
Пэйринг и персонажи
Метки
Психология
AU
Hurt/Comfort
Ангст
Обоснованный ООС
Громкий секс
Минет
Стимуляция руками
Отношения втайне
Курение
Упоминания наркотиков
Насилие
Принуждение
Даб-кон
Кинки / Фетиши
Анальный секс
Грубый секс
Нелинейное повествование
Психологическое насилие
Дружба
Редкие заболевания
Римминг
Воспоминания
Навязчивые мысли
Контроль / Подчинение
Кинк на волосы
Моральные дилеммы
Детектив
Великобритания
Борьба за отношения
Принятие себя
Воссоединение
Дружба втайне
Любовный многоугольник
Девиантное поведение
Потеря памяти
Темное прошлое
Запретные отношения
Тайные организации
Психологический ужас
Однолюбы
Ритуалы
Фольклор и предания
Личность против системы
Персонификация смерти
Кинк на руки
Психосоматические расстройства
Андрогинная внешность
Вне закона
Описание
Что для жнецов может быть хуже шипа смерти – неуёмной, сокрушающей чужой боли? Только собственная боль. Вспыхивающая давным-давно утерянным прошлым, внезапно и на поражение, не щадящая никого, распространяющаяся с быстротой вируса. И нет и не предвидится этому исцеления.
Примечания
Всё зиждется на вывернутых некрасивой реальностью сказках, психоделическом занудстве, патологической любви к символизму и складыванию паззлов, неодолимых попытках углубиться даже туда, куда, возможно, не надо (а может быть, всё же и надо?), докопаться до истин-деталей, поразмышлять, зацепившись, о том, почему всё "так", и не остановиться. Да и просто на лично выкровленном буквально, что называется, из сердца.
Есть элементы биопанка, поэтому система работы жнецов в Департаменте кое-где может расходиться с каноном. Жести как таковой немного, но она Жесть.
Слегка навеяно Замятиным "Мы"
Песни, что отчасти придали вдохновения:
Within Temptation – Stand My Ground; Flёur – Мы никогда не умрём и Слот – Мёртвые звёзды
Слово "flash" в названии многозначно и символично. Соединяет в себе значения: "вспыхни", "сгори", "засияй" и "прояснись".
Глава 3. Последней нежностью
24 февраля 2021, 11:18
Превратила всё в шутку сначала, Поняла — принялась укорять, Головою красивой качала, Стала слезы платком вытирать. И, зубами дразня, хохотала, Неожиданно всё позабыв. Вдруг припомнила всё — зарыдала, Десять шпилек на стол уронив. Подурнела, пошла, обернулась, Воротилась, чего-то ждала, Проклинала, спиной повернулась, И, должно быть, навеки ушла… А. А. Блок
Смыв в фонтане лихорадящую, как после мощного удара тока, слабость, Грелль бегло оглядел в карманное зеркальце размазанное косметикой, до пугающего непривычно усталое лицо, зачесал на одно плечо разлохмаченные ветром волосы, которые десятком-другим минут позже всё равно растреплются. Промозглый туман, заполонив до краев узкие переулки ещё, казалось, много недель назад, мариновал пропахшую противно сладкой грязью и помоями, что порой выплескивали прямо из окна, землю. На Уайтчепел, заворожив, успокоив, прогнав чувство слабой тоски, такое же противное, как запах здешней грязи, манили неугашенные, щекочущие под грудью приятным теплом воспоминания. Вопреки провоцирующим запретам Уильяма не бродяжить где попало, Грелль приходил сюда развеять скуку, отрешиться, выскользнув из-под герметичных стен стеклянного аквариума, предаться не вываренным в кипящем выводителе чувствам. Они всё же были. Это и первый, равный ощущению первого полёта шаг в одуряющую оргазменной эйфорией бесправность, и первая, оказавшаяся не в пример многим удачной, распустившая истинную ипостась острыми концами ликорисовых игл, однако, прилюбившаяся игра, и первое чувство возгоревшей и прогоревшей идеально быстро и больно любви. Здесь всё, зовущее безоглядно по петляющим лабиринтам тёмных переулков, приводило к не ведающему уныния началу. Здесь всё, чем изначально — в сон имени того самого, вырезанного вольфрамовым ножом, да каким-то чёртом снова вспыхнувшего дня — в разогнанной активности урановых изотопов была возрождена безнравственно и очаровательно некрещеной и неисповеданной Алая Смерть, оставалось неизменным, принявшим, любимым. А ведь тогда, в какой-то момент показалось, что она была единственным созданием, ответившим взаимностью, способным на непостижимом химическом уровне понять и почувствовать… Испитая одиночеством и незаслуженной болью душа девушки, опьяненная страстью после очередного кровавого убийства, точно возрождаясь из раза в раз, льнула к нему, как к воспетому литургией утешению, а руки, часом назад безжалостно вспарывающие ещё реагирующее фибриллярными подёргиваниями человеческое мясо, ласкали с той нежностью и заботой, с которой только тело его могло раскрыться и принять себя. Но люди жалки своим непостоянством и слабостью перед извечно втравленными в них нелепыми и ложными ценностями, что гнетут, избывают и в оконцовке губят их, однако люди, слепо считая вечным, не готовы отречься от них во имя истинной свободы, любви. Вечности… С налёту перемахнув глубокую канаву, над которой прячущая за ворохом грязного тряпья и обременённой чахоточной усталостью нищеты следы молодости женщина выжимала белье, Грелль, удержавшись, чтобы не сшибить плафон фонаря, пробежался буквально по воздуху, едва чувствуя каблуками узкий карниз покатой крыши, окрылённый волнующим чувством хлипкого равновесия, перескочил несколько отделанных мшелым кирпичом окон и, опершись коленом о высокий полуразвалившийся зубец, придержал рвущийся вперёд тела азарт, парой секунд прикинув расстояние, с которого, будто бы так недавно, в том же исступлении взметнуться к шпилю церкви Святой Марии. Исступление, регенерированное припрятанными между затрепетавшими камерами сердца воспоминаниями, и тёплыми коготками щекочущее позвоночник клыкастое сумасшествие в считанные, неумолимо случившиеся мгновения обессилили, надорвались, обмёрзли на подувшем ветру, постыдно поскользнувшись, сорвались в теперь отчётливо обозначенную кошмаром и никем не услышанным криком бездну. Позвонковые хрящи хрустнули от того, что спину, царапнув отросшими ногтями, придавила шершавая, твёрдая, как свиное копыто, ступня. Придавила не чтобы удержать, а чтобы выразить, ввиду недавно развившейся к тому способности, своё превосходство. — Ну-у… — смакующее хрюканье сменилось бычьим мычанием. — Подойди к стене. Посмотрю на тебя. Грелль, должно быть, занозив ладони и голую грудь, — расходившаяся по крови томная тяжесть морфия притупляла боль — попробовал встать быстро и ловко — всё равно неуклюже прополз по провонявшему сеном полу, позволяющими это сделать волосами прикрыл наготу и оперся дрожащими локтями о стену. Грузно скрипнув досками пола, что опасно уходил из-под ног, стоило резко открыть глаза или повернуть отяжелелой головой, оно подступило сзади. Издаваемые в самый затылок звуки стали нетерпеливыми, вышмыгивающими хлюпкое и грозное недовольство: оно требовало слёз, что всегда подпитывали самоуважение. Но слёз не осталось. Пятерня очертила прикрытые мышастой мягкостью волос изгибы, отупелой общностью движений потерев бедро, смяла каждую, поджимающуюся твёрдым комком ягодицу, точно проверяя на прочность, явно не подходящую под её силу, кожу, безмозглую грубость и проконсервированное сальной, холодной тухляцой бездушие. Между ног и спереди трогать не имело смысла, но он трогал. Из раза в раз ощупывал, мял, щипал остающееся поджатым, холодным, мягким, запретно узким и тугим, пронизанным нервными окончаниями, что не реагировали ни на что, кроме боли. Каждый раз был для Грелля твёрдо-сухим, размалывающим к чертям внутренности, кровящим, разрывающе первым. Походило на весьма продуманное божье наказание. Только вот… За что? — Ты ничего не умеешь, — по заученному, что нуждалось в ежедневном отыгрывании, вновь пояснило назначенное на роль исполнителя существо. Вторая рука, присоединившись к первой, принялась оттягивать намотанные на пальцы волосы. — Ты