Flash for me

Слэш
Завершён
NC-21
Flash for me
Олень Волховски
автор
Описание
Что для жнецов может быть хуже шипа смерти – неуёмной, сокрушающей чужой боли? Только собственная боль. Вспыхивающая давным-давно утерянным прошлым, внезапно и на поражение, не щадящая никого, распространяющаяся с быстротой вируса. И нет и не предвидится этому исцеления.
Примечания
Всё зиждется на вывернутых некрасивой реальностью сказках, психоделическом занудстве, патологической любви к символизму и складыванию паззлов, неодолимых попытках углубиться даже туда, куда, возможно, не надо (а может быть, всё же и надо?), докопаться до истин-деталей, поразмышлять, зацепившись, о том, почему всё "так", и не остановиться. Да и просто на лично выкровленном буквально, что называется, из сердца. Есть элементы биопанка, поэтому система работы жнецов в Департаменте кое-где может расходиться с каноном. Жести как таковой немного, но она Жесть. Слегка навеяно Замятиным "Мы" Песни, что отчасти придали вдохновения: Within Temptation – Stand My Ground; Flёur – Мы никогда не умрём и Слот – Мёртвые звёзды Слово "flash" в названии многозначно и символично. Соединяет в себе значения: "вспыхни", "сгори", "засияй" и "прояснись".
Поделиться
Содержание Вперед

Глава 1. The case of the guilty princess

Перед мертвою царевной Братья в горести душевной Все поникли головой, И с молитвою святой С лавки подняли, одели, Хоронить ее хотели И раздумали. Она, Как под крылышком у сна, Так тиха, свежа лежала, Что лишь только не дышала. А. С. Пушкин "Сказка о мертвой царевне и о семи богатырях"

      Руки сжимались на голых коленях, словно пытаясь проверить, удержать обретенную всем телом силу. Она так мала, она едва ощутима, подобно новорожденному хватательному рефлексу, но всё же… Со вздохом, что также испытался как первый, приятный холод растёкся по венам, обжигая и отдаваясь острой и мгновенно затихающей болью в каждый нерв. Это было похоже на жидкий азот и расплавленный воск одновременно. Глаза самозащитно прищурились, готовые к новой слепящей зелёной вспышке. Но нет… Локализованное перед сетчаткой изображение расплывалось тёплыми бликами — горела свеча. Потянувшаяся рука слегка обхватила посиневший и вспухший одним сплошным кровоподтёком сгиб локтя: больно. Это чувство, как результат первородного соприкосновения с чуждой материей, порождающее естественный страх, не могло не сорвать с потрескавшихся, надрывающихся по углам от любого движения губ шипение, как бы не сдерживался и не сжимал зубы. — Ничего, ничего. Скоро совсем пройдёт, — с оптимистичной ноткой успокоил. Мужчина? Запах духов, навязчивый, водянистый, отзывающий мятно-лимонной кислинкой. Отпустив, он заботливо убрал с лица густые, прикрывающие шею почти ровным срезом каштановые, клочковато пепелеющие в аскетичную седь волосы. Нутро отчего-то спокойно реагировало на его прикосновения. Сфокусировав в прищуре своего визави, разглядел зализанные на косой пробор короткие блондинистые волосы и очки в чёрной оправе. По виду и по голосу, молодой. За дальним краем углового стола кашлянули. Двое. Трое?.. Мужчина напротив налил из графина воды в стакан и поставил рядом. Жажда, перебив прочие, до этого закрашенные чувством успокоения, потребности, ощутилась в пересохшем горле. Приподнятые руки дрожали, это, должно быть, выглядело смешно, однако плевать. Не разжимая сведённых судорогой кулаков, стиснул хрупкие, как наново инкарнируемые параметры всего собственного существа, стеклянные стенки и жадно приник к прохладной, чистой воде, облегчающей ход мыслей, что постепенно и хлипко собирались в нестройный ряд. Поставив стакан, с беспорядочно и слепо, точно бы с не снятым с тормоза, пробужденным в голове не то стыдом, не то страхом, спрятал под стол руки, задевшие нарочно близко придвинутый портсигар, словно этот человек знал о том, что он почти ничего не видит, мало того — это его несколько забавляло, что в свою очередь вызывало раздражение. И на какое-то время это чувство показалось счастливым осознанием себя живым. — Скоро ты примешь душ, тебя приведут в порядок, покормят и дадут поспать. В конце концов ты так долго терпел… Что стоит потерпеть ещё совсем немножко? — снова погладив по волосам, он расположил к себе тёплой улыбкой, гармонично спетой с голосом, настолько, что голое, как лист бумаги, сознание обнаружило доверие. Затем аккуратно поправил соскользнувший с плеча рукав рубашки, от чего захотелось смяться ежовым комком, потупить глаза на сжатые босые ноги да запрятаться поглубже в растревоженные разом инстинкты. — Негоже такую красоту держать в таком недостойном виде. — Успокойся… Тебя никто не обидит, — в дальнем углу вкрадчиво отозвался усмирённым лязгом металла голос пожилого мужчины. — Это бесподобно, друзья, — воодушевленно потряс головой белокурый собеседник, отвлёкшись совсем от раскрытой папки, что проглядывал короткими перебежками, и закурив, будто обсуждал вслух собственные бредовые мысли, нисколько не сдерживаясь. — Неукротимая чувственная страсть, исполнившая и оголенная… Самопожертвование, берущее начало из чистой экзистенции, обретая при том причудливые формы, а… — он закрыл глумливые глаза и стал водить пальцами по воздуху, словно вычерчивая наизусть заученные письмена. — «Напряжение, снимаемое разрушением…» Видит Бог, с этой утопической формулировкой я сталкивался разве что когда-то… немыслимо давно, во времена студенчества… Ох, воистину феномен. — Покорный воле… — перебил его порыв громкий, скрипучий, растягивающий звуки голос. Такой бывает у погруженных в предрекаемое провидцев. — Он не был бы угоден… — Да, да, вы совершенно правы, совершенно, господин наместник, — торопливо заговорил перебитый на полуслове, но не потерявший азарт мужчина и нервно забарабанил пальцами по столу, точно бы тот сказал что-то лишнее. — В любом случае я вижу во всем этом силы нечеловеческие, и тебе… Тебе не нужно больше опускать голову, правда. Смотри вперёд и перестань бояться. Он поднёс руку к опущенному лицу, словно хотел поднять за подбородок, но даже не коснулся. — О чем вы говорите? Кому не был угоден? — сморщившись из-за табачного дыма, наконец ответил и услышал собственный голос — отчетливый, хоть и подхриповатый от вселенного