откроется ни для него, ни для неё. Пережитая стадия секундного стопорящего страха сменилась облегчением, стремительно разживающим природу очарования беспощадности. Сон оборвался, как приглушённые дверью вопли. Крупицы сознания, возвращаясь как нанизываемые на натянутую до предела дрожащую нить, быстро и не рассыпаясь восприняли теплящуюся тихим светом комнату, ароматные в полном роспуске кровавой свежести розы, с небрежностью крепко захмелённого собственной музой художника разложенные по белой простыне и багряному, почти сливающемуся с цветом лепестков шёлку платья. Гробовщик ни сколько не был озадачен его пробуждением и заранее подобранными для собственного оправдания словами. Он пребывал в состоянии абсолютного праздного безделья, отщёлкивая ногтями белые агатовые чётки, успев, до того как следующая упадёт, поймать бусиной отблеск оплавленной свечи на столе. — Что за чёрт?.. — пробуя собственный хриплый ото сна голос на существование, Грелль приподнялся на постели и ощупал скрученные из твёрдого гипюра розы на лифе платья. — А, ты проснулась, моя принцесса, — как ни в чем не бывало глянул на него Гробовщик и вновь принялся за чётки. — Что ты, чёрт возьми, делаешь? Что это значит? — настойчиво наклонив в его сторону голову, потребовал тот, помахав перед безучастным лицом розой, что была только что аккуратно зажата в сложенных на груди руках. Вместо ответа Гробовщик застыл в коротком молчаливом раздумье и, опрокинув непокрытую голову на стол, зашёлся, вопреки рациональности и вежливости, полунемым-полупридушенным смехом. — Да почему ты смеёшься?! — зверея, вскричал Грелль, хотя сам уже не особо нуждался в ответах на измучившие и почти опустошившие вопросы. Он просто хотел, чтобы было так… И разложенные по плечам да столешнице волосы, словно успокоенный комнатным теплом лунный свет, и уютно щёлкающие в такт углящемуся камину бусы, и капли заставшего врасплох дождя на белых ресницах, и густая сладость роз в гармоничных перепевах с древесной смолой стен, и свечные огоньки в канифоли сосредоточенно прикрытых глаз. — Да просто я, пока ты спал, подумал, — улёгшись на стол щекой, отдышавшись, Гробовщик сомкнул большие и указательные пальцы. — Ариадна сама размотала ниточку — сама же и привела себя к чудовищу. — Ниточку?.. — потерянным эхом вырвалось у Грелля. — Ниточку, — Гробовщик, довольный, закивал. — Сознаюсь в моей слабости: забавно было наблюдать, как ты идёшь по ней точно к цели. Но бо́льшая слабость, конечно же, в том, чтобы иногда слегка запутывать её… Правила не меняет — меняет лишь тактику. Ты, абсолютно верный себе, совершенно правильно воспринял и переиначил каждый из малейших намеков, что должны были привести тебя сюда. Ты почти не заставил меня переживать! Последнее подчеркнула слишком ироничная для того, чтобы воспринимать сказанное буквально, улыбка. — Отелло тоже, что говорить, внёс свою лепту относительно «запутать»… — прибавил, глазами пасторального мечтателя посмотрев вверх. — Отелло?! Он-то тут каким чёртом?! — распалившись до состояния готового вот-вот разразиться пожаром огонька, Грелль попытался вскочить но, уколов колено о лежащую на краю розу, остался на кровати, потирая закровившее место. — А ты… ты… Да что ты вообще такое устроил?!.. — Успокойся, — не оставляя его надолго в мучительно растерянном состоянии, Гробовщик встал и приподнял безоружные ладони. — Позволь мне хотя бы немного поразмышлять над сущностью твоего обвинения и… Если на то придётся, попытаться декриминализовать некоторые его стороны. Отелло, конечно, умненький — того не отнять, но… — он с невинной противностью поморщился. — Ему не хватает эмпиризма. К сожалению или к счастью… — Это ещё что за дьявол?.. — Грелль слегка попятился на кровати, заметив блеснувший в длинных пальцах шприц. — Штука забавная, — Гробовщик с пристальным холодным вниманием вглядывался в желтоватую жидкость. — Не морфий, конечно, но забавная. Вот в чём кардинальное различие: морфий притупляет боль, это — делает её приемлемой. Сам уже понимаешь, смерть не всегда в согласии с природой… То, что испытали жнецы перед смертью, — феноменология состояния, вызванного этим веществом (от него, кстати, что важно, нет зависимости), способным вводить в изменённое состояние сознания. И в этом состоянии, в этом чувстве — глубокая красота, душа моя… — Что… ты… задумал? — выслушав всю эту, неземных масштабов околесицу, просевшим до страшного шёпота голосом выдавил из себя Грелль. Беспокойные пальцы, оцарапавшись о торчащие, как показалось, отовсюду шипы, вцепились в простынь. — В первую очередь вылечить тебя, — наморщил лоб Гробовщик с настоящим — будто бы — удивлением от того, что Грелль до сих пор не понял. И тут же пронзительное, почти умоляющее лицо возликовало переигранной строгостью. Он вскинул правую руку. — Но сначала я требую!.. Нет, нет… Я всем своим ничтожно скромным могуществом ходатайствую за Уильяма и убедительно прошу снять с него все обвинения! Ну в самом деле! Он нисколько, как бы сейчас, дикий ты мой, опасный цветочек, напоивший влюблённой кровью землю, не спорил со мной, не виноват. Понимаю, в это трудно поверить и тебе, надо думать, этого никогда не понять, но Уилл — жертва, которой причём терзаний досталось больше, чем остальным. — Жертва… Уилл? — переспросил Грелль, никак не в силах сопоставить два этих диаметрально противоположных понятия. — Именно! Бедняжка… Побледневшая от пробираемого изнутри холода рука с синеющими по кромке ногтями коснулась железных перил и слабо, пассивно поддаваясь рефлексам, отвечающим ещё не атрофированным нейронам, сжала. Промораживающая боль, разорвав, наверное, нервы, как ставшая льдом вода разрывает стекло, оставила тело, принеся заместо не смирение, но апатию — чувство, предшествующее сну от усталости, унимающее толчки остывшей крови. И больше не нужно было жадно хватать ртом ледяную воду. Больше не нужно было пытаться дышать. Больше не нужно… Предсмертный спазм, истерзавший мышцы и конечностей, и горла, и сердца, ослабил