трахаешься средне… Средне, понимаешь? И сосёшь средне. Точно. Средне… Средне! По-идиотски гогоча, оно с удовольствием повторяло больно понравившееся словцо, не переставая вонять джином, табаком, застрявшей в зубных щелях стухшей едой, кислой, жирной отрыжкой и горьким застарелым потом. — Ты, правда, ещё надеешься соблазнить кого-то, богаче меня? Я знавал много парнишек и девочек, и мордашкой, и в постели не чета тебе… Ты должен сказать спасибо за то, что тебя просто не бросают. Ты видел себя в зеркало? Неблагодарная сука. Твоё тело… Оно же преобразовано из недоразвившейся на сиськи бесплодной девки. — существо замолчало, переваривая заумную фразу. Грелль вырвал из себя обращённый немощным визгом последний, издевательски бессмысленный протест, когда обмяклый, как залежалый, стухший огурец, кусок плоти упёрся между ягодиц и не толчками, а единым напором, с присущим остальному телу настырным отупением принялся вдавливаться в зажатое, быть может, слегка расслабляющееся под опиоидным воздействием отверстие. Крепкий для ставшего слишком хрупким тела дурман усыплял неумолимо, отяжелял, обращая кровь застывшим свинцом, но его будили. Но руки, выросшие до беспредельного беспросветного могущества, хватали, трясли, вдавливали лицом в щербатое дерево стены, намотав почти все, что поместились в пару беспорядочных хватов, волосы под корень, сворачивали до противного хруста кукольную, держащуюся на истончившемся фарфоровом тельце голову. Грелль не помнил, как, сорвавшийся с крыши следом за обманчиво несокрушимым порывом, волей, силой, невесомостью и властью огня — за всем, заключавшим его присущность, разодрав в загоревшее-защипавшее мясо верхнюю часть спины о несомненно попавшийся на пути штырь, уполз в не уживающуюся ни с каплей света подворотню, как, рассадив об острый щебень ладони, больным, паучьим ползком приподнялся с несчитанной попытки по каменной стене, под мясо обламывая не обломанные за вечер, за ночь, за чёрт знает какое, слившееся в непроглядный бред, время суток ногти, оказался всё-таки разбуженным. Бестолково покарябав по склизкому камню моллюсковыми зачатками былой ловкости пальцев, оказался... удержанным. Удержанным на полужидком каменистом месиве, на зыбкой грани между крошащим существо шизофреническим холодом преталоки и запрятавшейся под корку водевильного счастья истерической нормальностью, аккурат между реальностью и поглотившим ту вышедшим из-под контроля сном. Тонкие, длинные, отдающие легкой душистой прохладой пальцы, щекотнув гладкими краями ногтей кадык, легли на шею. Не давили — чуть гладили, помогая восстановить и дыхание, и кровообращение. Накрыли судорожно прикушенные и обмякшие губы. Вторая рука, обвив в полный обхват талию, прижала крепче к тонкому, твёрдому телу. — Не особо это место подходит, чтобы гулять здесь по ночам, — напоенный полынно-мятной горечью голос с плутоватым подсмехом звучал как эхо языка, угасшего задолго до романизации англов. — Тем более леди… Тем более в одиночку. Гулко сглотнув набежавшую слюну, Грелль, постепенно утихомирившись под объявшей, располагающей доверять защитой, уставился в верхний, самый тёмный, верно, кишащий, по закону жанра, самыми чёрными, самыми кровожадными, самыми вонючими и жирными летучими мышами, истово молясь ласкаемыми губами, чтобы снова не попасть в проклятый сон. Тело, начиная от бёдер и заканчивая немеющими челюстями, крупно затрясло в лихорадке, подобно той, что Грелль испытал вчера вечером. Руки, смиряющие, без сомнений берущие под покровительство, не насильно, не вызывая тошнотворного отвращения и желания, поперхнувшись желчным бессвязным вскриком, вывернуться во всю удержимую-неудержимую мочь, — утешающе, спасительно, проявив одним лишь прикосновением давно не существующую, забытую нежность. Отягощенные вдруг невыносимой усталостью веки опустились сами собой, и Грелль, разрываемый двояким желанием игриво-защитно ударить или принять же всё как есть, последним мгновением будучи еще собой, ещё прижатым к его телу, ещё спасённым, ещё… (живым?), успел возненавидеть себя за то, что, разжав сведённые судорогой челюсти, не позвал его, не закричал, не издал хоть какой-то маломальский звук, показав, что он всё ещё слышит, чувствует, любит… что он просто, чёрт возьми, всё ещё здесь. Вжатый в деревянную стену очередным из многочисленных саднящих в мясо кожу выпадов, Грелль наконец закричал. Запоздало, точно в издевке над собой, над своим прошлым, настоящим, смешавшимися несколькими измерениями единого времени. Над всей дьявольской, уродливой буффонадой жизни. Закричал резко, истошно, почти не чувствуя контужеными перепонками собственный крик, коим, возможно, раскровил гортань, голосовые связки и сжавшиеся судорожным сокращением легкие, схваченный и оттащенный за ноги в обоюдно примирившуюся с душой пустотьму, стукнулся зубами, лицом, грудью о деревянный пол или о слякотную, терпко пахнущую дерьмом землю, содрогнувшись душащим спазмом, выпустил наружу горько-кислое, скудное содержимое желудка. Вместо того чтобы расслабить руки и уберечь оставшиеся пальцы и ладони, продолжил впиваться сковырнутыми скорлупками-ногтями в грязный щебень и, сработавшим механизмом самозащиты отключившись, остался лежать под невысокой галереей между тесно стоящими домами. Приподнявшись на трясущихся руках, откашлявшись от грязи, вперемешку с остатками рвоты, Грелль прополз с полметра на коленях, ощупью нашёл чудом уцелевшие очки, с чувством какого-то изможденного успокоения поняв, что он всего в нескольких шагах от святящейся тусклым фонарём улочки, заставил себя встать и заковылял на свет. Болел ушибленный лоб, распухшая, мешающая дышать переносица, болела подвернутая лодыжка, вспоротая стенным штырём лопатка, даже раскуроченный гнусными видениями низ живота. Помнящие спасительно-нежные прикосновения открытые участки кожи горели, доводя пережёванное сознание до степени нудящей унылой опустошенностью фрустрации. Заслышав тяжелые волочащиеся шаги, Грелль с ленивым отвращением начесал на лицо спутанные с разжиженной пылью, песком и хлынувшей из носа кровью волосы, как-то совершенно наплевав на стыд и надобность отгородиться от людей. — Оу… — валко подбредший к стене дома мужчина в знатно потрепанном цилиндре и с рыжей, криво зачесанной набок порослью на подбородке громко икнул и, расплывшись в кривой, желтозубой улыбке, кокетливо приподнял массивную ладонь. — Прошу прощения, мисс… Грелль, молча поправив почти упавший с плеч плащ, прислонился спиной к стене, не поднимая налившейся гудящей тяжестью головы, не пытаясь даже из глумливой жалости что-то ответить. — Какие чувственные губы… Или я ошибаюсь, а? Они такие? Хочешь, можем пойти ко мне. Я живу неподалёку, — кутила не отставал. Слова, упорно минующие и смысл, и логику, ему давались с трудом. Кривя отвислым, заросшим засаленной рыжей бородой подбородком похотливые гримасы, попытался, не споткнувшись, подойти ближе и пробормотать что-то шепотливо-слащавое. — Напрасно крутишь носом. Я сделаю тебе то, что тебе не делал ни один мужчина. — Очень в этом сомневаюсь, — в крайней степени наносного холода бросил Грелль, метнув из-под чёлки брезгливо-усталый взгляд. — Неужто такая гордая? — озлобившись пьяной ухмылкой, упрямый сластолюбец отстранился от стены и сурово упёрся в ту кулаком. — Послушай, твой красный цвет страшно привлекает и провоцирует мужчин… Знаешь об этом? Вызывает желание трахнуть тебя, понимаешь? Вот я сейчас смотрю на тебя и… и ничего не могу с собой поделать!.. Все вы, шлюхи, только и мечтаете, чтобы вас смачно отодрали… Какого же дьявола теперь упрямишься?! Окрепшие не контролируемой ни единым нейроном злостью, спровоцированной пошатнувшейся вновь реальностью, напружиненные ноющей пустотой заместо упущенного, в подворотной темноте воскрешенного