слишком непонятными словами испуга, и невольно озвучил прояснившуюся мысль, словно боялся ее потерять. — Я совсем ничего не помню… — Зачем же помнить былую боль? — задорно подхватил бойкий собеседник мысль, лукаво сверкнув ярко зелёными глазами из-под очков. — Смоем с пленки дефектные кадры: нужно жить дальше. Если, конечно, хочешь. Но твоё желание и силу трудно не почувствовать. — Спокойно и тихо нести смерть — теперь твоя задача… — снова громко, будто бы слышал одного себя, перебил костлявый старик, которого назвали наместником, чёрный капюшон мантии упал с его седых, жидких волос, и стало неволей страшно: еще хоть что-нибудь к нему прикоснётся — рассыплется в прах. В отличие от двух других, очков на нем не было, и смотрел он прямо перед собой, в пустоту, словно был и вовсе слепым. — Да что же это… — едва слышно выругавшись, молодой мужчина уронил голову на растопыренные ладони, обессилев от осточертевшей бестактности. Сказанное холодным и моментальным движением вспороло застланное пеленой состояние, заставило интероцептивные рецепторы обостриться свежезаточенными игольными жалами. — Я что, должен работать на убийц? — помолчав, верно, обдумав, спросил без заминки, с холодной безнадёжностью, будто и не требуя вовсе ответа, не собираясь бояться и спорить, по крайней мере, показывая то внешне. Они не должны видеть ни страха, ни слабостей — чётким велением, как активирующий спящие до сей поры внутренние программы шифр, обозначилось на подкорке мозга. — Это превосходно! — обменявшись взглядом с пожилым сотрудником, с наигранным облегчением рассмеялся разговорчивый вербовщик, таким же нервным, вертлявым движением, как и сплошь всё в нем, поправляя галстук. — И, право, невежественно, считай, оскорбительно, но… Он снова, подперев подбородок кулаком, оборотился. — Если тебе это сравнение придаёт азарта, то… — не находя больше не вселяющих доверия, мерно перекатывающихся, иногда сталкивающихся друг с другом, в точности стеклянные шарики, слов, он закрыл глаза и развёл руками. Приглядевшись, на лацкане его пиджака теперь можно было разглядеть золотую булавку в виде длинноклювой птицы. — Считай, что так. — У меня есть выбор? — насторожённость, но стальная решимость отразились в кулаках, сжимающих край рубашки, что едва прикрывала худощавые бёдра. — О чём ты? Выбор есть у каждого, — тот, не меняя равнодушного, с легкой надменностью, тона, нарочито подчеркивая короткие размышления паузами, воткнул сигарету в пепельницу. — Отказавшись от нашей поддержки, ты предстанешь перед «высшим», так скажем, судом, и тогда… Может, твоя покорность воле и победит… Но до конца я бы на твоём месте не надеялся: уж поверь, мало, кому на моём веку это удавалось, слишком там всё справедливо. Он с особенным отвращением произнёс последнее слово. — Тем более за тебя порядком похлопотали, поэтому… — прищурившись, приблизился почти вплотную к озадаченному и смущенному потоком лишенных всякой шутки слов лицу. — Упускать такой шанс было бы немыслимой глупостью, а мне было бы за глупость упускать тебя, дорогой. Сочти, что нам всем повезло. Больно уж высокий в тебе потенциал. Даже не думай изменять ни себе, ни нам, ни… Прямой взгляд, в коем сейчас были торжественно убиты малейшее сочувствие и способный помочь намёк, заставил если не отпрянуть, то вжаться в спинку стула и с чертовски глупой и никчемной растерянностью сморщиться и помотать головой. — Нет, нет!.. — почти задохнувшись собственным гнусным фиаско, не дал договорить. — Вы ошибаетесь. Я не имею никакого представления о смерти, я никогда никого не убивал. Я даже абсолютно нисколько не владею оружием. Абсолютно… В порыве неосмысленных чувств безграмотно уточнённое отрицание показалось до смешного нелепым и раздражающим, без приятной естественности дефектным, обманчиво простительным, как исковерканные только заговорившим ребёнком слова молитвы. Однако собеседник не удивился. — Ты даже и представить себе не можешь, насколько особенна, насколько прекрасна олицетворенная тобою матрица…* — с благородной настойчивостью он дернул уголком рта и вдруг выхватил у наместника орлиное перо, которым тот, будто бы только для вида, вяло водил по пергаменту. — Хочешь… Хочешь, я сожгу его? Пожилой мужчина в углу, взывая к разуму, замахал руками. — Сделайте это… — ко всеобщему изумлению выговорил наместник и, поторопив, противно скрипнул пальцами по столу. — Вы не видите? Он и вправду нам не верит. Без сомнений и страха чиркнувшая спичка с лёгкостью запалила вспыхнувшее перо, что плавно, подобно огненному мотыльку, спорхнуло прямо к босым, инстинктивно поджавшимся ногам. Парой мгновений обжегшее лицо тепло, разорвав невыдержавшую тонкую мембранную оболочку, обнажило нестерпимое желание крепче вцепиться пальцами в отвечающую слишком живой болью кожу, не окидывая несформированным взглядом поверхностно изученный маленький кабинет, уставиться, направив все растолканные увечные силы в фокус, на этого белобрысого шута, стиснуть покрепче заострившиеся, подобно чувствам, поранившие очертивший их язык зубы, остаться… — Знаешь, люди говорят, безграничное насилие вкупе с безграничной сексуальностью является безграничным абсурдом… — оборвав на полумысли, мужчина закатил глаза, подобно пьяному философу, и, передразнив недоуменный прищур, вцепился взглядом снова и подмигнул. — Безграничное человеческое заблуждение, не так ли, Грелль Сатклифф?.. — До чего же противоречивое сочетание… — просипел наместник и повернул (впервые) заинтересовавшуюся, очевидно, голову. Даже теперь, не разглядев отчётливо его запавших, выблекших глазниц, вздрогнул глубинами нутра, приняв снова заструившийся по позвоночнику холод. — Вы только заметили! — затухающим обрывком слышал издевательски робкое, приглушенное возмущение, перед тем как в последний момент вцепиться зубами за обнищавший воздух, дёрнуться, под прохладным, невесомым касанием раскрыться всем онемевшим телом, быть может, пропустить безгласный вскрик такими же онемевшими мышцами голосовых связок. Перед тем как распахнуть по сигналу не вшитого под кожу за ненадобностью тревожного датчика давно привыкшие к темноте и отдаленному фокусу глаза, задышать слишком чаще обычного, обманчиво свободно. Быть может... ...ожить.