хватку, и с нежным плеском выпавшая из рук роза, подхваченная быстрым потоком канала, пропала под мостом. — Юноша из интеллигентной, горячо любящей и имеющей на единственного сына большие надежды семьи врачей. Из Манчестера. В дальнейшем — студент Гейдельбергского университета. Надежды родителей и своё имя он усердно оправдывал. Отчасти поддался популяризации, так скажем, нового гуманизма, а также имеющего особое влияние на университет и на студентов таинственного, молодого и очаровательного, — Гробовщик загадочно посмотрел вверх и повертел указательным пальцем в воздухе. — Фетиширующего слегка профессора-хирурга. Не занимал твёрдый и холодный рассудок нелепыми и мешающими достижению целей и карьере ценностями, вроде любви, Бога и красоты чувств. Чувств, да!.. Искоренение чувств из душ студентов, вплоть до всего человеческого, низшего, что строилось на любопытной методике подавления боли, физической и моральной, было первоочерёдной задачей этого профессора, обнаружившего благодатную почву для собственной власти. Интересный, однако, подход… Молодые души, стоящие перед выбором, готовые принять любое плодотворное, пусть обманчиво, бремя, — увековеченное в писаных и неписаных истинах поле сражения. — Да уж… В этом Уилл себе верен! — Отнюдь. Профессор тоже имел на него весьма большие планы… Все шло превосходно, пока не приключился самый страшный в его жизни кошмар. Он влюбился! Так обидно, глупо и просто. Ах, боже, зачем? Как говорят, чего больше всего боишься, то и случается. Маргарет, девушка легкого поведения, что хмурым осенним вечером растопила ледяное сердце нашего несчастного, но благородного Уилли, чуть было не став очередным живым объектом заманчивых практических занятий, в которых Уилл позже (может ли быть?!) разочаровался, и то было не скрыть. Если не вдаваться в подробности его отношений с профессором, что строились на исключительной и весьма необычной субординации, он спас её. Да… Бытует мнение, что влюблённые расцветают — он же чах на глазах. Любовь к девушке была его спасением, но и его палачом. Доверия и взаимности от неё он получить так и не смог, как и не смог примириться с непрошено ворвавшимся и сломавшим его, сильного и бесстрастного врача, коим он себя видеть, к большому сожалению, перестал, чувством. Она считала его по-прежнему монстром, а профессор… Он тоже не мог так просто отпустить, выведя из подчинения… Простил ему его оплошность раз, второй — простил бы вряд ли, ох… Но не отпустил бы все равно. Он очень ревнив, а добродетель встала между ними. Он не ведает слабости, когда свободен сам, — на несколько мгновений помрачнев в элегическом раздумье, Гробовщик, продолжая вымучивать улыбку, сжал ногтями виски, точно толчея озверевших от тяжести мыслей приносила боль. — Уилли совсем растерялся, всё понимал... Он не мог проиграть, но и в победители ему путь был заказан. Он, правда, не знал, что делать дальше… Оставаясь верным себе до последнего и, может быть, обратившись к Богу в последний момент, юноша прыгнул в холодные воды канала, и ненадолго забившееся и потеплевшее сердце остановилось и остыло навсегда. Смерть, переступив порог, нарушила канон, не забавно ли?* — Ох, бедный-несчастный! — сокрушенно схватился за взлохмаченную голову явно не проникшийся рассказом Грелль. — А долго ли он ее, интересно, добивался, пытался залечить сломленную душу, чтобы она перестала видеть в нем чудовище? А что он ей предлагал, дабы она не обременяла себя подобного рода занятием? Может материально помогал, ухаживал, доказывал, что достоин любви? Пробовал вообще делать что-нибудь или просто депрессировал, что профессор снова отшлёпает, а мама с папой ругать будут за снизившуюся успеваемость и выбор его не одобрят? Ну конечно! Мы же хотим сыночку нашему невесту из богатой семьи, благородного происхождения и девственницу! А тут такое!.. Естественно, для них всех она вообще человеком не была! Спас жизнь? А не было ли это, часом, его обязанностью? Она ничего ему не была должна. Или они уже выше Господа Бога себя поставили?! Почему он не мог послать к чертям этот университет вместе с профессором и своей ублюдочной семейкой и начать с этой девушкой новую жизнь? — Не сбрасываю твоё мнение со счетов, — с потаённой мыслью в улыбке Гробовщик, тихо приняв его непонимание, убрав в сторону несколько роз, наконец сел рядом. — Что ж, выходит, не мог. Результат такой, каков он есть. Воспоминания о переживаемом при жизни чувстве отвергнутой любви — главный страх и боль, и он больше всего боялся испытать это снова, осознать собственную слабость и беспомощность, ведь любовь тогда была единственным спасением его души… Хотя уместно ли сказать «боялся»?.. — Гробовщик закусил костяшку большого пальца и отрешённо засмотрелся в потолок. — Он не мог бояться, ведь он не знал своего прошлого… Так же, как и ты. — Как я?.. — Грелль, отпущенный наконец мыслями о непонятом и слабохарактерном Уилле, напряжённо смотрел в недвижные огоньки свечи в глазах, волей нетерпеливых инстинктов прижимаясь щекой к поглаживающей ладони. — Но что же тогда со мной… с нами произошло? Гробовщик потёр пальцами переносицу, будто готовился к важному и нелегко дающемуся откровению, и снова поднял на него глаза. — Видишь ли, выстраданное и выстрадавшееся моё сокровище, бесценный злободневный объект моей бесчестной чести... Слышал сказку о прелестной Пастушке и вольнолюбивом Трубочисте? Так вот, я тот самый Трубочист, которому вздумалось гулять слишком далеко от дедушки. На сторону высоких городских крыш и звёздного неба. Я не должен был, но увидел: звёзды играют, так дружно, заманчиво, свободно... состраивают да рушат собой хитроумные и изящные головоломки-созвездия, но близко не подпускают, не видят — тем забавнее, и... — серьезное лицо его — искренно ли, нет..? — преобразилось чадным блаженством, ресницы задрожали седым дымом цветущей вишни, словно видел он это до сих пор. — И загулялось, замечталось мне однажды настолько, что я тоже решил попробовать поиграть, да