желанными пальцами вожделения руки сжали взревевшую бензопилу. Взвившиеся в молниеносном прыжке волосы спутались с окрасившими белую рубашку мокрыми, теплыми брызгами одним кровавым взрывом. Отточенными зубцами размоловшая одежду, кость и податливое мясо шина прошла насквозь, и мясистая, запечатлевшая в водянистых глазах предсмертный ужас туша грузно бухнула на затёртую брусчатку. Судорожно облизав солёно-железистые губы, Грелль часто задышал, ощутив каждой мышцей абсолютно противоестественный, тяжелящий ту упадок сил. Почти смирившись с собой, мерзостно слабым, забракованным, черт знает, отчего непонятным, он плюхнулся на землю, вонзившись скрюченным позвоночником в кирпич. Кадры воспоминаний мелькали на разматывающейся пленке, но в этот раз ему было натурально плевать. Хваткие животные руки не прекращали трогать, оттягивать кожу, подтягивая за горло, за волосы, за не считаемые за человеческие части тела, насаживать на пронзившую промежность отвердевшую плоть. Грелль мотал головой, что казалась больше и тяжелее стебелькового туловища, вгрызался зубами в душную пустоту да попавшиеся невзначай складки одежды, до смешного беспомощно отмахивался простигмаченными руками. Безжалостно, до в кровь ногтящих свинцовые веки пальцев хотелось спать — спать безжалостно не давали. Тормошили, шлёпали по щекам, приподняв с земли, с тревогой осознав нулевую реакцию на стальные клацанья секатора, взывали по озвученному стальным голосом имени. — Уилл… — шмыгнув разбитым носом, сглотнув натёкшую в горло свою и чужую кровь, встав не ладящими с квадратиками брусчатки ногами, Грелль собрал себя по клочкам кошачьей улыбкой да полагающим казаться не до конца сорванным и разорванным голосом. — Ты снова пришёл, чтобы спасти меня? — Как я и думал. Вы снова нарушили устав Отдела, — в близком от лица Грелля прищуре да в голосе было что-то малодушно ядовитое, в то же время будто не преминувшее игриво передразнить построенную его манером фразу. Это успокаивало и подначивало скорее прийти в себя. — Убийство лица, не внесённого в список. Что и полагалось ожидать, стоило только отпустить вас шататься по улицам в одиночку. — Уилл! — перекусив зубами пробравшую тело дрожь, тот прижал ко рту и носу изгвазданную кровью шейную ленту и, удержав голову Уилла за затылок, почти ткнул ему в лицо. — Чуешь этот мерзкий запах? Я всегда его чую… Боярышник, чтоб его! Они всегда этим воняют, когда скоро преставятся.* — Нам указ — устав Третьего Отдела. И ничего больше, — отстранив лицо от болезненно скалящегося, одержимого Грелля, Уилл посмотрел, точно глубоко оскорблённый детской шалостью, покусившейся на главную и единственную святыню. — Я намерен временно изъять вашу косу. Завтра подпишете протокол о конфискации на неопределенный срок. Он с особым, как несомненно показалось, наслаждением растянул слова «на неопределенный срок». Грелль хотел, мог, должен был брыкнуться, озвериться коротким кульминационным мгновением, сникнув на корточки, разлохматить сокрушенными пальцами волосы, вскочить в безупречно инсценированном слезливо-молящем недоумении да, применив запалившее адреналином кровь, больше тешащее собственное очарование, оружие, уткнуться в лацкан пиджака помадно-чернильным лицом, затрепетать фальшиво покоренным сердцем, прижавшись к непреклонному телу. Хотел, мог, должен был, да только… не… Только не… Так просто и стыдно скованный по рукам и ногам, стаял остывающим, но ещё, быть может, горевшим существом и, подкошенный, окоченел на груди того, кто никогда не сможет согреть. Уилл тоже и мог, и хотел бы, и должен, скрутив в узел да зажав намотанную на кулак страсть, бормоча что-то о рапорте, нарушении, уволочь, не считаясь с желанием, давно обуявшим его, ведь попрание собственных страхов и слабостей — исключительное самосовершенствование. Вместо того Уилл подхватил его за талию, буквально навалив на себя и перекинув через плечи, и, в этот раз не попирая, а прибирая к рукам, унёс. У двери, строго запретив двигаться с места и даже садиться, дабы не разнести грязь по квартире, он снял с Грелля ботильоны и пальто. — Я сейчас почищу. Ты почистишь плохо, — кивнул он на одежду. — Не стану возражать, если поухаживаешь… — пригревшись в уютно пахнущем декоративными сушеными фруктами и чистыми занавесками тепле, разминая ушибленное плечо, промурлыкал Грелль. — Может, сразу снимешь с меня всё остальное? Уилл, настороженным, будто остерегался без разрешения пришедших в голову мыслей, взглядом оглядев обтянутые чёрной тканью, облепленной полужидкой грязью, длинные, безукоризненно худые, слегка расставленные в лёгкой развязности ноги, безо всяких лишних утолщений переходящие в юношески узкие бёдра, которых касались плотно, даже агрессивно прямые и сомкнутые, ещё не высохшие от грязно-кровавой жижи пальцы, кашлянул и с чопорной правильностью отворотил лицо. — Иди в душ. — Не боишься, что я и себя плохо помою? — с нарочной обидой надув губки, Грелль спрятал руки за спину. Перестав мучить его, тихо и мужественно погибающего под натиском хулиганского, непристойного, во всех смыслах грязного обаяния, замолчал. Извинился беззлобным смешком и, крутанувшись, звякнув цепками, на ходу дёрнув платок и расстегнув две верхние пуговицы рубашки, направился в ванную. — Как скажешь, дорогой. Отмытый от грязи, крови и — почти — от паршиво регенерирующихся пока, лопнувших под кожей переливами красного и синего кровеносных сосудов, обмотанный по пояс узким белым полотенцем, не намеренный знать стыд и призванный долгим кивком головы, подошёл к столу, на котором, на кружевной, открахмаленной даже на глаз салфеточке, одиноко-весело белела бутылочная лошадка виски. — Покажи свою спину, Грелль, — с той строгостью, с которой обращаются к нашкодившему ребёнку, приказал Уилл. — С ней всё в порядке, — напрасно пытаясь отвлечь кокетством, тот отмахнулся. Расползшийся рваными краями глубокий порез, растревоженный водой и мылом, болел сильнее. Уже не щипал, а неутолимо ныл, прихватив костно-мышечную часть спины. Уилл осторожно сжал плечо и, притупив понимающим, но не терпящим возражений взглядом сопротивление, развернул его и заставил опуститься на плетёный стул, прикрытый плоской, вышитой китайской павлиново-пионовой весёлостью подушкой, и облокотиться на спинку. — Боже, Уилл! Ну только не это!.. — с отчаянно сфальсифицированным мученичеством простонал и зарыл лицо в мягко-острое, красно-белое скопище локтей да волос, бесстыдно выставляя на показ всю свою кровоточащую сладко вынеженным вишнецветным ядом беззащитность. — Твоя регенерация обнищала, — до чего мерзостным и выворачивающе бесспорным, бьющим в обнаруженную как самое больное цель было это «обнищала», сказанное его голосом. — Если не наложить швы, может начаться заражение, а потом. «А потом». Прямо так и оборвано без заминки, паузы и намека на задумчивость. Должно было быть искрометным юмором? Или это — подсказывающий очевидное один из его идиотских эвфемизмов? А действительно, что же будет «потом»? Грелль, бывало, задумывался с недавних пор, до этого — только в академии. Чего все так боятся? Пустота, вакуум, тьма? Или же вечные пребывания в материализованном пространстве, всенепременно радикально противоречащем условиям комфорта и вообще выживания, протяженном и измеренном согласно какой-нибудь околонаучной трактовке? Обычно этим стращают людей, не имеющих, как бы ни хотелось из песни выкинуть слово, опыта смерти и умирания, порой даже наглядного. Не в глупом ли теперь оказываешься положении? А неужели то знал Уилл? Грелль зашипел и зажал зубами пучок волос, когда на привыкшую к комнатному теплу рану полился холодный антисептик. Уилл, тщательно обработав края припухших оттопыренных розовых лоскутов вдоль выпирающего края лопатки, сомкнул их сноровистыми, усмиряющими