***

      Грелль давно не следил за своими биологическими ритмами, настроенными на пробуждение примерно в одно и то же время. Подобный сон был впервые. Дело даже не в самом его виде, к чёрту противоречащему заданной программе, более того, абсолютно осознанному и, скорее всего, отпечатавшемуся на пленке — такие снились не раз. Дело в самой концепции: в этот раз он был не наблюдателем, а видел собственными глазами, предельно отчётливо, слышал все запахи, словно то была нанизанная на нить основа потертого и давно забытого, что, как все говорят, к лучшему. Жнецы просто так сны не видят — это точно. А впрочем, не слишком и важно. Перевернувшись на живот, он, закрыв глаза, попробовал сосредоточить в мыслях то, что было аккурат между оборвавшимся сном и пробуждением, и, если последний кадр сна ускользнул торопливо и смято, осевшее на кожу бархатной, душистой прохладой, подобно мазку пудры, прикосновение оставалось долго. Прогнув хрустнувшую спину, Грелль потерся растревоженной глубинным чувством наготой о простынь. Иногда этого было достаточно, и не обязательно было кончать, чтобы раствориться в воссозданных, пусть совсем ненадолго, иллюзиях, овеявших дыханием вересковых соцветий, а вернее, его эхом, расплавиться, как воск на слабой водяной бане, отрешившись сотой долей модифицированного естества, уснуть… Достаточно для двухминутного восстановительного сна. И невозможно мало для растянувшейся в монохромную вечность реальности. Прохладная вода смыла следы июльского тумана, впитавшего горечь герани. Щётка кропотливо перебрала снизу вверх роскошно разложенные по чёрной простыни алые волосы, что так явственно недавно ощущались коротко остриженными. Сон не выходил из головы. Грелль, нервно схватив очки, надел их и тут же, сняв, вгляделся в освещённую рассветным солнцем комнату: это был он, более нет сомнений, смотрел своими глазами. Но… Что же было дальше? А что было до того? Всё это время он помнил себя с момента поступления в академию, и исчисляемое часами учебы, тренировок, а потом и работы существование текло без какой-либо необходимости оглядываться назад, потому что Там ничего и не было… Нет, им никто не запрещал пытаться вспомнить или вызнать о своём прошлом, потому что и не было этого прошлого… Не было никакого дня, обозначенного точкой отсчета — было нечто «само собой разумеющееся», как второе рождение для тварей, выведенных из Ноева Ковчега на Большую Землю для взятой под сомнение необходимости продолжения рода. Вот только здесь о продолжении рода больше не заботились. Слава Богу, или кого теперь оставалось благодарить? Научиться держать в руках косу и научиться держать ребёнка — почти равносильные способности: и то и другое ответственно, грязно, опасно, неизбежно (ежели уверовать в навязываемые свыше неисповедимые решения судьбы). Одно, правда, небольшое отличие очевидно. Держать косу (о, какой экстравагантный цинизм) — красивее. Ах, да. Оставались еще в памяти небрежно смятыми, обрывистыми, разорванными и почти сожженными мучительные дни реабилитации перед обучением. Не совместимые даже с постоянно наращиваемой выносливостью и повышаемым болевым порогом процедуры и исследования. Беспрестанно выворачивающееся всеми остающимися в том жидкостями тело, упорно не желающее сдыхать, каждый раз обязанное по-особенному реагировать на разные дозы введенного в кровь сератонина, дофамина, фенотиазина, бензодиазепинов и прочего, и прочего... Модифицируемое тело, въявь ощутившее себя изолированной от чужих страданий биомассой, — вот, чем был он там. Самым страшным, монотонно и жадно сосущим всё никак не испиваемую отчего-то душу тогда представлялось, что он совсем один. Никто просто и не додумался узнать о чем-то ещё. Безусловно, не могла не просочиться в коллектив начинающих жнецов страшилка о неких «обрезанных пленках прошлой жизни, которые хранятся в библиотеке», а потом и о таинственном исчезновении того, кто сей слух пустил, однако воспринималось это бездельными детскими забавами, мешающими карьере, по крайней мере для Грелля. Нежно-кремовый цвет отработанными до вжившихся рефлексов мазками тонировал заметно потусклевшую за ночь кожу; тушь, растушёванные вокруг глаз тени подчеркнули взгляд — яркий, чуть усталый, тем особенно дерзкий, вроде бы… Привычный. Что-то заставило застопориться в подозрительном прищуре, распахнувшемся через мгновение растерянным на осколки засвеченных линз ужасом, уронить мазнувшую по щеке кисточку, на приглушенном полувскрике обернуться. Он опустил держащие челку очки и снова посмотрелся в зеркало: ничего нового, кроме запечатленного на скривившихся губах испуга, оно не сулило. Оптические иллюзии, он слышал, иногда случаются, но это было явно не то. Походив по комнате, много раз развязывая отглаженную ленту на шее и завязывая лихорадочным, придушивающим движением в неровный, смятый бант, точно бы это расслабляло, Грелль слегка успокоился и снова подошёл к зеркалу. Наторенные линии оживляющего кожу пигмента ложились один за другим, сглаживаясь невесомыми штришками у висков. На мгновение он прикрыл глаза. Резкие, по-прежнему нервные касания стушевывались плавными, щекотными, нежными — так осязаемо… Прохладные, будто края фиалковых лепестков, подушечки пальцев, едва коснувшись подведённых помадой губ, прошлись следом за тонкой кистью по скуле, прочерчивая давно простывший след ласки — реальный, земной, будничный, как не высохший поутру мокрый след на подушке, или случайная царапина на тыльной стороне ладони от задетой в ночи ветки шиповника, заглушившего гаргулью на заднем дворе аббатства, или смешавшиеся с каплями крови, охладившие распаленную после очередного сбора душ кожу подставленной вовсе не нарочно шеи брызги фонтана. Снова тронув, мимолетно, дразнительно, но до вспыхнувшего в сознании убеждения настойчиво, раскрывшихся в полупробужденной страсти губ, спустились на дрогнувшую шею, выглаживая на шумно перехваченном вдохе стон. Возбуждением тело вспыхнуло мгновенно, как чиркнутая мастерской рукой спичка. Так было только, когда… Грелль не знал, открыты его глаза или нет, но просыпаться не хотелось. Лёгкий ветер, напоённый свежескошенной травой и геранью, резкий запах которой ощутился ещё противнее, влетел в приоткрытое окно и развеял вмиг обращённую фантомом явь. Не было смысла ждать специально — не возвращался никогда, да и само чувство терпеливого, монотонного, бесцветно растягивающегося на невыносимое «долго» ожидания было мучительной пыткой. Оставалось идти, швырнуть у порога занимающим беспокойные руки движением сорванную с волос ленту, в несколько более чем уверенных движений изрубить попавшийся под настроение куст посаженного для сомнительной красоты бересклета, полопавшийся жирными, гадостно розовыми коробочками. По некоторым людским поверьям, души перевоплощаются в растения — вот и прекрасно. Рассвет, стёкшийся по сизому, надорванному, как