так, чтобы непременно отхватить большой куш. Мыслимо ли? Вот и я о том же. И тогда, не чиня себе разумом особых закавычек, я просто взял кое-что без разрешения. Так уж получилось: я, как и ты, не уживаюсь на одном берегу с условностями и принципами. Увы, в Третьем отделе не любят чувственную дотошность и абстрактное мышление, боятся, не любят отличающихся от других и убежденно ищущих правду чудаков, всячески пытаясь это подавить. Так же, как и среди людей, дарлинг, и это… поначалу невыносимо угнетает, и ты пытаешься всеми правдами и неправдами смириться в вопиющем отрицании, ведь твои надежды на то, что «здесь будет лучше», рушатся безбожно. Поначалу это невыносимо больно — осознавать себя хронически ненужным ни там, ни там… Пытаешься подстроиться, вывернуть себя — именно этого от тебя хотят, но… Как бы там ни было, ситуация пошлая, обыкновенная — плохие дела вершишь ты — страдают при этом другие, — он говорил, не умолкая, слегка раскачивая взятую на одном дыхании одну и ту же ноту мягкими пассажами, точно боялся что-то упустить либо забыть. Иной раз улыбался не то беззаботно, не то даже и нервно. Плотные рубцы в мимолётных прочувственных морщинах стягивали гладкую кожу. Накопившиеся слова быстро сушили бледные, тонкие губы. Говорил, не смаргивая, отчего белки глаз краснели по миндалевидным уголкам, говорил, поглаживая в успокаивающем да приручающем направлении по красношёрстной холке. Знал, что не… спугнёт. — Смерть сама по себе на самом-то деле безобидна (напрасно люди вменяют ей зло превыше дьявольского), а вот официальные представители весьма трепетно, я бы даже сказал — на грани срыва атрофированных нервов относятся к действиям, совершенным вопреки прецедентам, уставу, да и с чего-то вдруг, самолично придуманным и вкроенным в свод, нормам морали… Одно противоречит другому. Потому они так боятся, что однажды что-то может пойти не так, а сваленная на подчинённых вина будет чересчур недостоверна, ничтожна, что ж ты думал? Пока работал, я сам нашёл слишком много несоответствий, чтобы не запутаться и принять всю эту систему. Но правила есть правила, и рядовых сотрудников (да что тебе рассказывать?) никто ни о чем не спрашивает, ведь нашим делом всегда было и будет — спокойно да тихо нести смерть. Не то чтобы утилизация меня пугала, просто в тот момент идеальным решением по мне было… — наконец он примолк и выдохнул в дрогнувшие, но не отпрянувшие губы: — Исчезнуть и немного подумать в сторонней тени да тишине над глобальностью рисуемых последствий, нежели стоять на коленях перед начальством, осознанно признавая себя первым, совершившим одно из самых тяжких преступлений в истории, и умолять дать мне ещё один шанс. Ведь я всё равно не единожды ещё упустил бы его. Грелль, задетый краем полоснувшей фразы, не находил тона для хотя бы ответного выдоха, перебирал в пальцах розу, занявшую те до алых капель на простыни, безуспешно и ненужно пытался что-то считать с межстрочья выплетенных в историю слов, с редко и глубоко вздыхающих стекляшек-зрачков, с безумной, нескрываемо лукавой, незаметно и безвозвратно влезшей в душу улыбки, через немыслимую силу уцепившись за презираемый до тошноты принцип «молчать, бездействовать и ждать, а дальше как-нибудь само…» С выбором принципа он угадал превосходно. — И однажды я подумал… — Гробовщик, тихо отдышавшись, повернулся до видимого Греллю профиля, сглаженного теплыми линиями света, кроткого, но вполне достаточного, чтобы разглядеть осатаненную недобрым ехидством сторону, воткнулся остриём ногтя в задумчиво-нервную, что казалась выпытанной долго скрываемой, но оттого не менее мучительной болью улыбку. — Да! Твой рассказ о зарезанном кабане так и не давал мне покоя. И я порой думал: жнецы в сущности такие же люди. С глазами, нервами, кровью, сердцем, чувствами… Которые никак нельзя отобрать. Ни предупреждениями, ни запретом, ни угрозами. Никакая хитрость против этого не сработает, душа моя… — на долгом, шепотливом выдохе он наклонил голову набок, точно подставил щеку под поцелуй просеявшейся сквозь тонкие крахмаленые занавески луны. — А потом… Мои догадки нуждались в эксперименте. Ах, как же кстати!.. Этот прелестный, отрешившийся от человеческого мира мальчик… Слишком забавно все совпало, вот только Отелло немного ошибся. Я же говорю: ему надо бы не столько углубляться в теорию, сколько чувствовать напрасно упущенные детали. Страх его — это не прошлое, а напротив, настоящее. Он боялся увидеть мир таким, какой он есть на самом деле — не в сказке, что до последнего берегла его израненное сердечко. Себя настоящего — одинокого безродного затворника, без прошлого и без будущего, осквернённого, зависимого и слепого. Слова назойливым эхом ударяли в уши, в голову, в самое глубоко потаённое, чувствительное и постыдно слабое. — А теперь он не моя ответственность, а твоя, — исподтишка, с воспринятым всерьез укором в усмешке, полоснувшей неоднократно резанное и из рук вон плохо регенерируемое сердце, сказано на ухо прискорбным фактом. — Рон?.. — искореженный о судороги в носоглотке голос прорвался вопреки налаживаемой годами выдержке. Грелль сидел, обняв подтянутое к груди колено, и вкусывал расползающиеся в малодушно-сопливый позор губы. Осторожные, дрожащие от приятного нетерпения, как крылья бабочки, тоненькие пальцы потянулись к распустившим тягучий аромат лепесткам. Губы, случайно задевшие нежный край венчика, раскрылись в смущенной первым поцелуем розы улыбке и, не в силах остановиться, невесомо, едва касаясь, ощупали ряд лепестков, размякший от греющего сквозь стекло кожу зноя. — Он был ещё совсем мальчик… — Грелль, прикусив никак не выпутывающийся из пряди волос шипастый стебелёк, сдерживал готовые растащить грудную клетку на части вздрагивания. — Почему?.. — Почему?.. Да нет же, брось! — Гробовщик, теперь взаправду глубоко сожалея, что Грелль не правильно его понял, одним пальцем приподнял ослабелую и усталую от вопиющего непонимания голову за подбородок, снял очки и, прильнув губами