судорогу в задетой мышце пальцами. Игла, смоченная спиртом, воткнулась в упругую кожу и с глухим, отозвавшимся в ушах щелчком прошла насквозь, окрасив за собой нитку сразу несколькими оттенками красного. — Потерпи. В противном случае края раны срослись бы неровно, а тебе этого точно не нужно, — затеплил в голосе успокаивающие нотки. Так вот что значило его «а потом»? — Неделю, как минимум, должно, в твоём случае, заживать. После — не останется и следа. Можно было бы поспорить, что Уилл сейчас с потаенным сарказмом нет-нет да и подумал не только о коже, но и о сердце. Грелль старался не напрягаться, отцентровав всю боль — на деле не такую уж и страшную — в зажмуренных веках да стиснутой зубами кисти, иногда поглатывая гадостно тёплый виски из бутылки, до которой смог дотянуться. Рукам Уилла Грелль доверял, ибо знал, что с его телом он точно не сделает ничего неидеального, ежели решился взяться за то самолично. В его руках Грелль был потенциальной собственностью, к которой тот относился с особой бережливостью, если же она могла принести пользу. Именно что бережливостью, а не заботой. — Не пей из горла. Давай, я напью тебе в бокал? — с апатичным недовольством вздохнул Уилл, промокнув закровившую кожу, что, туго сшитая бело-прозрачной ниткой, постепенно приобретала божеский вид. — Ненавижу тебя, Уилли… — страдальчески усмехнулся тот с ну очень уместным сарказмом, прикусив до крови спёкшуюся алкогольной горечью губу. Боль сменилась тошнотворным ощущением зашивания на собственном, пребывающем в полном сознании теле порванной ткани. Уилл ловким, бойким движением перевязал и отрезал лязгнувшими ножницами нитку, обработал законченный шов, плотными подушечками вспомнившей вдруг об осторожности, на грани с восхищением, руки огладив мокрое от антисептика вспухшее малиновое пятно во всю лопатку, и заклеил пластырем приложенный бинт. Пахло спиртом, пенящимся солёным раствором, бинтом, даже мокрым металлом ножниц — холодной больничной гадостью вперемешку с теплым виски и мутящими обонятельные рецепторы, желудок и мозг сушёными, напитанными едким ароматическим концентратом фруктами. Просьбу открыть окно хотя бы в кухне Уилл отверг с аргументами о должной налететь в квартиру пыли. С одной стороны, стало его отчаянно жаль, с другой — взяла радость, что задержаться здесь долго не придется. — Шампанское будешь? Или уже… что-нибудь покрепче. Помогает… — последнее, замерзшее на почти сомкнутых губах «помогает» было каким-то неожиданным, каким-то обреченно-ехидным, каким-то не его… — Не нужно крепче, Уилли… — на секунду наклонившись к впалому виску, Грелль снова облачил ответ пикантностью, на которую, благо, снова был способен — от тёплой воды полегчало. Золотистая в приглушенном свете лампы прохлада наполнила узкий, медленно покрывающийся испариной бокал. Ровно сложённая в отполированной вазочке клубника была противно тёплой, безвкусной, словно вылепленной из полимера. Холодные пузырьки шампанского щекотали язык и горячили тело игриво-игристой лёгкостью. — Что же не ругаешь? — Грелль поднял глаза, не отнимая бокал от губ. — Без повода никогда не ругаю, — Уилл напрягся лицом, заменив этим несколько машинальных мотаний головой, и на выдохе прибавил: — Выпрями спину, Грелль. — Но теперь он… нашёлся..? — медленно вздохнул Грелль и, сморщившись от боли в свежей ране, расправил плечи, кокетливо теряясь в вопросительном слегка доводе. — Не находилось для остального. Прежде. Давно. Жаль, — звучные, обрубленные фразы, которые говорили будто бы обо всём, были как одномерные удары о литые стеклянные трёхгранники, не отзывавшиеся даже эхом. Он волновался — трудно было не заметить. Мало кто когда-нибудь видел это в нём, он сам, свыкнувшись с собой, этого порой не видел — Грелль видел всё, вплоть до обозначившихся желваков и оскольчато заострившихся уголков губ. Руки напряглись проступившими сухожилиями, порываясь ослабить стесняющий дыхание галстук. Узкая, длиннопалая ладонь, даже не полностью, а только пальцами, скользнула вперёд и накрыла позволившее то запястье. — Я наблюдал весь твой нелегкий путь становления. Ещё с академии. Красота, хладнокровие, безжалостность — то, что было дано тебе изначально, как бы ты того порой не противился. Ты быстро ко всему привыкаешь, и твоё неуёмное желание любой ценой оправдать своё имя подкупало меня с самого начала — не скрою. Но… Трудно скрыть другое, Грелль… Очень нелегко чувствовать себя леди, когда единственное, чего от тебя хотят и чему учат — нести смерть. Забота его звучала дешевым, скупым, пытающимся развести на верхи эмоций снисхождением. Снисхождение — ещё не покровительство. Исключено. Снисхождение, воплотившее химерической дымкой благородного и нежного мужчину, в неурочный час поманившего прильнуть к обманчиво тёплой груди да накрывшего любящими руками от всего сущего зла и одиночества, уговорившего выплакаться, ослабеть женственным ангелом под защитой ласкающих волосы рук и, конечно же, поверить. Уилл в самом деле так наивен и считает, что он купится? До чего же он был ничтожен в этом образе. Ему нужна была не любовь — машина. Для работы, для секса, для окончательного подчинения да бесплатного домашнего уюта, хотя вряд ли последний он доверит кому-то, кроме себя. Машина, бесчувственная и не требующая к себе ничего. Идеальная, как чёртов он сам. Это было бы заслуженным подарком за всю его выдержку. Что ж, своё имя и должность он желал оправдать не меньше, правда, и предположить не мог, что найдутся вещи, пред которыми окажется совершенно беспомощен. — Мм… Хотите сказать, господин начальник, что… — любопытно изогнув бровь, Грелль в подчёркнутой, немного апатичной задумчивости водил ягодкой по краю бокала. — У вас ко мне интересы, сколько-то… Выходящие за пределы работы и нисколько не допустимые консервативными и высокочтимыми вами нормами устава? — Положим, что, — Уилл резко выпрямился, будто рискнувший хладнокровно сознаться в тяжком преступлении. Припухшие глаза покраснели сквозь запотевшие от комнатного тепла очки. Одолжение. Паршивое извинение за самого себя, обязующее принять всё таким как есть. И каждое его скупое шевеление в постели будет таким же расчётливым одолжением — нечего и полагать. Свободной рукой, изобразив нерешительность исстрадавшегося юнца, (только сейчас вспомнил?) снял очки. О, а это, значит, та самая высшая степень доверия, непременно должная подействовать, как фразы "я люблю тебя", "пора тебе познакомиться с моими родителями" и — тайное оружие на случай, если не сработают первые — "подари мне наследника"? Поймав и не отпустив взгляд, Грелль медленно откусил белыми, острыми зубами небольшой кусочек клубники и, облизнувшись, с трепетной — будто — осторожностью прильнул к нему, к самым застывшим в полудюйме от его губам. — Я не заметил… Уилл, ещё больше вытянувшись лицом в неверном свете луны, казался безнадежно больным, но, навеки наказанный попранным правом на человеческое успокоение, безнадежно с тем смирившимся, оттого безнадежно несчастным. Всё, что он сейчас мог, — пристыдить в ответ, обвинить в глухоте, слепоте, каком-нибудь ещё пришедшем на ум чувственном отсутствии, трусливо переложив ответственность. Более же он не мог ничего. Решительно, смешно и жалко ни-че-го. — Ты не замёрз? — опустив ещё прежние, поднял он совершенно больные глаза и посмотрел на бледные, чётко обозначенные не совсем по-мужски тонкими косточками плечи и прикрытые мокрыми волосами соски. — Эх, это ты замёрз, Уилли! — допив бокал, Грелль проворно выскочил из-за стола, не упустив возможности задеть его плечо тыльной стороной ладони. Расчёска легко распутывала смягчённые шампунем волосы. Даже здесь, в таком чужом, до допустимого пока уровня пережимающем кровь и дыхание неуютном уюте, они помнили вплетенные в них