старый, грязный ситец, небу сплошным огненным пятном, казался голодным львом. Быстро остывший Грелль вновь забеспокоился: что если кто-нибудь из Департамента узнает про сон и про… Мысль о том, что сны контролирует руководство, представлялась более чем абсурдной. Или всё же?.. Главное — никому не сболтнуть, а дальше как-нибудь разрешится. Может быть. Поругаться пришлось и с давно проклинаемым сканером у входа, который (принципиально у него что ли?) не собирался считывать сетчатку сквозь очки, да и после поддался не сразу, а раза с четвертого. Мимо большого зеркала, что было повешено в вестибюле, он прошёл не свойственной ему легкой, несмотря на высокий каблук, изящной, ненароком цепляющей глаз эстета походкой, в непринужденном взмахе головы перекинув копну волос на плечо, — он отчеканил торопливым шагом злосчастные несколько метров, втянув голову в плечи, мельком бросив в зеркало тревожный взгляд и таки поймав в нем пару насмешливых физиономий. Браво! Не привлекать к себе внимание не получалось уже с самого начала дня. Стараясь слиться с однородным потоком одетых в строгую униформу жнецов, что шли почти в ногу, Грелль проскочил через загоревшийся разрешающим зелёным светом металлоискатель и направился к лифту. Зеркало, к счастью, быстро забылось, зато блеклая, в то же время ощутимо давящая тень чуждого подозрения соткалась из ниоткуда да закралась под сердце. Застывшие перед глазами и в памяти улыбки, что он успел поймать в отражении, расплывались и таяли, как замедленный, запущенный на убыль гипнотический сон, коему не раз подвергали для восстановления личной энергии. Прислонившись спиной к дверям лифта, Грелль внимательно пригляделся и прислушался к снующим по первому этажу сотрудникам: почти никто больше не улыбался, не замечал его, что казалось невозможным, особо и не разговаривали, даже шаг у них был подозрительно размеренный, из-за чего наложенные на мертвенную тишину звуки, выровненные громким тиканьем часов, стучали в заложенных ушах утомительным, доводящим до паники метрономом. Войти сюда оказалось так случайно, странно и — наивно бы полагать — легко. Но попытка выйти приравнивалась к смертному приговору. О том, чтобы сбежать, могли задумываться разве что глупцы либо отчаявшиеся смельчаки, кои были смехотворной утопией. Да в чём ещё дело? Сотрудники прекрасно понимали, что, даже сумев сбежать, окажутся просто не приспособленными к существованию в неком одичавшем, объективно существующем, как его порой представляли, внешнем мире и всё равно вынуждены будут вернуться назад, а тогда... В жилах стыла неостывшая кровь от одной мысли, что только сотворят со жнецом, добровольно признавшим себя изменником. С другой стороны, есть ли ему дело до всех них? Задумавшись, он не заметил, как лифт, поднявшись с нулевого этажа, дзынькнул и мягко открылся. Отставленный чуть в сторону каблук помешал быстро отскочить. Перехватив сжатыми зубами не успевшее вырваться в крик чувство падения на спину, Грелль бесполезно попытался удержать равновесие, но, сжатый сильными, даже слишком, руками, невольно замер и сжался. Эта же сила почувствовалась в строгом, замаскированном под усталое презрение взгляде — так смотрят дети, не до конца, но с особыми стараниями вышколенные пуританских взглядов родителями, на безнравственных ровесников. От сложившегося в голове сравнения Грелль едва не расхохотался, вместо того выдавил извиняющуюся улыбку и, раздраженно и настойчиво поставленный на ноги, точно упорно не желающая ровно стоять на полке кукла, скороговоркой выговорил: — Привет, Уилли, я не опоздал. Тот ограничился холодным и статичным, как и каждое его движение, кивком и демонстративно отвёл глаза, вроде как не замечая кокетливо скошенного в угол взгляда Грелля. Теперь его вид был слегка подавленный и уязвлённый, замерший с мольбой на цифре три, как у лишенного чувств актера, впервые примерившего на себя роль героя Шекспира. Поведение Уилла только пуще провоцировало на то, чтобы раздразнить его, вывести на постыдные и отвратительные эмоции, коим он предпочтёт провалиться сквозь землю. Лифт, остановившись, открылся на третьем этаже. — Красивый рассвет сегодня, не правда ли? — одарив через чувственно приподнятое плечо шаловливым, немного растерянным взглядом, Грелль, вильнув бёдрами, выскочил из лифта. Подбежав к контроллеру энергии, резко остановился, чуть коснувшись спиной подошедшего следом Уилла. — После тебя, дорогой, — шепнув, оглядел уже прошедших контроль и вставших в очередь жнецов, ожидая привычной реакции. Уилл больше всего ненавидел подобные моменты, находя себя всеобщим посмешищем, Греллю же в свою очередь проще некуда было обнаружить его потаенные слабости и, ни за что не отступая, развеивать тем самым скуку. Однако апатичная, лишенная какого-либо внимания реакция повергла в застывшее, сжавшееся колючим комком в животе состояние. — Ребята, а вы чего все такие хмурые?.. — замявшись, проронил Грелль и, решившись исправить ситуацию, с уличающей улыбкой покосился на Уилла. — Уилли, кажется, ты своим холодом заморозил весь Третий отдел. Мой окоченевший господин… Как странно тот посмотрел, стоило Греллю прошептать последние слова… Не презрительно. Испуганно?.. «Уровень личной энергии — девяносто шесть процентов. Уровень допустимый» — перебив все прочие мысли, отчётливо констатировал громкий механический голос контроллера. Как странно, у него еще ни разу не было меньше ста. Грелль хотел что-нибудь сострить, но настроение больше не позволяло. Он поднёс левое запястье к лазерному сенсору. «Уровень личной энергии — девяносто четыре процента. Уровень допустимый» — тем же премерзким тоном озвучила механика сработавшую на чувства эффектом повторной шоковой разморозки зелёную надпись, засветившуюся почти на самом верху узкого экрана. — Что?! Это ещё с чего вдруг?! — вне себя от изумления закричал Грелль, готовый со злости стукнуть проклятого робота, что незаметно, подло и враз заставил перфекционизм сработать против невозмутимости да презрения формальностей. — Не может быть! Ошибка! Молча коснувшись плеча металлическим предметом, его попросили не задерживать очередь. — Дерьмо! — хлестнув кого-то тяжелой копной волос, в стремительном повороте равной бы оружию, он метнулся в кабинет. Отдающие в голове затянутыми импульсами боли парнокопытные шаги по старым скрипучим доскам, заставляющие теснее поджимать под себя босые, раскрашенные, как впрыснутой под прозрачную кожу акварелью, красно-лиловыми разводами ноги. Он не мог поднять головы, из-за чего приходилось, проглатывая булькающую у перехваченного невидимыми руками горла тошноту, смотреть на торчащие из рваных домашних туфель отросшие, прогнившие грибком, как и половицам, приближающиеся ногти. Массивная, окостневшая в тупой, первобытной нахальности рука, за слоем пропитавшей задубелую кожу грязи потерявшая жжённый солнцем