к щеке, осторожно поймал кончиком языка блеснувшую умершим тут же огоньком свечи солёную каплю. — Его смерть не была сфальсифицирована, нет! Клянусь, с ним я не делал ничего, что помешало бы уже предначертанному, не единожды перепроверенному и определенному, — он сдвинул белёсые брови в быстром и серьезном раздумье и приподнял, будто помогающие размышлять, ладони, что символизировали непростую дилемму. — Дело оставалось за малым. Вспышка, о которой ты уже наслышан, — своего рода испытание. Пройдёт... или не пройдёт… Поскользнётся на мосту... или не поскользнётся. Уилл, вот, не поскользнулся, — усмехнувшись в ладонь, он отвлёкся на пустопорожнюю, окончательно вырвавшую из рук Грелля только-только уловленную ниточку трезвой мысли болтовню, но, успокоившись, покосился на него крайне строгим взглядом. — Знаешь, чем отличаются мученики от жертв, дарлинг? Жертвы не проходят. Поскальзываются. Да! Мученики — видят всё от начала и до конца, проходят, не прельстившись легким путём, не оглянувшись и не дрогнув. Звучит заманчиво, но на деле скучновато. Кстати, к вопросу о его канонизации… Может, люди действительно были в курсе моего эксперимента?* С нескрываемым довольством от того, что завязал на ниточке ещё с десяток-другой узлов, Гробовщик упал на кровать и принялся играть с багряной оборкой платья, зажимая ту между пальцев раскрытой ладони. Чувство облегчения, на грани со стращающей своей бездонной чернотой опустошённостью укачивало Грелля до дремотного головокружения, что, как самое худшее, что представлялось, должно было длиться вечно. — Что делает это твоё дерьмо? — ещё не до конца уняв всхлипы в груди, грубо выхватив из бесконечной, разрывающей голову череды мыслей первую попавшуюся, Грелль кивнул на лежащий на столе шприц. — Ох, дорогой… — Гробовщика всего тронула мелкая дрожь нетерпения и воодушевления, не способных выразиться в словах. — Делает много чего. И приятного, и поболеть немного может, во всяком случае, помогает, — приподнявшись, он пристально посмотрел исподлобья, вызывая непреложное, слегка колеблющееся в снежно-щекочущем, как прикосновение пушистых альбиносовых ресниц, любопытстве доверие; прохладная ладонь обхватила и погладила напрягшуюся сухожилиями щиколотку. — Но я постараюсь, чтобы ты извлёк из всего процесса как можно больше удовольствия. Твоя услуга не велика — просто доверять мне и не стесняться говорить обо всем, чего тебе захочется. Одним словом, быть собой, не пытаться ничего делать против собственного естества. Это важно. Справишься? Грелль поприхватывал пальцами ног простыню, повытягивал губы в созданном больше для нисколько не уместного и не требуемого приличия раздумье, нервными руками выпутал наконец из волос розу и неохотно подался вперёд в не поддающемся формулировке вопросе. — Нет, нет, ничего не бойся, — поняв без слов, заверил Гробовщик. Отвлечённо перебрав воздух пальцами, потрогал, точно внезапно заболевшую, шею под волосами и прошептал в упоенной сладостным сумасшествием улыбке. — Я на себе уже испытал… Как одичалая за много лет, но не способная утратить зачатки преданности собака льнет к руке истинного хозяина, Грелль в раскрошенном подсознании держал истину, что он, какого бы масштаба безумства и абсурда идеи его не посещали, никогда не сделает ему ничего плохого, потому, наспех собрав да сметав наживо должное, наверное, не раз за сегодня расколоться сердце, кивнул. Иголка легко вошла в худое, не насчитывающее в себе ничего, кроме плотных сухих мышц бедро. Вещество расходилось медленно, скачкообразной, распирающей расслабленные волокна болью. Конечно, сравнивать это с теми инъекциями, запомнившимися прокушенным языком и разодранной ногтями кожей на бёдрах, что пришлось вытерпеть во время реабилитации перед обучением, было смешно. Закончив с самым ответственным, деловито прижав большой палец Грелля к прикрытому кусочком марли месту укола, Гробовщик дал волю слишком, до невозможного слишком, до ноющей судорогами пустоты слишком долго терпевшим рукам, с боготворящей нежностью огладившим от выпирающего ровными косточками колена почти до самого, спрятанного под драпированными оборками, шелковистого тепла. — Эй! — моментально вспыхнувший пока только опробовавшим его всполохом Грелль шлёпнул по разблудившимся рукам. — Куда ты своими руками полез?! Гробовщик, научившись тому за давностью лет, терпел, чтобы ещё парой назойливо-шуточных касаний не распалить проступивший тенью розовых лепестков румянец, не додавить держащуюся на кокетливом смущении улыбку до оскала ввинченной в неудержимую игру стихий бестии, не наброситься сию секунду на него, раскрытого и жаждущего, убрал и сложил на коленях понимающие, да каждым мгновением бдящие руки. — И всё-таки, — Грелль, в упор не видя в нём злостного преступника, заслужившего утилизации, в нервной игривости от не наступающих пока ни в одной части тела ощущений натянув полы платья на подтянутые к груди колени, тронул вытянутым носком плечо. — Что за преступление, из-за которого тебе пришлось сбежать? Гробовщика нисколько не злило его упорное непонимание. Напротив, добавляло большего азарта, крепче перчило и хмелило полюбившуюся в отношениях, да и вообще в любом деле остроту. Наглядевшись на него вполлица, преобразился в усталом светлом тепле улыбки, пугающей, немного нездоровой, какой-то подозрительно естественной, должной, верно, обнаружить ключик к разгадке. — Ниточка у тебя есть. Узелков запутано под тебя достаточно и посильно, — единственное, что сказал. Да потом прибавил, даже не между прочим, а как бы совсем отстранённо да весело, как бы случайно замечтавшись: — Если бы Уильям был тогда моим начальником, клянусь, он бы меня не пощадил… Грелль, случайно вошедший теперь в роль заблудившейся Алисы, должен был, закрыв уши, заорать, умоляя прекратить Шляпника убивать если не время, то, по крайней мере, его разум, бросившись на шею, залиться слезами, умоляя больше не пугать его этой самой, гнетущей до костей улыбкой, аксиоматически согласившись