бережные пальцы и россыпь акупунктурных касаний к омурашенной коже, случайно вдруг и на потерянное во времени «долго» заласкавших поминутно и сладостно лишающееся рассудка тело. Израненные кончики пальцев щипнули губы, припоминая рассеявшееся трависто-дурманной химерой прикосновение. Стержень красной помады несколько раз обвёл губы и навязчивым непрерывным мазком застопорился на месте. Огромные, заболоченные каре-зелёной горечью сушеницы глаза, густо и глубоко пронизанные красными паутинками сосудов, казались невозможно зелёными. Губы сжались и потерлись друг о друга, разравнивая плотный слой помады. Палец, обмакнувшись в баночку с найденной на чердаке сухой позолотой, мазнул закрытое веко. Мазнул снова, долго, навязчиво, с упрямым бессилием, как бы от нечего делать, как бы незаметно и весело умершие кряду попытки дыхания на всё равно заледенелом снаружи стекле. Грелль оглядел себя в зеркало. Наверное, первый раз за всё время, пока… Он был тонкий, слишком тонкий, слишком держащийся на режуще тонкой грани, слишком неживой. Ввалившееся по острым, подтёкшим лиловыми пятнами углам лицо хранило, безусловно и неоспоримо хранило не способные утратиться благородные основы дерзкого юношеского очарования и, наверное, побеждающие — нежной женственной красоты. Собственный запах стал ему давно противен — эта тварь сделала его противным. Морфиновой легкости в крови ещё должно было хватить на дрогнувшую в блаженном помешательстве улыбку, осознанную забавным оксюмороном «насилия по собственному желанию». Греллю совсем почему-то недавно пришло это в голову, хотя по факту было слишком давно, чтобы не понять. Нельзя было не понять и тогда, когда он, разорванный первым, не считающим совсем детское и невозжелавшее тело за предмет какой-либо — хотя бы из вежливости, чести, сочувствия или страха перед законом или вряд ли существующим богом — нежности и ответственности разом, вымывал из себя бело-красную жижу и, застыв глазами в зеркале (ах, он помнил, помнил, помнил!), не болел, не плакал, не тошнился от самого себя, не сожалел, не надеялся, не хотел, не противился, а просто… смотрел. Просто, отсрочив неотвратимую боль на неопределённое время, совсем незаметно выцвел до прозрачности — уже бесполезного и не живящего его — воздуха. Просто совсем незаметно, наверное… умер. А одной из извращённых да втраханных в дефективное сердце радостей, однако, было глубокое понимание, что сломавшая мозг и плюнувшая, оставив на стадии «и так сойдёт», природа при рождении не успела впихнуть в него женские, со всем комплектом репродуктивных функций, органы, чтобы уж наверняка сотворить с и без того выпитым и выжранным телом никудышный маразм. Да... В таком случае выбор предмета насилия был бы больше. Господи, страшно представить, что бы было тогда... Нельзя было не понять и тогда, когда он удивлялся, почему всё вдруг стало совсем не... больно. А было?.. А верно, было в этом что-то геройское, сильное, мученическое. А верно, было это и теперь. Теперь он мог уйти. Мог и раньше. Ведь мог?.. Вот только давящая под съевшееся с болью мясо колодочно-железная мысль о безродности, опустошающем до слепомутного дна одиночестве, той самой какой-то невидимости, ненужности, до высохшей последним хрипом беззащитности отнимала, стало быть, ещё не отнятое желание. Его не было. Просто не было больше. Ни для кого, а самое, до истерической, добитой орущим смехом дрожи страшное, эдак единственное, чего от него и ждали, — ни для самого себя. Был, чтобы быть благородно положенным кровящей невинностью на жертвенный алтарь, проигравшим в карты Богом отданным, причем неудачно, — не доставшимся дьяволу, а застрявши между… но теперь… Жребий брошен, Господня честь отстояна, оплошность дружески подпита да заглажена, интересы сторон удовлетворены. Безбоязненно отдаваться боготворящим тело и душу ласкам, доверять возлюбленным и любящим рукам, губам, пробуждающим неведомое, благотворное и прекрасное, подобное первой, существующей где-то, может быть, но вряд ли сладости первой любви — какое, наверное, счастье… Всё, что можно отнять, отняли подчистую, остальное — заперли на тугие засовы. Грелль закрыл глаза, на минуту отрешившись и затеплившись в мире, который никакой силой отнять не могли. Сколько лет принцесса внутри стеклянной горы покорно тешила гнусную старость жадного Ринкранка, пока непогнушавшийся возлюбленный не освободил её? А освободил ли?.. Не помнил… Наверное, как во всякой сказке, должен был быть счастливый конец.* До чего отвратительными вспоминались напыщенные, штампованные предубеждения-предостережения книжно-бульварных ханжей о безнравственности богатых джентльменов, растлевающих несчастных мальчиков и девочек, взамен осыпающих их подарками. Мужчина, способный боготворить и любить великодушно, из чести — красивая сказка. Оказавший поддержку и потребовавший по счетам — ... Отнявший сам всё до последнего, не подумав о порочащей достоинство благодарности — вот она реальность. Истории, подобные его, никогда не попадут в книжки, потому что реальность слишком далека от искусства, потому что в реальность никогда не верят, её предпочитают не видеть, на неё бессмысленно, неактуально да просто чудно́ растрачиваться чувствами. Люди, открестившись от ценностей, не дорожат незаслуженно данным им: ни любовью, ни душой, ни жизнью — ничем. В конечном счёте он сам во всем виноват. Разве нет?.. Разомкнув веки, Грелль пришлёпнул ладонь на зашатавшееся зеркало, надеясь, может, разбить бутафорию колдовских стеклянных застенков. — Знаешь, однажды отец резал кабана, — пусто уставившись кукольными глазами-стекляшками в угол, заговорил вдруг с безответной пустотой. — Раза два или три ткнул под переднюю ногу ножом — и всё. Он запрещал мне подходить, но я всё равно смотрел, спрятавшись на крыше сарая. Потом тушу повесили на дверь… пятна от копыт остались… Грелль напряжённо сдвинул уголки-брови в тонкой морщинке посередине лба. — Братья играли палками с его яйцами, вроде как мячиками для крикета. Я сам подходил и тыкал ломом в его спину, а… — лоб стянуло ещё несколько морщинок, но уже удивленно-мечтательных. Губы не могли не раскрыться в недоуменном совершенно смешке. — А недавно (ох, сколько лет-то прошло?!) я услышал его визг. И не визг даже… Рёв такой, захлебывающийся, бесноватый, вот уж предсмертный… Тогда ведь не слышал. И запах крови почувствовал только теперь. В ведро кровь натекла, когда на дверь его повесили, мух ещё там много набралось. Жужжали. Странно, не правда ли? Деревянная дверь, зловеще скрипнув и оборвав на полувскрикнувшем вдохе слова, отворилась. Выхаркнувший облако табачного дыма рот скривился в захмелевшей предвкушением гнилозубой улыбке. Грелль, присев на онемевших ногах, вжался спиной в зеркало, пока толстые, волосатые руки, протянувшись алчно и требовательно, не схватили за встрепенувшиеся обрезанными под корень крыльями плечи. — Грелль!.. Грелль! Что такое? Успокойся! Я сейчас потушу… — Уилл, отпустив его, лихорадочно бросил сигарету в пепельницу. — Не надо… — соскользнув знобящейся спиной по холодному зеркалу на корточки, тот помотал упавшей на грудь головой. — Не надо ничего тушить, Уилли. Присев напротив, с осторожной, всё-таки надеющейся приручить хотя бы на крупицу, всё-таки не гарантирующей совершенно никакой для себя защиты опаской приподняв лицо за подбородок, Уилл всмотрелся в млеющие упоительно сладким изумрудно-золотым ядом глаза. Грелль улыбался, часто облизывал невыносимо острый и невыносимо красивый оскал, так же часто, иногда успокаиваясь, подобно загнанному и глубоко больному зверьку, дышал, прищуривал чуть раскосые с живописным озорством веки, словно от не существующего больше для обоих Божьего света, но не отводил взгляд, пока не прочёл в обрекающих глазах напротив твёрдое и