
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Сборник драбблов по Штирлицу/Шелленбергу разного рейтинга. Слэш, романтика, не стеб. Жанры и предупреждения дополняются по мере написания. Основной - hurt/comfort.
Примечания
1. Основано только на образах телефильма "Семнадцать мгновений весны". Все совпадения с реальными людьми случайны.
2. Цитаты из канона (фильм, книги).
3. Просто цитаты, реминисценции, аллюзии отовсюду.
Посвящение
Посвящается Солли.
Авианалет. R, hurt/comfort
18 мая 2021, 07:40
15.02.1945 (18 часов 27 минут)
— Уже уходите, Штирлиц? — Шелленберг вошел в его кабинет, когда Штирлиц уже сменил форменные галифе на гражданские брюки и расстегивал портупею.
— У меня назначена встреча с агентом на девятнадцать ноль-ноль, — Штирлиц отвернулся, чтобы убрать мундир в шкаф. — Что-то срочное, бригадефюрер?
— Нет-нет, — задумчиво ответил Шелленберг, задержав взгляд на коллекции галстуков в шкафу Штирлица. — Поезжайте.
Шелленберг смахнул пылинку с серого в «елочку» партикулярного пальто Штирлица и просунул во внутренний карман узкий конверт:
— Инструкция, — объяснил он, весело блеснув глазами. — Теперь идите.
Записка была написана левой рукой по-английски:
«Я определенно попробую успеть на поезд, который прибудет в 23.07. Так что, вполне возможно, смогу насмотреться на тебя. Все последние дни думаю, как мы будем ужинать и спать вместе.»
Штирлиц предпочитал читать «you» как «ты», хотя, разумеется, они никогда не говорили друг другу «ты». В записке слышались интонации Шелленберга; Штирлицу нравился артистизм, с которым шеф говорил на иностранных языках.
Ему придется опоздать на рандеву: передача радиограммы в центр сейчас важнее. Он постарался завершить дела с Эрвином как можно скорее, но воронки и блокпосты на дороге все равно задержали.
Штирлиц остановил машину возле озера. Он не видел его в темноте, но знал, что оно начинается за этими соснами. Это место много значило для него.
— Почему так долго? — в голосе Шелленберга слышалось стальное начальственное недовольство.
Он отчего-то бродил в темноте, рискуя промочить ноги в размякшей земле.
— Задержался из-за бомбежки, — Штирлиц взял его под руку, приноравливаясь к шагу. Штирлиц знал, что Шелленберг поверит его виноватому тону. — Что-то случилось, бригадефюрер?
Шелленберг поднял воротник слишком широкой, туго стянутой ремнем шинели: он высох за эти полгода, лицо его быстро теряло былую приятную округлость.
— Да так, — неопределенно ответил он. — Пришли новые сообщения о бомбардировке Дрездена последних дней. Фотографии. Сотни тысяч гражданских среди жертв.
— Я слышал, — кивнул Штирлиц. — Американцы?
— Да, похоже, хотят оставить на пути русских только выжженную землю. Чудовищные разрушения.
Пальцы Шелленберга едва заметно дрожали. В уже хорошо протопленной гостиной их ждала початая бутылка армянского коньяка и половина пирога с почками. Штирлиц заметил неподписанный пузырек с таблетками. «Первитин, — подумал он, внутренне содрогнувшись. — Или сильное возбуждающее средство или, наоборот, барбитурат». Штирлиц знал, что у красавца и умницы Шелленберга больная печень. Работа на износ последних месяцев, без преувеличения, убивала его.
— Я был в Дрездене, когда ездил в Краков, — сказал Штирлиц, располагаясь с коньяком в кресле. — Вермеер всегда мне нравился больше Рафаэля.
— Возможно, мы последнее поколение, которое видело работы из галереи старых мастеров. Во всяком случае Дрездена больше нет, только горящие руины, — Шелленберг нахмурился, как будто у него болела голова. — Ужасное преступление.
— Но ведь уничтожали же мы «искусство упадничества и вырождения», — возразил Штирлиц, намекая на сожжение в том же Дрездене в 1937 году работ немецких экспрессионистов.
Глаза Шелленберга замерли, что-то больное, тяжелое возникло в них; говорил он тем не менее усмешливо и добродушно:
— Я однажды уже предупреждал, что вам устроят автокатастрофу. Будьте осторожны со своей откровенностью.
— Я всегда осторожен, нет?
— Сегодня нет, но это даже кстати, — Шелленберг закурил свой «Кэмэл», внимательно проследил за тем, как догорела провощенная спичка, положил ее в пепельницу дирижерским жестом и повторил:
— Именно это сегодня и нужно.
Штирлиц почувствовал, как у него холодеют руки. Шелленберг молчал, потом залпом допил коньяк, заел кусочком шоколада и стремительно поднялся:
— Ну же, идем.
Еще не вполне понимая, что у шефа на уме, Штирлиц тоже допил и позволил взять себя за плечо и провести вглубь дома. Подавленный, Шелленберг становился совсем чужим, и подступиться к нему было сложно. Штирлиц чувствовал себя обреченным, как в день, когда это случилось впервые.