со всем и во всём, наплевать на тотальную неспособность понять, не услышав и перекричав ответные, режущие пополам логику и ставшие невыносимо дорогими сердцу оксюмороны и каламбуры, просить, умолять, неукоснительно требовать ни за что и никогда-никогда-никогда не показывать ему дорогу домой. Вместо этого же… — Что случилось с Отелло? Я имею в виду, до того как… — задал довольно долго вертящийся в голове вопрос, прекрасно зная, что Гробовщик ни за что не поднимет его первым. — Аа… Расскажу охотно, если пожелаешь. Более того, в моей голове эта интересная история всегда звучит старинной балладой, — тот, кашлянув, как перед требующим выражения рассказом, встал, чтобы убрать подальше чадящую свечу, и тихо, облекая колыбельной хрипотцой таинственность натуры, начал: — На чёрной горе, в Пассау, стоял замок — тогда пожалованный герцогом в качестве ленного владения ордену Тамплиеров. Все восхищались доблестью, мужеством и честью рыцарей, но никто и никогда не задумывался о том, что скрывают они за роскошью щитов и доспехов, так же как и не задумывались о том, что скрывает подземелье замка. В том подземелье нашел пристанище старик — мудрец, алхимик, потомок готов-кочевников, заслуживший доверие магистра. У него был сын, по многим слухам, рождённый от связи с ведьмой, ведь иначе его врождённое увечье было не объяснить. Его тяготил уродливый горб, но не открытое, сохранившее доброту к людям сердце. С раннего детства он в окружении сырого камня стен, траченной мебели да поеденного молью гобелена помогал отцу растирать корешки ноготков и солодки, мерить селитру, купорос и фосфор, высекать искры из кремня, переводить древние руны, чертить штудии диковинных приборов да изучал червивые фолианты книг. Но, что больше всего, Малютка Тиль был до одержимости вдохновлён легендами и сказками о рыцарях и видел в них идеал мужчины, коим ему не стать никогда. И вот однажды молодой и прекрасный в своём благородном величии магистр позвал было его к себе. Не единожды звал. До сего момента, как думалось, вообще никто о нем не вспоминал, да и отец, однако, боялся. Сам понимаешь… Мир жесток, и каждый норовит причинить боль, к тому же такие дурные слухи… А тут в самом деле звать начал. Ухаживал, подарки дарил, выносил на руках в рассаженную алыми розами оранжерею замка, даже приглашал за общий стол с «братьями», хотя запрещено было приглашать даже влиятельных лиц, окромя духовенства. Забота магистра становилась всё теснее и жарче, и юношеская похоть темпераментом и ласками опытного любовника не могла не распалиться. Малютка Тиль не помнил себя от радости. Он расцвёл, как наконец расцвел гибрид диких капризных белых роз, на которые отец бесполезно положил несколько лет. Он был безмерно счастлив, ещё больше углубился в сказки, воображал магистра королем Артуром, а себя тайным сыном волшебника Мерлина и даже писал об этом ему письма. Старика между тем ситуация совершенно не радовала. Он пытался открыть глаза сыну, что рыцари совсем не такие, как о них пишут в книжках, а об искренней симпатии магистра к такому, как Тиль, не может идти и речи, и это, мол, попахивает отнюдь не добрым. Отец от всего сердца желал ему счастья и не хотел, чтобы его единственный и любимый мальчик страдал, но что же он мог поделать? Тилю его слова причиняли боль, и он продолжал наивно надеяться, что между людьми ещё не умерло добро. Как-то в ночь, пророченную первой свечой*, Тиль постучался в спальню магистра, ещё более счастливый, чем всегда, ведь ему удалось закончить работу над рождественским подарком для него. Тот поцеловал юношу и сказал, что любит. Магистру и его приближенным братьям понравилось вещество, что позволяет приблизиться к Богу, и их орден теперь должен был стать непобедим и вечен, как сталь меча и камень оплота. В подземелье углился камин рождественским теплом, и шиповный отвар блестел перламутром. Малютка Тиль был счастлив. Но беда стояла уже за порогом. Око разгорающейся инквизиции неусыпно бдило тамплиеров и, наконец достигнув Пассау, членов ордена взяли под арест. Магистр перво-наперво указал на Малютку Тиля, обвинив в колдовстве и общении с сатаной. Сбиры ворвались в подземелье, убили старика сразу, а юношу с разбитым совершенно сердцем заперли вместе с окровавленным трупом отца, наутро обещав казнить. Первая кровь предательства и бесчеловечности окрасила непогрешимую красоту роз. Однако выпытав у магистра о волшебном веществе, церковный суд, посоветовавшись да решив со скуки потешиться, пообещал сохранить Тилю жизнь, если он выдаст им формулу, в противном случае мучительным пыткам будут подвергнуты магистр и все "братья". Ведь он предал Священную Римскую Империю, предал Католическую церковь, предал собственного отца, куда ещё на его душу грехов? На размышления дали ночь. Бедный Малютка Тиль больше не хотел никого предавать, но раскрыть злодеям секрет — дань отцу и мудрости своих предков — не мог. У него могли отнять жизнь, но честь — никогда. Со впитанной от рождения непреложностью, как католики знают слова Ave Maria, Малютка Тиль знал из рукописей Фламеля, что для получения жизненного эликсира нужно две с половиной унции мышьяка, а для самоубийства с лихвой хватит и сотой доли. Гробовщик на тихом и тяжком, после соответствующего рассказа, вздохе сплёл пальцы у груди и приклонил уподобленную святому образу голову, будто именно на такой ноте и следовало заканчивать. Грелль уже не смотрел на него. Видавший, слышавший, познавший сам слишком многое, чтобы сейчас топить лицо в висячих окровавленными ветками ив прядях, шмыгать носом и трогать щиплющиеся тушью уголки глаз, посылать Гробовщика куда подальше «со своими историями», не реагировать на уже нешуточные вопросы о самочувствии, он… Делал именно это. И делал вовсе не от ханжеского человеческого «больно», «жалко», «грустно», но от того, что только сейчас (да, да, как ни странно, как ни глупо, но именно сейчас) осознал, что он не... один. — Ты никогда не будешь один, — появившись сзади самым что ни на есть