отвратительно искреннее «Я не смогу тебя вылечить», а потом… Беглое, но совершенно растерянное, извиняющееся, может быть, до сих пор любящее «Прости…» Грелль не сомневался ни сколько и, впрочем-то, ни сколько не жалел. Упавшая тишина сделалась густой, матовой, как закапавший прозрачное блюдце воск. Грелль примирился с ней, надеясь выиграть время, должное привести к — уже не важно какой — развязке. Молча, с подражающей тому безучастностью следил, как Уилл идёт к столу и что-то делает с лежащей на нём, по логике, с самого утра или со вчерашнего вечера красной розой. Уилл, все ещё отвернувшись, под закрытыми, сжатыми удивительно для него крепко и больно веками оставив себя в вернувшемся, измучивающем, не желающим отпускать чувстве, коснулся розой остывшей щеки. Отрицать бы, пробормотав что-то бессвязное да испуганное до намерзшей под сердцем оторопи, прогнать бы давно забытое, но непрогнанное, посрезать бы ножом аккуратно кожу, которая (ах, нет!) отвечает на ласкающий розовой страстью жар. Уилл повернулся, наверное, прежним или просто со скучающим любопытством, ставшим слишком противным — следящим за ним глазам было все равно. Грелль принял розу из рук, презрительно и жалостливо, что было в кончиках пальцев, зажавших стебелёк между шипами. Вставая, больше не смотрел на Уилла, а, наморщив на открытый лоб сонливо-мрачную тень декаданса под бездарно сыгранной едва-едва держащейся стеснительностью, потупил глаза. Выпрямившись во всём тонком, очерченном мягкими изгибами комнатной полутьмы величии, Грелль откинул назад мокрые, русалочьи волосы и наконец взглянул. — Завянет, Уилли, завянет… — вздохнув, в неведомом отрешении посетовал он и растянул губы в широкой, приоткрытой, хищной улыбке. — Завянет. А леди не может так же завянуть, ведь правда?.. Не может же?!.. Роза завянет, а она — нет. Испуганно, будто в трепетной надежде, приложив розу к губам, вытаращил дикие глаза. — Но твоей будет, да. Точно тебе говорю! Главное — метод знать… — почти вскрикнув, прищёлкнув пальцами и, снова понизив голос до тихого, нежного, с околдовывающей естественной хрипотцой; предупреждающей и гибкой, как у молодой рыси, иноходью подошёл к не отступившему ни на полшага Уиллу. — Просто возьми её. С твёрдым осознанием своей правоты и безупречности возьми. Вот и всё. Обезоружь… Опусти на пол, запри на десять засовов, ведь они крепкие? Прижавшись голой, костистой грудью к нему, провёл беглыми пальцами по виску. — Они крепкие… Запереть — не значит уберечь, то важно. Перевоспитай. Это трудно, но ты задайся целью — нет ничего несокрушимого на свете. Стань для неё сильнее и крепче времени. Обозначь свои планы, обозначь вслух — важно! — клацнув зубами, Грелль зашипел, словно уколовший палец шип всерьёз причинил ему боль. Зажав на минуту розу в зубах и вцепившись в лацканы чёрного сюртука, уткнулся подбородком в грудь Уилла и с дрожью, ощущавшейся невыносимо реальной, поднял безропотные глаза. — Спеши требовать, но не отдавать. Сломай её. Не смей щедриться ни на подарки, ни на доброту. Она долго может держаться, но ты-то не безграничен… А лучше!.. Лучше оцени её. И красоту, и душу оцени — ни больше шиллинга, однако. — Об ответственности какой-либо не думай! Пустое! — Грелль хулиганисто зажмурил один глаз и махнул рукой, яростно сморщившись, замотал взлохматившейся головой, что тяжелые мокрые пряди хлестнули Уилла по лицу. — Нет её вовсе! Раз сам бояться не будешь, то и нет… Ни перед законом, ни перед собственной честью, ни перед Богом. Потому что… Лепестки розы нежным отравным поцелуем нашли и, лишив всякой воли, приоткрыли тонкие сжатые губы. — Потому что ты… Ты один, кто смеет творить и править законы и определять мерилом всё, что пожелает сам, — надорванное дыхание, смешавшись с тихим, от того не менее жарким полустоном, прикасалось к гладкой, безволосой коже щек и шеи. — Поверь в свою власть, поверь со всей искренностью — и она станет незыблемой. Только тогда. Мой холодный, могущественный повелитель… И ни за что (бойся этого!) не позволяй ей вспыхнуть, но и сам не загорайся — опасно!.. Потеряешь себя совсем, оглохнешь. Задохнёшься. Ослепнешь… Потянув за галстук, медленно впивающийся в напружиненное горло, не прерывающими гипнотический, ласкающий лицо и шею танец руками Грелль снял с него очки и продолжил шептать навязчиво и шало, обжигая сбитым дыханием самые губы: — Подчини ее себе робкой и преданной… Назови недостойной, безобразной, жалкой, не нужной никому, кроме тебя, но делай это со снисхождением и будто бы милостью — суровой милостью, с которой Бог ниспосылает благословение, и она поверит. Тебе поверит, ведь ты — всё в ее глазах. Это так легко, Уилли, так легко… А ещё! — он весело отскочил, как выскользнувшая из рук пташка, и придержал одной рукой полотенце, другой — прикрыл часто дышащую грудь, преобразившись распутной Венерой Боттичелли. Длинный язык облизнул поднесённый к красным губам розовый стебелёк. — А ещё сочти ее грешной, испорченной, не заслужившей прощения, чувствуй от неё гнусный и такой опасный для тебя запах страсти. Не допусти этого! Запрети всё, что можно запретить. Заставь горько каяться, но не перед Богом, а перед тобой, ведь Бог — это ты. Голос с певучего и глубокого срывался на подначивающие, озорные, почти истеричные, запалённые дьявольскими смешками вскрики. Зелёные, ведьмачьи глаза горели плотоядным огнём. Блудливые, дрянные губы смеялись громким, похабным смехом, не скрывая изуверского, не щадящего сокрушающим очарованием и бесстыдством оскала. Грелль не согревал, но сжигал, проникая под кожу, под рёбра, под самую аккуратно и по доброй воле извлеченную душу. Уилл молча, прямо и беспомощно смотрел, не в силах ни остановить, ни дрогнуть ни одним окоченевшим болью мускулом. — Ну, вот и всё, Уилли… — незаметно успокоив частое дыхание, Грелль вновь подошёл и, опустившись на колени, кроткий и порабощенный, припал к руке, как Паулина — к мраморной руке своей королевы.* — Она твоя навеки… Уилл всё стоял. Всё стоял и не мог ни отвести взгляд, ни убрать руку. Бывало, так стояли приговорённые за несколько секунд до исполнения смертного приговора, слыша лишь стук собственного сердца. Всё стоял, и немая боль непрерывно проходила сквозь него вслед за холодным светом оплавленной луны. В одночасье переступив не опасную, но запретную как для устава, так и для личности черту, возведя забытую недозволенность в ранг четвертованного позора, Уилл с забавной, неуверенной попытки, как вытаскивают из огня диковинную, дорогую, но все же не больше жизни нужную вещь, ибо любить кого-то больше жизни — личная капитуляция на поле трижды рассчитанной и оцененной битвы имени Себя, обхватил виски и, приподняв послушно обмякшую голову, убрал рваные кровавые лохмы чёлки с разморённого лица. Грелль вяло прижимался кошачьей щекой к его ладони, но в глазах не было ни капли искреннего наслаждения, точно это он делал на чистых телесных инстинктах, что до края исполнились воспоминаниями о… — Мне больно, если ты такого мнения обо мне, — Уилл прикрыл слабовидящие, почти бесполезные, как сердце, глаза. — Больно? — вновь выскользнувший с из рук с ловкостью феи Грелль обернулся, шаловливо зажав колючую розу между плечом и щекой. — А разве тебе бывает? Тянущиеся к недосягаемому, упущенному, обожаемому беззаветно и недопустимо руки, подняли упавшие на полотенце алые волосы, чтобы уткнуться лицом в давно забытый, но не стертый с опроклятившей плёнки запах. — Нет… Это не ты, — севшим голосом наотрез отказываясь принять нестерпимую правду, Уилл медленно, как застывающая капля воды по намороженному стеклу, стёк на колени и спрятал непростительно потерянное лицо в белый край полотенца. — Это не ты. — Это я, мой милый Уильям… И никак иначе, — спокойно обрёк его на спокойную безнадежность голос. Захватанная