оттенок, шлепнула по щеке. Сердце продолжало стучать редко, совсем не чувствуемо, совсем слившись с тишиной, пропахшей миазмами сырой гнилости и раскисших мушиных трупов, точно привыкло, но прикосновение отозвалось мгновенно стянувшимся в тугой узел омерзением внизу живота. Это свинячье тело, заполонившее собой ничтожно маленький, изо дня в день подпитываемый не бог весть откуда берущейся силой его-последний-из-всего-что-осталось мир, продолжало делать своё излюбленное, однако неразмягчившимися остатками мозга трусливо да крепко хранившее болезненную слабость дело. Продолжало? Но… разве это не новое?.. Это не новое. — У меня болит голова, — отворотив ставшее ещё холоднее лицо, не собираясь взывать к какой-либо жалости, только лишь сказал. Напоминать о том, что в неразличимое время суток, девять часов назад (откуда и зачем только теперь эти чертовы цифры?) его приложили затылком о железную ручку погреба — лишенная смысла глупость. — Я тебе лекарство принёс, — этот голос был целиком поставлен несглаженной, рычащей, хаотично и наспех обрезанной дикостью американского выговора, до уровня детской дебильности фальшивой надменностью, долго полощущей окончания слов под слюнявыми губами. Мужицкая рука тем временем, не подвластная маленькому мозгу и вполне с тем свыкшаяся, перестала трогать щеку и занялась привлекшими внимание густыми, увлекающе длинными каштаново-пепельными волосами, худо-бедно прибранными и уложенными на плечо. Накручивать их на палец, дергать и мусолить, больно раздирая непрочесанные узелки, было весело, ибо тело икало и хрюкало. Самым страшным и предельно осознаваемым было отсутствие возможности что-либо контролировать. Каждое действие, каждое слово, каждый взгляд, точно бы заранее прописанные и не допускающие ни малейшего отклонения от заданной изнутри программы, совершались сами собой, как... так надо... — Я не хочу, — мог бы дёрнуться, воткнуть найденный на полу осколок в одно из расставленных копыт, закричать тут же обращенным в мышиный писк голосом, не вместившим всей боли, бестолково замахать руками, обламывая ломкие ногти о стенную толстую, грубую, скользкую, норовящую придавить тяжестью глухоту вокруг, может быть, показать, доказать, заставить уверовать кого-то в то, что он ещё все-таки жив… И не мог. Не мог. Не мог... Придвинулся к почему-то тёплой деревянной стене, едва ли, но унимающей озноб, оставив несколько растревоживших боль в голове волосинок в не признающих ни чьей, кроме своей, собственности жирных, кривых, покоцанных пальцах, что упрямо продолжали топорщиться к своему и только своему, натянул как можно сильнее короткую рубашку на голые, непроизвольно сжатые бёдра и уткнулся подбородком в колени. — Я просто хочу отдохнуть. — Коту в перчатках мышь не поймать, Грелль. Чего добьёшься в жизни, если будешь все время отдыхать? — с разящей джином и тухлой рыбой усмешкой изрёк очередную из «мудростей», значения которых чаще всего не понимал. Растопыренная, даже не жадно, а по-животному нахраписто пятерня вслепую, поелозила по макушке да, вцепившись покрепче в чувствительные корни волос, с тупым упрямством потянула на себя. Грелль знал (знал… знал… помнил!) — сейчас он, потянув сильнее и осознав совсем ненужную строптивость, дёрнет, прихватит второй рукой оттягивающуюся вместе с кожей спины рубашку и с нескольких рывков швырнёт на кровать. — Ты не смеешь властвовать надо мной… — прошептал голосом, растаявшим в звуке вдруг застучавшего, заболевшего, зажившего сердца, обращая кожей пытающийся устрашить свинячий визг ответного возмущения в обыкновенный холод, пугающий, кроющий болезненными мурашками, а затем просто немящий. Стиснув зубами оживляющий зачем-то озноб, приподнял медленно, с воплотившей гордое отвращение усталостью голову. — Ты не смеешь властвовать надо мной. Слышнее, крепче, убедительнее, но… Рука, ни за что не отпустив, скрутила волосы долго тренируемым мастерством в усложненном рефлексе, дёрнула, внезапно толкнув ушибленным затылком в стену, подавив силой всё, что успевало залечиться, отвратиться и восстать, толкнула на бессветное и бездонное дно, оставив возможность, не слыша уже ничего, закричать. — Ты не смеешь властвовать надо мной! Уильям со сдержанной неприязнью вскинул голову и отступил на полшага, как от заразного. — В своём ли вы уме, Сатклифф? А впрочем, как всегда, — хмыкнув, смерил несколько жалостливым взглядом Грелля, что, опершись на стол, тяжко и шумно дышал. — Высыпайтесь, чтобы не спать на рабочем месте. Обмякнув всем телом, Грелль сник на стул. В освещённом белым, холодным светом кабинете пахло озоном и привычной сладковатой, химической свежестью. Лампочка над головой противно гудела и моргала. — Уилл… — потянув вслед молча вышедшему за дверь руку, позвал таким же обмякшим, как и весь он, голосом. Пытаться понять, что это было, не хотелось. Молча уставившись в нумерованную папку, он в упрямом отрицании качал головой, наплевав на, возможно, удивляющихся и о чем-то шепчущихся сотрудников. Хотя вряд ли. Вряд ли тут кто-то остался живой… Забавный сарказм.       Слившись с приятной, почти сухой прохладой ночи, покрывшей дрожащей вуалью тесные лабиринты светлячковых домов, Грелль перемахнул через низкую крышу винной лавки с надтреснутым стеклом, ещё копошащейся людьми, легко, поспешно, будто окрылённый томящим, щекочущим нежно, невыносимо и сладко разрывающим нутро желанием, закаблучил по брусчатой мостовой, чтобы, нервно ускорив шаг, оступиться, удержать неравномерно, но неизбежно отяжелившее тело, как резкий глоток крепкого алкоголя, равновесие и напропалую пущенной стрелой взметнуться вверх. Очищенный от земных запахов эфир, бесшумно обтекающий кожу холодным огнем, дрожал все сильнее, раскалывая и перевёрнутую рогами вниз луну, и покатые ступеньки-крыши, и изредка стучащую лошадьми мостовую на мозаичные осколки мутных желто-синих калейдоскоповых картинок. Чем меньше различимо, тем лучше. Ощутимый холодок почти недвижного — едва колышущегося, словно бумажная грань междумирья, ветра, проникая насквозь, облегчал тело до эйфоричной невесомости, заманчиво пьянил мягким, норовящим тут же улетучиться ароматом, однако с необратимой внезапностью раскрывался цветочным дурманом, будоража сегодняшним днём, казалось бы, обмершие инстинкты. Грелль закрыл глаза и снова оступился, но уже нарочно, чтобы, не теряя естественной грации, ловко присесть на холодную черепицу. — Ох, верно говорят, что восточный ветер приносит несчастья, — задумчиво посетовал распевистый, обкаченный, как крупный жемчуг, голос, затянув в сжатые губы чуть вопрошающую усмешку. Грелль встрепенулся изнутри пульсовым толчком, затрепетал каждым, обострившимся, истончившимся, отзывчивым, как натянутая до предела скрипичная струна, нервом, подчинённый чему-то, но не собственному рассудку, затеплился лавовой кровью, обмер и снова… Вот только ни в жизнь ни