кошачьим манером неожиданности, шёрстной мятно-перечной мягкости да трогающими голову когтелапками, прочитал Гробовщик его мысли да, обхватив за лицо и подбородок, прибаюкал бедовую голову к амулетово-берегущей груди. Грелль ничего не сделал бы против, не открыл бы глаз, не встрепенулся бы ни одним из унятых, до лучших времён сваленных в непролазную кучу чувств и, наверное, пригревшись, совсем бы уснул, если… Если пальцы, что лежали на доверившемся горле, не исполнили бы тщательно задуманного предательства и не сжались бы в должной удушить хватке. Наполовину уснувший инстинкт сработал почти мгновенно. Сердце, отмечающее межсекундные промежутки мерными полусонными ударами, обмерзло и бешено метнулось в неизученную, непротоптанную, не способную знаменовать ничего, кроме отчаяния, пустоту. Вслед метнулся и Грелль. Он не чувствовал ни кровати, ни пола — только выкорчевавшие из тела душу шипы, которых стало невыносимо много. Он даже, наверное, не кричал: разреженный воздух пересушил способные до этого отвечать сигналам мозга голосовые связки. Теперь же закричал. Ему нужно было, чтобы он кричал... Запнувшись о что-то, разламывающее пополам обескровленную, но ещё тёплую нормальность и с неукротимой скоростью абсорбирующее сумасшествие, Грелль сорвался и полетел вниз, будто пожирающая бездонная темнота не просто притягивала, а засасывала с противоестественной силой. Руки Гробовщика вовремя успели придержать под спину и голову, иначе затылок об угол стола он рассадил бы гораздо сильнее. Зрение было подобно перекрученному к чертям окуляру, иногда отражающему выжигающие роговицу вспышки. Напрасно пытаясь отбиться от неведомого, схватившего до невозможности крепко, он извернулся собравшим разом предсмертные силы животным, но только запутался больше руками, обездвиженными силой, во сто крат мощнее его. Ёмкость свалилась с сокрушенного стола и, разбившись на звенящие осколки, забрызгала лицо холодным, резко и едко ударившим в нос содержимым. В сон Грелль не просто попал — ворвался выплюнувшей его пошатнувшейся под лежащим телом реальностью. Пропитанное керосином дерево, воняющее серой и какой-то сладковатой мерзостью, похожей на разбавленный йод, подкатывало к горлу тошноту. Наверху ещё оставалось несколько морфиновых ампул. Может, стоило вколоть ещё? Мысли о предстоящей боли потихоньку отрезвляли и вызывали непростительное желание оттянуть время. Поборовшись с собой, Грелль откупорил новую бутылку и, подойдя к замызганному, обрезанному по краям квадрату зеркала, в которое никогда не смотрел, поднял глаза. Собственный взгляд впервые испугал его: остервенелый, в полной мере ясный, неотступный в вырвавшемся наконец на волю желании. Вонючая маслянистая жидкость, пропитывая волосы, щипала разодранную нервными ногтями кожу головы, стекала по лицу и голым плечам, забавно застаивалась в ямках над ключицами. Затвердевшие от холода соски проступили сквозь мокрую, короткую рубашку темно-розовыми точками. Покрывая горючей пленкой тело, керосин тёк по бедрам, просачивался между ягодиц и смешивался с ещё не высохшей кровью. Притупившаяся боль в истерзанном месте снова вернулась вместе с мыслью, что часом назад запертая в чулане тварь, шагнув ещё на несколько этапов и развив в себе способность импровизировать, драла его особенно грубо. Содранные почти что в мясо стенки помнили не только его член, но и предмет, глубоко надорвавший на не рассчитанном ни на что толчке кожу. Бутылка? Так ли теперь важно?.. Тварь, сорвавшая голос на истинный рёв альфа самца гориллы, кидалась на дверь. Почуял запах? Чего именно? Керосина? Крови? Смерти? Только бы не вышиб. Только бы успеть. Эмаль в чулане должна воспламениться быстро, керосином облит пол, лестница, сваленная у входа обувь и тряпьё. А на чердаке был дёготь. Доберётся ли огонь до него? Когда-нибудь доберётся. «Когда-нибудь» — с такой подходящей неопределенностью, с которой, сгорев дотла, добираются до ненужного более рая. С робко, болезненно вспыхнувшей, точно давая ненадобный более шанс, в зрачках, раздутых чёрным стеклом, спичкой загорелась и взвилась пожаром ненависть, погасли нравственные муки — не было больше того, что хотелось бы заглушить. Боль стянула голову, исполосовав крепкими морщинами лоб, сомкнувшись над переносицей ниточками бровей извечно печального комедианта. Трепещущий скрученным и истощенным, как пожранный вдвое больше его языком огня фитилёк, сердцем Грелль желал и требовал так явственно, чтобы возрожденное из смятого куска памяти прошлое немедленно сгорело. Прошлое, гнусное и заклятое, как мразь, отнявшая трепет первого поцелуя, счастье ощущения несомненной искренней заботы, нежную и заласканную любовью боль бесценной первой ночи, чувства души и тела, способные ответить мужчине, доверие, откликающееся на прикосновения желанных рук — всё. Отнявшая ВСЁ, и не останавливающаяся в требованиях, и пытающаяся теперь отнять удовольствие вершения справедливого правосудия. Упавшего, как прогоревшая до кончиков пальцев и, должно быть, непотухшая спичка, Грелля аккуратно подняли на руки и, вернув на приличествующее ему ложе, расправили встрепанные борьбой оборки платья. Раскрывшиеся в кроваво-страстной нежности, как разбросанные по белоснежной подушке лепестки, губы дрогнули слабым стоном. Лицо его было особенно бледно, красиво и беззащитно в окружении багряного торжества, дремлющего чутко, как натравленный зверь. Пробежав щекотными кончиками ногтей хладящие мраморной гладкостью обнаженные участки тела, восстанавливая из давно промотанного, но не стертого с пленки дня самые первые, вплоть до каждого, прикосновения, Гробовщик провел ладонью по нашитому на плотный жаккардовый лиф гипюру, переложенному бриллиантами, что огнились отблесками, как слёзы, пропустив между пальцами каждую розу, туго скрученную из чёрного крепа. Покорно опустившись у кровати на одно колено, с осторожностью мастера, до капли вложившего душу в своё творение, поднёс узкую руку своей неистовой, пленённой магическим