роза, кольнув маленьким шипом, обласкала щеку. Нашарив бездельной рукой впопыхах брошенный на подушку портсигар, Грелль вынул одну сигарету и шумным, зашипевшим в тишине чирком спички запалил. Точёное, потёкшее под белой, мертвенно холодной кожей лилово-синими разводами, достойное прикосновения губ короля колено коснулось плеча, позволив прижаться к нему силящимися сдержать дрожь губами. Страсть делала лицо Уилла бледным. Вспыхнув в памяти с той силой, какую едва ли могло выдержать ледяное сердце, не покрывшись трещинами, алая роскошь волос, змеями обвивалась вокруг шеи и пахла гиблыми розами, касаясь лица, и мраморная кожа не прикрытых полотенцем участков тела, мягкая и влажная, как упоённые росой лепестки, понуждала покрывать боготворящими поцелуями. — Чтобы брать чужое без спроса, нужно более чем крепко и бесстыдно быть уверенным в собственной силе, — склонившись, Грелль чуть приоткрытыми губами выдохнул бело-прозрачное, быстро развеявшееся по комнате облако горького дыма ему в лицо. — В противном случае испугаешься на полпути, но будет ли дорога назад?.. — Что же он? — окрепнув пока твёрдым, пока не сломленным, всё-таки прежним стержнем, выпрямился Уилл и вопросительно склонил голову набок, хотя задумчивые глаза были обращены куда-то в стену. — Он не берёт чужого? — Читай предыдущую строчку, Уилли, читай внимательно — тебе ли не уметь? — усмехнулся тот, вконец устав скрывать пренебрежение. Больше не считал нужным слишком тонко вести игру. Навязчивые, бестолковые, решительно лишенные подлинной мужской страсти или, что представлялось более правдоподобным, играющие на публику, воистину подобные детским, прикосновения были невыносимы и не вызывали ни в едином мускуле ничего, кроме болезненного холода, отторжения да желания поскорее убраться, и плевать на конфискованную косу и на потенциальный рапорт об убийстве пьяного извращенца. Сейчас Уилл был даже хуже, чем тот, коим Грелль привык всегда его видеть. — Грелль! — Уилл, как вышедший из собственной оболочки, рванувшись, как обездвиженные, почти вросшие в просолённую землю последними предсмертными днями рвутся в агонии, не на шутку задрожав всем телом, затрепетав каждой мелочностью натуры, не мог позволить снова уйти. — Останься со мной на ночь. Пожалуйста… Я не стану просить тебя ничего делать, просто… согрей меня. Мне слишком здесь холодно… Хоть и дотошное, слишком честное озвучивание мыслей казалось смешным, крупная, неисцелимая, своим масштабом и силой способная поглотить дрожь приводила уже не в уныние, а доводила до паники. — Уилл, оставь меня! — взмолился Грелль и, способный расцепить замораживающие домертва объятия, вывернулся и, без всякого стеснения бросив на кровать полотенце, принялся спешно одеваться. — Твоя одежда ещё влажная, — уже не в силах пригрозить, усмирить или приказать, растерялся тот. — Да уж. Вот именно, что только одежда, — злобно съехидничав, Грелль усмехнулся нервно и пресно и, набегу завязав распушившуюся челку, быстрым, предзнаменующим оставить навсегда шагом направился к двери. — Проводить тебя? — не торопясь последовав за ним, взглянув лишенными всего и уже (быть может, давно, быть может, с самого начала…) готовыми к тому, что ничего нельзя изменить, глазами, Уилл опёрся запястьем о косяк двери. — Господи, Уилл!.. — с потеплевшим отчаянием закатил глаза Грелль и, цокнув каблуками за порог, остановился вполоборота и тронул напоследок костяшками пальцев обращенное вслед лицо. — Поговорим, когда придёшь в себя. Обдумай всё как следует, отдохни или… Напейся в конце концов! Сам понимаешь, личная энергия… Мм… Такая ненадежная штука. Умащенная сладким ядом улыбка, обронив воздушный поцелуй, исчезла за прикрывшейся дверью. След, оставленный торопливым стуком каблуков, ещё долго стелился в ночной тиши улицы, неумолимо отдаляясь прочь от дома, от упавшей на мостовую розы и от него, до скуки жалкого в своём одиноком и унылом кошмаре. Он слышал. Он всё ещё отчётливо слышал брошенное сухим, пышно, как пропитавшее кожу розовое масло, раскрывающимся в соблазнительном злорадстве смешком: — Если хочешь умирать, умирай. Ступив на последнюю ступень остова витой лестницы, Отелло осторожно глянул из-за полусгнившего наличника арки, в прошлом, верно, хранившей могущественную венецианскую роскошь. Расколотый поблекшим витражом лунный свет стлал серебряной поступью, и Отелло, хрустнув ногой что-то стеклянное, пошёл, будто специально, ровно по одной из тонких, сияющих дорожек. Держась стены, всё же не решаясь выйти на середину заброшенной мансарды, он потерянно оглядел сгнившие почти до костей стены. — Лис… — собравшись духом, тихо позвал. Холодная темнота ответила одиноким, коротким эхом, и Отелло невольно застыдился собственного робкого голоса. Неужели не придёт? Почувствовав себя круглым дураком, он попереминался с ноги на ногу, сел на корточки и спрятал подбородок в ладонях. Шурхнув тяжелым сукном рукава, тонкая рука с неожиданностью, тепло защекотавшей в груди, легла на плечо. Легка и другая. — Ты думал, я смогу пропустить твой триумф? — и касание гладких волос уха, и глубокомысленный, плутоватый шёпот с колдовской присмешкой старинных баллад ткались в волнующий узор. Случившаяся на плече рука, мягко царапнув стилетными ногтями шею, увлекла за собой. Они сидели рядом на холодном облезлом кирпиче, напротив разбитого окна, почти касаясь друг друга. Высокое небо цвета индиго и насытивший замшелые стены мансарды воздух последней июльской ночи не предвещали ни дождя, ни тумана. — Вот он… — Отелло, достав из кармана жестяную коробочку из-под леденцов, с заповедной аккуратностью вложил ее в ладонь Гробовщика и, поочередно зажав его пальцы, особенно долго не убирал руку. — Держи. — В самом деле? — точно бы удивился Гробовщик, поглядев на него вполлица. — Как я могу отблагодарить тебя? — Брось! — Отелло резко ожил счастливой улыбкой и, расслабившись, обнял колени и уставился на небо. — Для меня важно было вспомнить… — Расскажи мне. Тебе станет легче, — меланхолично вздохнув в пустоту, Гробовщик прижал его к себе не ощущающей силы, оттого показавшейся небрежной рукой. — Отец привёз семена из Амазонии. Чёрные зернышки… — с детским задором, затрепетав всем телом, рассмеялся тот, но в глазах читалось отчётливо, что Гробовщик — единственный, кому бы он доверил подобное настоящему откровение. — Листья похожи были на папоротник, но не споровое… «Шаманово дерево» — так отец его назвал. Местные шаманы пили отвар из стеблей, чтобы погружаться в транс и общаться с духами. Но я, синтезировав алкалоид из корня, назвал его… Magisterium martyris. Он, занервничав, радостно и гордо выдохнул и затеребил кончики пальцев. — Почему? — Гробовщик не выдержал и прыснул ему в плечо. — Потому что он позволяет увидеть то, что бывает после смерти… — простодушно удивился Отелло его легкомысленному непониманию и, покосившись строгим взглядом, вполголоса предупредил: — Что до дозировки — сто двадцать миллиграммов, больше — не надо. Усвояемость достаточно быстрая, для человека — около сорока минут, для вас — должна быть дольше. Правда, не советовал бы… Ну, вдвоём, сразу… Кто-то должен контролировать. — Как-нибудь уж разберусь, — улыбка, что из ребячески бесшабашной переплавилась непостижимо глубокой, осязаемо, да почему-то непривычно кольнула. Так улыбается слишком давно притерпевшееся ко всей боли помешательство, обнажившее под маской до невесомости легкую тень философской хандры, так улыбается сама луна, так улыбается обезумевшая от одиночества вечность. — Ты ничего не забыл. Мой умный, мой храбрый Малютка Тиль… Что бы я делал без тебя? Умолкнув, вдохнул только что выдохнутое из души что-то болезненно нежное. Растрепав сильнее кудлатые вихры, погладив потеплевшими руками, посмотрев совсем близко, совсем