словом, ни делом не подал виду. Крепче стиснул норовящий против воли вцепиться в собственные мысли, опьяненные туйоновой горечью, оскал, затаившись ежисто-котячьим комком под раздутыми душистой темнотой кровящими волосами, впился всеми шиповно-розовыми колючками в предоставленную ложную возможность оставаться холодно-требовательным к первофлиртовой подступи мужского внимания, чтобы мгновением позднее психануть молчаливо взорванным существом, к черту растоптать каблуками формально-шутливое повиновение, успеть-не успеть вырваться. Отрикошетившие в провалившееся сердце холодным и нежным явлением, уподобленным удару молнии, руки, царапнув дрогнувший кадык, зажали рот. Грелль не успел очувствоваться, чтобы восстановить в смятой памяти забытую-незабытую кошачью мягкость с присущей той неуловимостью ниндзюцу. — Ты слишком долго спала, моя непокорная Брюнхильда. Теперь — ни свободы, ни силы, ни возлюбленного! — едва коснувшись льдистыми губами оголённой ветром шеи, досадно прошептал с ликующим воскликом на последнем слове. Мгновенно затеплив под пальцами желанное послушание, пусть и ненадолго, всего на миг, ослабил хватку. Поддавшись, позволил… — Я тебе сейчас покажу, чего у меня нет… — собравшись с мыслями и силами, прилившими, хлынувшими огненным потоком, вырвался, вскочил, ощутив наконец твёрдое равновесие под ногами, ступил вперёд. — Я тебе покажу, презренный Один, кого ты обезвредить попытался! Запрячь свой шип подальше и трепещи во тьме!* Сжатая, как всегда, проворной и непоколебимой хваткой бензопила взревела, жаждущая, ничем не удержимая, налететь на любое препятствие. — Однако с шутками про «шип» я бы попросил тебя быть аккуратнее… — с деланой досадой Гробовщик нахмурился и покачал головой. Коса без подготовки, а как бы между прочим, пронзив воздух вполразмаха, скрестилась с разогнавшейся до предельной скорости пильной цепью. — Должно же быть хоть что-то святое? Тронутое единственным, чем можно тронуть, сердце замирало посекундно, до осознания долгожданного упоения выводя из строя скопившиеся чувства. Высеченные из неистовства металла искры, смешиваясь со взбудораженным воздухом, путались в кровавом вихре волос. Ощерив в улыбке крепко стиснутый акулий оскал, Грелль наступал с пущей яростью, в которую неволей вкладывал все силы, не позволяя себе снова обмереть. Боролся с опалённой начисто и нежно собственной ретивостью — только так можно было принять изумрудный взгляд, брошенный, обласкавший близко, затянувший мгновение на желанное и телу, и сердцу «долго». — Да кто бы мне говорил о святом?! Я… не… остановлюсь… даже… перед… твоим… пленяющим… взглядом… лжец! — стараясь перекричать рёв бензопилы, выкрикивал Грелль, глотая жгучие искры. — Брось, я же просто пошутил, — Гробовщик обманчиво, да чувствуя и контролируя должный последовать ответ, ослабил оборону, дав несколько секунд взыгравшей гордости победы подпитать желание. Наддав с большей силой, ощутив при том неизменный, стальной и раскалённый, как полотно пильной шины, напор, почти присев в грациозном повороте, созвучном с платиновым взмахом волос, стремительно двинул косой от себя, не оставляя Греллю выбора, кроме как взвизгнуть, заглушенному пилой, что не выпустил из рук, поскользнуться на куске черепицы, но все же не растерянной ловкостью да очарованием, коим обозначено каждое гибкое движение, оттолкнуться, пролететь вперёд на несколько метров, пересчитав осколки звёздного неба, приземлиться на корточки. — Ты по-прежнему в отличной форме, ведь я поддался тебе всего один раз. Бензопила, подхватив гулкий, что на высоте многоэтажного дома казался особенно грозным, перестук каблуков, не позволила договорить. — Когда отпустил тебя! — воспрявши с торжественным, сверкнувшем в коварном прищуре желанием, все-таки договорил Гробовщик, отразив полотном просвистевшей в воздухе косы удар, что приводил в особый, понуждающий крепче и запутаннее вовлекать в игру и не отступать от роли азарт. Раздразнить, дать раскрыться испепеляющей красоте — сейчас хотя бы вполсилы — довести до предоргазменной ярости — задача для него проста. И лишь для него. — А интересно, что было бы, если б я не отпускал тебя чуть дольше?.. Грелль бесконечно прекрасен в своей кроваво-огненной свободе, к которой так стремился из обезличивающих механизированной глухотой стен Департамента, для коего Гробовщик давно стал persona non grata. Гробовщик любовался бы на него вечно, однако, чтобы скучал он, притерпевшись к собственному наступлению, воплощенному дерзким, неотступным, в то же время чувственным шагом, исполненным опасной сексуальности, не хотел. — Верно, совсем измучил бы тебя любопытством, ведь ты и секунды не можешь ждать, — не теряясь на мысли, хитро и тихо спровоцировав на новый порыв, но уже предупредив непредсказуемость, как бы отступил и в прыжке размахнулся косой совсем низко, заставив, едва не коснувшись каблуками косовища, перепрыгнуть и, подражая его обманчивому отступлению, вскочить на голову каменной химеры на углу карниза крыши. — Мне не страшен твой гнев! Он ничто, по сравнению со страстью, томившейся внутри меня годами чаровничьего сна! — подняв пилу над головой, пылающий в лунном полукруге Грелль позволил поднявшемуся ветру бесстыдно обласкать разгоряченное тело и взвить волосы снопом кровавых искр. Гробовщик слишком и рискованно вошёл во вкус этой игры. Ещё немного — и, после долгой или не очень борьбы подчинив себе не менее сильно томящейся и ноющей нежностью, проникнувшей каждую, не находящую выхода ласку, позволив обоим разыграться в полную силу, взял бы его прямо здесь, на крыше, под воспетыми Гёте звёздами, но… — Чем выше залезешь, тем больнее падать, — с игриво-сочувственной улыбкой вполоборота заметил он, скользнув взглядом по стройной, напрасно кажущейся хрупкой фигуре. Свистящий в ушах ветер развевал алый плащ внакидку, подобно ведьминской мантии. — Ха! Вот именно! — с вызовом мотнул головой Грелль, откинув назад волосы, и стремглав бросился на Гробовщика, что, мягко упав у самого карниза крыши, принял его собой. Вспоровшая эфирную дрожь бензопила снова взревела. Бедра, оседлавшие спрятанное плотными слоями плаща тело, стиснули крепко, ощущая невыносимо близко заветное, нужное, потерянное, но не забытое, против дрогнувшей, как стихший ветер, воли прижимались плотнее. — Сдавайся, Один, не то я низвергну тебя с небес на землю! — перекрикивая слитые в один вопли металла, отчаяния и слабеющей воли, прошипел Грелль в хищный оскал. — Заманчиво, но только вместе с тобой, — Гробовщик сладко прикрыл глаза и слегка облизал улыбку, лезвием косы удерживая напор стальных зубьев у самого, не прикрытого плащом горла, точно это было легко, как держать ритм до втравленной в каждую мышцу безупречности отрепетированного танца. — Я мог бы сломать твою игрушку: бьюсь об заклад, тебе это было бы намного обиднее, нежели я сломал бы тебя