сном валькирии к губам. Не целовал, не трогал — просто позволял себе, пока есть время, налюбоваться. В надорвавшем грудь забытьи закрыв глаза, прижался щекой: кожа была ещё холодна. Губы поочерёдно коснулись каждого ноготка, сбитого до подживающих чёрных подтёков внутри, попробовав на вкус свежие корочки ссадин, подули, помогая утишить боль. Пальцы, перевернув вверх, легли на раскрытую ладонь, выкруживая подушечками абстрактные фигуры, щекотали, гладили, будили, по новой прочерчивали — имеющие ли теперь хоть какое-то значение? — флексорные линии и, плавно вжимаясь в раскрытые просветы, переплетались, чтобы сжать и не отпустить уже никогда. Стон, обозначенный силой дыхания, прорвался сквозь неровно сжатые зубы, колыхнул прядь волос и сдул со щеки лепесток. Гробовщик аккуратно охотящейся кошкой влез на кровать и затаился в ногах. Не выпуская руки, почувствовал приливающее к ладони тепло. Пульс, до этого сглаженный редкими, едва осязаемыми волнами, забился рвано и неравномерно, как сломанная секундная стрелка. Уже хорошо… Шевельнувшаяся рука, попытавшись сжать, ответила, но, слетевшим с тормозов чутьем среагировав на грубое, неукротимо стремящееся причинить вред, напряглась до болезненного предела, изогнулась хрустнувшим запястьем, но, удержанная, не вырвалась. — Тихо, — с терпеливой лаконичностью повелел Гробовщик больше себе, нежели ему, подхватывая под спину одним снесённым полукриком выхрипевшего из себя остатки воздуха Грелля. Вернулся. И теперь, поверхностно, словно плач, дыша, таращил на него почерневшие глаза. — Как я давно желал это сделать, моя принцесса, — с исключительным цинизмом замечтался вслух Гробовщик, пробираясь языком к складочкам между пальцев, истосковавшимися губами смакуя слова, как прикосновения к возлюбленной коже. — Поэтапно воссоздать процесс твоей смерти. Не пренебрегая ни единой деталью. Не упуская из виду, насладиться сполна каждым этапом сокращений твоих мышц, взять под личный контроль внезапно почувствовавший неладное и заработавший с удвоенной силой инстинкт самосохранения и… несомненно… Противопоставив тому, заново и с большим удовольствием поправ каждый элемент прецедента от тысяча сотого года, возбудить единственно взявшее верх над прочими, разросшееся до апокалиптической величины, достойно сосчитавшееся с твоим очарованием и сокрушительной силой влечение к смерти. Грелль, как по закону сохранения массы, находил в себе силы, чтобы скалиться и не падать на спину, однако постепенно терял терпение. — Ты… что за ересь несёшь?! — задрожав, как готовый вот-вот взъяриться и броситься зверёныш, зашипел он в ответ на грозящие сумасбродностью, бедой и чувственной прелестью заклинания. Бросился. С бессознательным требованием не прекратить, но продолжать бросился, спровоцировав мягкую хватку острых пальцев на горле да прожегший, будто кислотой, взгляд в упор, примолк с такой же — уже полноправно овладевшей телом — бессознательностью. По-кукольному уложенный головой на подушку, затрепетал стянутой платьем грудью, желание внутри которой сдерживать было всё невыносимее. — Нет, мое жертвенное очарование, моя преступная, моя веками не утоляемая жажда. Я всего лишь честен с тобой и собираюсь продолжать в том же духе. Видит Бог, я безумно хотел положить тебя в соответствующий реконструированной наконец церемонии хрустальный гроб, но, увы, в последний момент запамятовал… — охлаждая до невозможного беззаботными словами-выдохами занервничавшие в нудном бездействии пальцы, оцеловал запястье, тыльную сторону кисти и, предупреждая возможную попытку рвануться, вцепиться, ударить, слегка-слегка прикусил особо чувствительное, лоснящееся полупрозрачной кожей место у края ногтя. Осознавшему себя, так тревожно, так ново и так желанно прирученным, ошалевшему, потерявшему голос, совсем обездвиженному Греллю оставалось только лежать во внутреннем противоборстве гнева и предвкушения да провожать не способными, хоть и жаждущими поторопить глазами движения рук к юбке. Взгляд Гробовщика, пронзив толщу иллюзорной, способной в любой момент похитить опасности, на мгновение вспыхнул страшным и слишком реальным и, пробрав до самого сердца, окаменел обсидиановой властью. Грелль не мог не глядеть, не мог не дышать, не мог не ответить на коснувшуюся ладонь приливом тепла, сбирающегося короткими судорогами в крепнущем, побеждающем тяжкую летаргию исконным желанием рудименте. Юркий язык, внимая ритму первых ласк, что сквозь расслабленные мысли припоминала рука, щекотал между пальцев — одного этого Греллю было достаточно, чтобы на раздробленном зубами вдохе распахнуться летящим на смерть мотыльком, впиться истерзавшими себя в бескровную кровь клыками-руками, сломаться изгрызенным позвоночником в изголодавшихся объятиях и позволить, не разбирая и не обдумывая действий, сотворить с собой всё. Однако он отчего-то — из игривых ли побуждений или из пропитавшего насквозь запрошлого страха — вытянул одну ногу, но крепче сжал колени, что обнадеживало любопытно щупающую помокревший, потемневший до тёмно-бордового от смазки шёлк руку выбором двух дорог: нырнуть под платье или ждать, пока Грелль каким-нибудь движением тела не попросит о продолжении. Выбор был очевиден: Грелль, как бы ни грыз губы, ни протыкал ногтями стигматы на спрятанных за спиной ладонях, ни урчал спрятанной в кошачьей груди бурей, ни за что не проявил бы инициативу сейчас. Бороться с его принципами? У Гробовщика нашлись бы занятия поинтереснее. Прошуршав по гладкому шёлку, ладонь не спеша, наслаждаясь предстоящим прикосновением к теплеющим складкам нежной кожи, проскользила по простыне. Спетая лунной прохладой и жарким ароматом роз первая близость двух начал сорвалась с губ растревоженным в стон дыханием. Грелль привскочил на локтях, шумно сглатывая, заметавшись обезумевшими глазами, когда рука, пощекотав созданными, будто специально для того, ногтями, обхватила выпрямившийся до заметного бугорка на оборчатой юбке член. Сделав несколько опробовавших верность помыслов