у лица, совсем почти позволив не остаться сидеть недвижным сжатым комком, а, подхватив порыв, рвануться вперёд, Гробовщик с пугающей неожиданностью выпрямился и, как показалось Отелло, отодвинулся от него на пару дюймов. Он глядел прямо, подставив, будто бы невольно, залохмаченное волосами лицо серебристому свету. Он только теперь полностью отделился от чердачной темноты. — Я тоже ничего не забыл, — сказал вдруг. Сказал негромко, как отдаленное эхо, но крайне твёрдо, не дрогнув, не выдав ни звуком, ни вздохом, ни застывшими в мертвенном покое губами. Сказал… Зачем? А знал ли сам? Наверное, знал… — Ты спрашивал, что можешь для меня сделать? — Отелло в нервном секундном замешательстве надул щеки и покривил губы. Гробовщик с молчаливой, тёплой улыбкой в одних только широко раскрытых глазах повернулся и приблизил лицо, всем собой приготовившись слушать. Губы напротив задрожали и, в робеющем желании приоткрывшись, подались навстречу. Опустив убеленные лунным серебром ресницы, он принял поцелуй с горько-сладким вкусом солодки. Целовал медленно, неглубоко, почти не разжимая зубов, вяло стискивая и посасывая нижнюю мягкую губу, чувствуя отмеченную природным обаянием трещинку посерёдке, не позволяя ответить крепко и голодно, пока поцелуй не ослаб совсем и не разорвался, как однажды рвётся обнищалая в ветхой непрочности нить. Люди говорят, что любят целоваться. Но не губы возлюбленного. Люди говорят, что любят секс. Но не желанное тело. Люди говорят, что любят… Они ничего не знают о любви. Персонифицируют животные инстинкты, возводя в культ. Бессмертие души и вечность видят в своих детях, таких же недостойных, глупых и жалких. Бессмертие души… Души, которая ничего не стоит. Рассуждают о вечности, понятия о которой не имеют, но трепещут перед лицом смерти, кое рано или поздно видят. Не пропуская ни одной воскресной мессы, со смехом отрицают Бога. Венчают фамилии, но не сердца. Судом имени балагана Херлы решают, кто достоин жизни. За мерило же полезности принимают фертильность да здоровье. Неповторимость и разлад жестоко карается. Вот и всё, из чего сделаны люди. И об утрате человеческого нет смысла жалеть. Руки, что стали слишком тяжелыми, давили на плечи, и в тяжести той была как-то не страсть, а холодный запрет. Запрет, который сам Гробовщик не хотел нарушать. Жалел? Нет. Любил ли? Должно быть, любил. Но уже совсем не так. Не трепетал и не вспыхивал, не желал здесь и сейчас и без остатка, не мог ради него случайно и весело разрушить мир. Пальцы вслепую ощупали шею — место, ставшее самым горячим и нежным, самым уязвимым, самым сильным на желание, поднырнув под небрежно оттопыренные воротники халата и рубашки, перебрали торчащие, точно совсем оголённые, ключицы, вернулись к лицу, к уголкам маленьких губ, неровно шелушащихся наперстянковыми точками. Коротал просто время или, в порядке исключения предоставляя себе право на ошибку, хотел?.. Случайным ожогом опалив подушечки пальцев, излётным мгновением, непозволительно долго растянувшемся в коматозном пробуждении, благодатным явлением, призванным истово повторенной литанией, припудренная до душистой гладкости кожа, и льнущие к телу торжеством кровавого распутства волосы, и улыбка, в обманной нежности приманив, укусившая кончики пальцев, вспыхнули явственно и вопреки. Сорвавшись ответной страстью, Гробовщик, ни за что бы не выкрикнув неурочного имени, стиснул скулы Отелло и впился оголодавшими губами в губы, раскрыв те, спугнувшиеся нечаянного неистовства, силой, не готовой мириться ни с чем. Удержав, подавив ворвавшееся желанно, да тщетно, отстранился. Занавешенное прямыми прядями, выседенными расколотой луной, лицо, опущенное вниз, было подобно отражению в недвижной воде. Он зачесал челку назад, полностью оголив шрамованную серыми, почти ровными рубцами искренность. Поймав в глазах Отелло несморгнувший вопрос, впрочем, понимающий об ответе, медленно и коротко покачал головой. Мог. Но не хотел. Почему-то ему не хотел лгать. Если не осталось человеческого, не осталось и любви, осталось ли хоть что-то в них? Осталось. Гробовщик знал непреложно. Отелло, давно вошедшим в привычку методом удержав себя, устремил блуждающий взгляд в обвалившийся до бездонной черноты потолок. Матово-мрачное терпение уже давно — он и забыл, насколько — сглаживало острую боль вяжущей, чуть тёплой лёгкостью, как запах сушеной вербены. Почти не тяготило. Почти… Они долго молчали, не смотря друг другу в глаза и не разжимая рук. — Я понимаю… Ты любил меня таким, каким я был раньше, — задумавшись вслух, Отелло вдруг загорелся немыслимой идеей. Ладонь сжала руку Гробовщика в экстазе и отрешении, в котором сжимают мельхиоровую вязь эфеса. — Ты всегда был таким, — с искренним удивлением улыбнулся Гробовщик и пощекотал носом белеющий в подлунной темноте висок. Сграбастав настойчивыми руками, усадил его на колени, к себе лицом, клюнул в прянящую терпкой душицей и яблочным жмыхом макушку. — Всегда оставайся собой. Это — самое ценное, что есть у всех нас. В этом наша сила, за это любят, и этим мы живы. Ещё ли не понял? Отдающие гулким гудением в темя слова отзвучали отнюдь не пустопорожней утешительной болтовней. Отелло вскинул повлажневшие горячечным блеском, будто в лихорадке, совиные глаза, выстрадавшие смольным бесстрашием восьмого круга. Взгляд его не пылал, но безоглядно внимал с тихой, паственной преданностью. Конечно же, понял. По прежнему, давно прогоревшему и зарубцованному, было больно ступать, зная о самообмане, упорно продолжать обманывать, верить, любить. Только бы не... Только бы он не заговорил уничтожающее, исправно выкорчевывающее зачатки только-только начинающих регенерироваться крыльев "у тебя впереди долгая вечность, ещё найдётся тот, кто..." Тогда заболело бы снова и сильно, вне сомнения. Но Гробовщик ни в каком случае не сказал бы. И не было смысла кого-то, кроме себя, упрекать, ведь это был его и только его выбор. Увы. Сам хотел и сам пребывал в мечтах — понимал. Впрочем, Гробовщика Отелло никогда бы ни в чем не обвинил и себя никогда не стал бы жалеть. Нет, не жалел. — Будь аккуратнее с ним. Я не про магистерий сейчас. Я… про все остальное, — тихое напутствие прозвучало, как бы он то не пытался, обманув себя, отрицать, ноющим в закромах сердца укором «Не поступай с ним так, как поступил со мной». Гробовщик смял его, как затисканного щенка, позволил, запутавшись в опьяняющем травным духом чёрного-чёрного леса из детских страшных сказок да древними поверьями сукне, прижаться всей своей сипушьей мягкостью, отдать которую Отелло был готов без остатка. — Нет. Не твой метод, Малютка Тиль, совсем… Совсем, совсем не твой, — протянув с таинственной хитринкой на улыбнувшихся губах, мельком отведя в сторону прищурые глаза семихвостого кицунэ, прижался лбом ко лбу. — Что бы там у кого ни было, знаешь ли… Тебя в своём прошлом я всегда буду вспоминать с самой тёплой нежностью. Лампа освещала небольшую ванную темно-красным светом. Аккуратно приладив фотографию на прищепку, Отелло снял очки и потёр только теперь ощутившие усталость глаза. Задетый забывшейся рукой альбом слетел с полочки, и несколько фотографий высыпались на пол. С терпеливой ненавистью закусив губу, он нацепил очки, но стоило наклониться и протянуть руку — воспалённые глаза застыли в хмурой задаче. Простая чёрно-белая фотография ночного пейзажа — стелющейся по речной ряби лунной дорожки, что выскользнула из альбома и лежала на кафельном квадратике вверх ногами, не могла оторвать исступленное внимание. Отелло боялся пошевелиться, боялся дышать. — Хм… — замершая на полпути рука опасливо поднялась и почесала неоднократно чёсанную, как виделось по спутанным волосам, голову, и уголок губ, нервически задёргавшись, приподнялся одержимой долгожданной радостью улыбкой.