самого. Сказал вслух, сказал как есть, сказал то, что пришло в голову однажды, сказал, чтобы довести этот акт до финала и продолжить… Знал, надеялся, что… Без боли. Хлещущий в лицо ветер обжигал свежестью узкие ноздри, холодил повлажневшие под очками глаза, выстуживал до запретных глубин души. Разразившийся чувственным — не удержавшим более ни капли рассудка, но уже не защитным, а принимающим всецело — шквалом Грелль рванулся, не вырываясь — запутываясь глубоко и безвыходно. Гробовщик, напоследок ударом косы отколов кусок узкого парапета, разделив одну на двоих путаницу о сжимаемых-подевавшихся куда-то косах, рванулся навстречу, стиснул, сплавился в мягком, солёном, режущем, как хлесткие потоки воздуха и как стальное лезвие, поцелуе. Грелль не осознал, как спикировал вверх тормашками и, шлёпнувшись в самую, как специально, не высохшую за день мягкую грязь под сырой, мышиной тенью козырька дома, по не оставляющей возбужденное сознание инерции поймал зубами-ладонями седую прядь просырелого на кой-то чёрт закропившей моросью ветра напополам с ухмыльнувшейся пустотой. Загребая носками ботильонов почти затвердевшую жижу, смирившись с мокрым, землистым запахом, должно быть, пропитавшим его полностью, Грелль в притупленном бешенстве ударил кулаками о разбитые выступы брусчатки, заглушая болью рассаженной кожи ускользающее в затуманной свежести измерение реального-минувшего. Приплавленный свинцовой тяжестью к земле, как в преследуемом ночном кошмаре, он, вытеснив в межзубном рыке покидающую силу, рванулся не то вперёд, не то вверх, хотя отчётливо понимал, что безуспешно. Благодатно увлажнённая припустившим дождем грязь, идеально слившись с углистой темнотой ночи, разрослась, заглушила последний воздух, затекла в жадно раскрывшиеся легкие. Едкий кисло-сладкий запах амилнитрита обжег сжавшиеся ноздри, со второго, настойчивого, близкого, глубокого вдоха всё же проник в вынужденно расслабленные дыхательные пути. Грелль жмурился, изо всех сил отстраняясь от реальности, способной спугнуть даже десятиминутное освобождение, расцветшее летаргической фиалкой под настом из смешанного с грязью снега. Последний вдох жидкости из пузырька затянулся размяклыми в сырости прогнивших досок минутами, слившимися в одну, как под онемевшими пальцами низкие ноты, разом восставшие для последнего удара о низкий потолок деревянного ящика. Остатками сил удерживая лёгкий вес тела, Грелль сник на пол, подполз к покосившемуся подоконнику, что мог послужить какой-никакой опорой: сквозь замызганное, как пожелтевший стакан, стекло были различимы кусты шиповника, буйно разросшегося по плетню, и он, глядя снизу, осознал себя полностью схваченным длинными колючими лапами, способными пробраться всюду, оставив как можно меньше его личного, родного, утешающего, быть может, ещё способного спасти... Нет, это не был прекрасный, цветущий куст, укрывающий под ароматными лепестками трудолюбивых, добрых фей. Фей там не жило давно, ничего там больше не жило, да и редкие цветы утратили запах до бездушной совсем бесцветности. Этот куст напитался навозной землей, неизменно налипшей на голенища сапог, да остатками неизменно засохшей рыже-бурой крови на дне заржавелого ведра. Напитался, чтобы выжить здесь, иначе — нельзя, но Грелль… Так не мог. И шиповник причинял ему особую боль — это был не страх, а тошнота, органично намешанная на беспробудном унынии. Грязные лезвия секатора, шелестнув по листьям, ухватили поникшую цветоножку и, с уверенным щелчком пружины сомкнувшись, отсекли цветок. Неведомая сила заставила метнуться от окна, упасть, бестолково подобрать растопыренные тощие ноги под себя, успеть зажать ладонями бросившийся к горлу вместе с тошнотой вскрик. Всё тело пробирала неукротимая, несдерживаемая дрожь, несмотря на июльскую духоту в комнате. Амилнитрит уже не снимал боль, что расковыривала нервы чередой вернувшихся без спроса мыслей. Грелль остался сидеть на полу, не поворачиваясь к звукам хлопнувших, а позже — скрипнувших мучительно и рядом дверей. Оно смаковало непродуманные, приходившие в голову всегда случайно мучения — слышно было по сочным причмокиваниям за спиной, напоминающим шамканье жвал гигантского муравья в брачный период. Однако зависело оно исключительно от визуального восприятия, и Греллю порой казалось, что прочие рецепторы у него атрофированы вовсе. Сдерживать тошноту больше не получалось. Распластавшись на четвереньках, бесполезно попытавшись судорожным движением головы откинуть налипшие на взмокшее тело волосы, на мешающую длину и растрепанность которых уже было плевать, он извернулся обильно плеснувшей в желудок желчью. Существо, однако, долго ходило где-то рядом, похрюкивая с недовольством или с торжеством над слабостью своей игрушки — было не разобрать. — Посмотри, на кого ты похож? — толкнув грубой, как наждак, ладонью, прошамкал с дешевым брезгливо-высокомерным оттягом. Руку убрал, даже заложил за спину, нарочно добавляя своему виду комичной дурновкусицы, и, пыхтя пятачковыми ноздрями, наклонился к самому полу, насколько позволяла одеревенелая широкая спина. — Ты похож на мерзкую, облеванную шлюху… Правда, мне страшно прикасаться к тебе. Гнусаво протянув, не солгал. Ему действительно было страшно трогать его. В руках, что когда-либо поднимали, клали на кровать или выносили вовсе изнеможенное тело из холодной, поросшей плесенью и шевелящейся мокрицами бани, не было ни капли даже отдаленно похожего на заботу, однако животную мощь, за счёт которой существо и жило, питало примитивное, доведённое до безмозглой ярости чувство проникновение в любое отверстие. Правда, реализованное чувство все никак не могло помочь ему встать выше хотя бы на ступень эволюции. И тогда слабовыраженный разум ни с того ни с сего начинали посещать более сложные, однако не подвластные тому мысли: — Твоё недоразвитое тело не способно ни к чему. Оно не способно ни зачать, ни трахаться, ни что-либо ещё… — осознав, что изрекло мудрую вещь, существо закурило. — Разве я не делаю всё, что ты просишь? — откашлявшись от густой облепиховой горечи, Грелль приподнялся с пола, но не восстал — остался покорным всему, чему ещё позволяли ослащенные нереальностью силы. Вместо ответа холодный металл секатора, прознавший давно, как не позволить оглушенному естеству не дай бог проснуться, коснулся раскрытыми лезвиями горячей кожи головы. Грелль, пискнув полумертвым слепым котенком, зажмурил глаза до ударившей в голову боли, не мог с которой уже справляться амилнитрит, вдавил неволей окрасившую губы вспышку ненависти глубоко внутрь и остался ждать… Секатор гладил волосы медленно, совсем ласково, зажимая, оттягивая, иногда подступаясь к нежной коже пульсирующих узором паутиновых жилок висков, залитой темно-синими подтеками. Протянув безоружные, будто уставшие за что-либо держаться руки, Грелль, нервно шкрябнув ногтями почти в кровь истончившееся