Шелленберг лежал, слегка расставив стройные округлые бедра, как одалиска на полотне Буше из Мюнхенской галереи.
— Сначала так, а потом, как нравится вам, — бесстыдно заявил он с мурлыкающими нотками в голосе.
Штирлицу стало неловко. У него бывали связи, на раз или несколько; чаще — по симпатии, но иногда и по необходимости, когда-то очень давно — по любви... Но с ним это просто случалось, и он не знал, как ему нравится. Кроме того, Штирлиц шел тогда по краю. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь,» — не без иронии вспоминал он между первыми осторожными поцелуями. Кто бы мог предположить, что он окажется в таком положении? Он не знал, как прошла юность неугомонного и располагающего к себе Шелленберга в веймарском Бонне. Никто не знал. У Шелленберга была надежная репутация примерного семьянина (пусть и ничуть не подходящая его темпераменту), но то, что происходило между ними, точно не было для Шелленберга впервые. И никто из любовников не выдал его. «Все они так его любили, что никто не выдал, — подумал Штирлиц, — Или они все мертвы».
Шелленберг по-военному быстро раздевался. Недовольный задумчивостью поцелуя, он вернул внимание Штирлица укусом.
Штирлиц взял его за шею, провел большим пальцем под челюстью. Шелленберг успел побриться, и от него пахло лимоном, модными неролями и нагретым на солнце кожаным салоном автомобиля. А за ухом и в волосах — им самим. Шелленберг замер. На его лице было удовлетворение происходящим и властное самодовольство.
— Сильнее! — отрешенно приказал он.
Голос был звонкий, почти веселый. И глаза гипнотические, темные.
Штирлиц сдавил ладонью горло, перекатился кадык, и Шелленберг приоткрыл рот. Штирлиц поцеловал его по-своему, крепко, тягуче, в который раз удивляясь почти женской мягкости его губ и тому, как он может улыбаться в моменты, которые самому Штирлицу кажутся совершенно неподходящими.
Расположившись сзади, Штирлиц крепко держал Шелленберга за запястья. Шелленберг ерзал и хватал пальцами Штирлица за бедра. Гора подушек, сложенных одна на другую, чтобы Шелленберг лежал на них грудью и не опирался на руки, разметалась, и Штирлиц, вполголоса выругавшись, сильно приложил Шелленберга пятерней по круглой белой ягодице. Другой рукой надавил между лопаток, прижимая его к кровати. Чувствительно укусил у основания арийского черепа, чуть перехватил и укусил еще раз, дольше и сильнее. Следов под волосами будет не видно. Шелленберг тихо зарычал в подушки и немного обмяк, на его спине выступила соленая испарина, и все сделалось, как нужно.
Отрешенно и безмятежно Шелленберг откинулся на спину. Штирлиц передал ему сигареты, спичка зажглась не сразу. Шелленберг сделал несколько глубоких медленных затяжек и рассмеялся весело и заразительно, как в былые дни:
— А вы мне все больше нравитесь, Штирлиц. Экий мерзавец, а?!
Штирлиц усмехнулся в ответ, поднял с пола подушку и пододвинул пепельницу.
— Мне очень приятно, — медленно продолжил Шелленберг, — Что вы так точно все понимаете.
— Помните об этом, когда к вам придет Мюллер с компроматом на меня.
Шелленберг удивленно приподнял брови, и Штирлиц пояснил:
— Он пытался меня перевербовать.
— А вы не захотели? — мягко спросил Шелленберг.
— А я не захотел.
— Верность — редкое и драгоценное качество в наши дни, — вздохнул Шелленберг. — Я могу спать спокойно.
— Спите, — с неожиданной для себя теплотой сказал Штирлиц.
— Идите вы в ванную, я потом, — сказал Шелленберг, и Штирлиц, потушив окурок, подчинился.
Шелленберг резко проснулся и тревожно поднял голову.
— Соловей, — прошептал Штирлиц, высвобождая из-под него руку, и потянулся за сигаретами.
Он прикурил и передал сигарету Шелленбергу. Штирлиц любил эту утреннюю сигарету, когда есть несколько свободных от суеты и забот минут, отданных пустому глядению в потолок. Или на мягкое ото сна лицо Вальтера Шелленберга. В эти мгновения можно вполголоса говорить ему глупости: по утрам Шелленберг был меланхоличен, и даже не шутил про концлагерь, когда Штирлиц однажды признался, что любит Гейне.
— Соловей, — недоверчиво повторил Шелленберг, выдыхая. — Не бомбежка, а соловей.
Докурили в молчании. Оставалось еще больше получаса до подъема, но они не спали, и поцелуи были горьковато-нежные от табака.
Через два часа Шелленберг будет в ведомстве, как всегда, свежий, лощеный, в отглаженной и накрахмаленной сорочке и искорками юношеского веселья в проницательных глазах. Штирлиц гонит мысль о том, скольких лет будущей мирной жизни стоит Шелленбергу каждый день последней военной весны...