движений, замерла. — Значит, хочешь так? — догадливо улыбнувшись, смекнул Гробовщик, не поднимая на перемкнувшегося измученным оскалом Грелля увлечённых глаз. Ладонь то сжимала сильнее, то расслаблялась, разжималась совсем, уступая одним только пальцам, что оттягивали крайнюю плоть, задев тугую уздечку, ловко перескальзывали на мокреющую головку, задерживаясь на той лишь несколькими дразнящими постукиваниями. Грелль, в конце концов выхватив и удержав надолго глубокий, бережный взгляд, умоляющий расслабиться и продолжать доверять, облизнул пересохшие от нахлынувшего стремительной волной возбуждения губы, выровнял дыхание до шумного, не очень частого, полупроглоченного — какого не нужно было стесняться. С ним Греллю не нужно было стесняться ничего, вот только… При попытке лечь, позволить раздвинуть колени, поднять платье, взять под контроль себя открытого, уязвимого, почти что вспоротого да вывернутого издохшим бабочковым подбрюшьем, будто Гробовщик был вовсе не он, а часть той твари, рыщущей по следу, прорвавшейся через невозможные для неё препятствия, перегрызшей непоколебимых и вооруженных до зубов стражников, одержимой лишь целью властвовать над его телом и душой в каких бы то ни было формах. Гробовщик чувствовал — не мог не чувствовать. Да вдруг... Вместо того чтобы, ослабив собственную волю, отступить на формально-мысленные полшага, сощуриться заболевшими глазами, осторожно-пугливо прижав к себе, прибаюкать да зашептать невесомо целующими губами о том, что всё хорошо… Взвихрился в диком нападении демонского лиса, холодно-платиновым ударом тяжёлых волос в лицо подавив разбуженные по тревоге и решительно готовые к сопротивлению силы, протиснулся между в несколько мощных рывков раздвинутых бёдрами ног, навис, терпеливо да пристально любуясь меняющим шипучее свирепство на молчаливую покорность лицом. — Вздорное моё создание, нежно деструктирующее этот веселый мир, — туго намотав на ладонь волосы на макушке, отсекая путь к любому возможному отступлению и душой, и телом, вжав лбом его голову в подушку, глядя идеально глаза в глаза, посетовал Гробовщик, а потом с исключительной беспечностью и радостной невозмутимостью, без единой пьяной запинки, доходчиво пригрозил: — Уясни же, хоть это — мне так жаль — запутает тебя окончательнее окончательного, раз и навсегда одну милую вещицу, и это касается каждой, вплоть до самой, казалось бы, неприметной и ненужной — прошлой, настоящей, будущей, да просто отведённой нам с тобой минуты в долгой-предолгой нашей вечности, — пока ты, сладкий мой грех, страдаешь, я не могу быть хорошим. Поэтому будь любезна, моя строптивая, но благородная леди, сделай мне крохотное и, хотелось бы думать, заслуженное одолжение, тем самым своими ласковыми, блудливыми да могущественными ручками удержав меня от преступления против безопасности этой зелёной, муравьящейся людишками планеты: раздвинь свои прелестные ножки и дай мне хотя бы первый раз за ночь насладиться твоим удовольствием, неотступно, как в давней заполуночной нервозности перестучавшая сердце стрелка минут, знаменующим твой личный час умирать... Грелль слушал, смотрел, почти не дышал, как загипнотизированный кольцующим в гиблые объятия удавом. Прошибленный каким-то внутренним толчком, сработавшим как сгусток активирующей энергии, уже не влажнел, а истекал, способный кончить от малейшего прикосновения его ладони, коего жаждал теперь невыносимо. Слишком долго. Слишком и подозрительно долго затянулись эти нудящие неподвижностью Грелля минуты. Охотился? Блефовал? Всё сразу — сомнений не было. И весьма искусно. Право, Гробовщик не успел бы среагировать на случившийся в пару взбешённых секунд кусучий-когтящий бросок, если бы… Грелль, прижав суматошно шлёпнувшую его по лицу руку ко рту, не вывернулся в тошнящем рывке. Гробовщик мгновенно соскочил с прижатых собой ног, подтащил под мышки его, переоценившего свои силы, чтобы подползти и вскочить одновременно, успевшего задушенно ругнуться и проклясть Уилла, к краю кровати и помог склониться над давно подставленным для вполне ожидаемого случая ведром. — Кто же виноват, что ты всё ещё из плоти и крови? — с шутливым сожалением успокаивал Гробовщик, скручивая в узел алые волосы. — Вот почему внутримышечное применение более эффективно. Грелль, выполоскав остававшуюся в желудке смешанную с алкоголем жидкость, выворачивался горьким, раздирающим и горло, и лёгкие, и всю брюшную полость кашлем. После выпитого стакана воды вывернуло с большим напором. Он отпихивался, содрогался запачкавшим косметикой лицо и простынь плачем, беззащитно сжимался под утешающими руками, запихивал в глотку почти всю ладонь в попытках избавиться от несуществующего, но внушающего неукротимую тошноту, орал, чтобы Гробовщик убрал свои проклятые ногти, что Отелло хочет его устранить как соперника, а тот только того и ждёт, а теперь и вовсе побрезгует и разлюбит. Вскоре полегчало. Гробовщик, уложив на бок, промокнул влажным платком зарёванное лицо, губы. Кожа была обжигающе горячей, как в лихорадке. Вяло, точно сморённый солнцем цветок, повернув голову, Грелль попросил открыть окно. От впущенного в душную комнату наэлектризованного, очищенного дождем и цветочно-медвяной свежестью воздуха, будто плывшего с далёкой, не застроенной домами пустоши, стало свободнее дышать. На мертвенно-бледном и снова холодеющем, словно под кожей поочерёдно гасли обречённые, с трудом раздутые угольки, лице иногда проступал слабо дрогнувший мышцами рассудок, но всё чаще оставлял, разглаживая фарфоровой маской. Сквозь влажно разомкнувшиеся губы урывками пробивались следы тёплого дыхания. Он будто пытался раньше положенного побороть терминальную паузу, следовавшую увенчаться прочерченной по идеальным острым линиям пепельными подтёками недвижностью, чтобы мгновениями позже воскреснуть в новой, разъяряющей и сжигающей в пепел стадии... и не мог. Опасное, вместе с тем беззащитное, как сомкнутый ранимыми лепестками бутон, безбожно красивое воплощение Ars Moriendi.