до кальковой прозрачности запястье, зачесал кверху подкатанный рукав рубашки. — Ничего, сейчас станет легче, мой мальчик, сейчас… — единственные секунды, когда он был ласков, а лекарство — единственно приятное, что он когда-либо приносил. И Греллю, поморщившемуся от саднящей кожу предплечья тряпки, иногда удавалось поверить его словам. Немящее сладостным теплом расслабление, впрыснутое иглой, постепенно растекалось по крови, пленяя маковым полусном. Веки больше не нужно было поднимать, и противостоять сухой боли, бесцеремонно рвущей ни за что не приемлющее чужую плоть нутро, тоже не нужно. На живую он брал Грелля редко. Жалел? Боялся. — Грелль! — заверенный слишком реальным ударом секатора в плечо голос из плотно и сладко убелившей сознание дымки позвал слишком настойчиво, чтобы, встрепенувшись, стукнуться лицом о просевший под слабым равновесием пол, воспрять расшибленным рассудком, словно окаченному ведром ледяной воды, и в самозащитном, исполненном мгновенно прилившего понимания повороте замахнуться рукой, что с не меньшей резкостью в проявленной картинке оказалась перехвачена. Пропуская лихорадящий холод не смыкающимися ровно зубами, Грелль прохрипел что-то, должное озвучить ни в какую не осознаваемый ни единой, не поддавшейся чужой силе, клеткой ответ. Прохрипел, потворствуя чему-то изнутри, немедленно повелевшему бессловесно-зверьковому созданию клыкасто-когтистое «не молчать!» — Грелль Сатклифф, — щёлкнув задвинутой ручкой секатора, без лишних чувств и слов констатировал Уильям, точно имя это исчерпывающе характеризовало многострадальный вид грязного, безнравственного бродяги, позорящего звание жнеца. — Уилл, — удерживая шаткое равновесие и, быть может, не казавшуюся слишком безумной улыбку, не утратил свой образ Грелль. Песок из лужи хрустел на зубах, и волосы, тщательно промоченные холодной жижей, облепили рубашку, что ещё утром была идеально белой и отутюженной. — В аду побывали? — без шутки, без заботы, несколько даже со злой ноткой иронии покосился тот и подставил лицо лунному свету, будто бы хотел нейтрализовать осквернивший благородную невозмутимость выкаченный, одичалый, безнадежно силящийся выказать спокойствие взгляд Грелля. — Почти… — разгоряченное тяжким дыханием спокойствие выходило отнюдь не таким, как должно. Стыдливо убрав слипшиеся волосы назад, для пущей убедительности прибавил: — Все хорошо. Тебе не стоит за меня беспокоиться. Тем выдал себя ещё больше. Уилл и не думал беспокоиться, однако ластиться к нему отчего-то совсем не хотелось. Рука в чёрной перчатке, коснувшаяся потёкшего косметикой лица, коей надлежало теперь с привычной брезгливостью, к которой так трудно притерпеться, схватить, рвануть, утащить, равнодушно и не выдавая усталости задержалась до критического уровня долго, точно бы внимательно, точно бы… нежно? — Да, я заметил, — голос слегка отяжелел. Молча поглядев вниз, словно раздумывая должное без права на ошибку выстрелить на поражение, Уилл проник удивительно для самого себя настороженным взглядом, как кропотливыми шагами восстанавливающим давно, чернильно и чётко помеченное, нестертое, да бережно прибранное. — О твоей личной энергии. Трудно не заметить ее упадок. Сказывающийся повсеместно. Отрезал каждую недоговоренную фразу, намеренную если не ранить, то припомнить, наступить, придавить, все ещё ухитряясь держать себя неизменного. Убравшая с лица прядь волос рука, ненароком очертив изгиб шеи, оставила в покое. Прорисовавшиеся в памяти прикосновения были холодны и сыры, как пропитавшая одежду грязь, как зудящая кожу слякоть. — Ии? — с тенью вопроса под приподнятыми слегка бровями прытко отразил его натиск Грелль. — И я подумал, может, тебе захочется поговорить, — по-прежнему держался, глаз не отвел и коснуться больше не пытался, даже скрестил руки на груди, зажав секатор между прямыми, статичными пальцами. То было уже знакомым Греллю ложным правом выбора. Да только не тем… Совсем не тем. Давящим тоской — холодной, мглистой, режущей отточенными прямыми углами. Отсечённая луна, поблескивая в стёклах очков и сомкнутых лезвиях, бледнела разбитым, бессмысленно-мёртвым фарфоровым черепком. Поговорить? Это звучало неприкрытым одолжением: «Собираюсь бесцеремонно влезть в твою душу, коей бесцеремонного вторжения руководства за всё время службы, по-видимому, не хватило, с конечной целью — сделать тебя обязанным». Он и вправду так прост? — Мне кажется, психотерапевт из тебя… — кокетливо замялся, быстро смаргивая попавшую в глаза потекшую тушь. Покачав головой, вскинул глаза и сжал губы в соболезнующей, всё же сомнительно, но дающей надежду улыбке. — Неважный, Уилли, прости. — Стало быть, знаешь того, из кого хороший? — шагнул решительно, близко, но не вплотную, чтобы запах Burberry, ударивший бесцеремонной горечью хвои и мороженого грейпфрута, раскрылся, накрыл с головой и утянул ледяной волной солёного шторма, полностью заглушив ещё мреющий в памяти любимый запах. То, что казалось лишь угрюмым и тоскливым, стало опасным. Грелль выпрямился, но не отшатнулся. Минутой позже нежно и пьяно рассмеялся, упершись ладонями в колени. — Не так, нет. Совсем не так! Не так, не так, Уилли, — потянувшись к нему лицом, осуждающе покачал пальцем и прошептал дрогнувшими в сымпровизированном смущении, губами: — Но не так… Нет… Осторожно поднеся голую, вытертую от грязи ладонь к щеке подавшегося навстречу с нескрываемой мольбой в глазах Уиллу, коснулся слегка, будто пытаясь разгладить и смягчить обозначенное строгими, острыми линиями лицо. — Глаже, Уилли… Мягче… Хрупкое нельзя сжимать, если твои руки больно сильны, — задержав дыхание, словно в едва уловимом отзвуке сладкого стона, коснулся уха теплом. — Надо привыкать, иначе не удержишь вовсе. Задрожавшие так предательски и чуждо веки сожмурились, на открытом гладком лбу заложилось несколько морщин, словно Уилл пытался выдавить из памяти неведомые, но проступившие, как след невысохших чернил, чувства. Рука, потянувшись с нервным трепетом, боясь спугнуть, почти успела накрыть ласкающую ладонь… — Я пойду, Уилл. До завтра, — повернувшись, тихо, задорно, немного устало бросил через плечо Грелль. — Тебя проводить? — оплошная попытка едва не вырвалась в крик. — Спасибо, я дойду, — уходя, Грелль галантно взмахнул ладонью и истинным воплощением эстетики сексуально-грязного анархизма, освещённый редким светом газовых фонарей, зашагал по пустынной мостовой, часто стуча каблуками. Неудержанный, непойманный, неприрученный, жестокий… Уильям, привыкши если не вытравливать на стадии зародыша, то варварскими способами теснить, запирая внутри, любое чувство, ещё долго сжимал в кулаке оставшееся тепло, тут же рассыпавшееся пеплом, молча и безучастно не понимая и провожая взглядом да глубокими выдохами сигаретного дыма простывший в липком ночном тумане след. Уильям, казалось, сам превратился в туман.
Вперед