
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
То, что он должен сказать...
Примечания
Эта работа одна из тех, что долго продумывалась перед сном, когда в моей жизни было непростое время. Я не думала, что в итоге начну писать её, но вот я здесь и выкладываю её хех
Свет
15 февраля 2021, 07:16
Что ни день, то становилось хуже. Он переставал ложиться добровольно спать, ведь едва падал в крепкие объятия младшего брата смерти, то сердце разрывалось, а сознание пульсировало от жгучей боли в теле и в душе. Было время, когда он забывался в своих мыслях, раз за разом вспоминая и вздрагивая от фантомных ощущений после всех тех разов, что вскакивал с постели, руками глуша рвущиеся наружу крики. Ему было тошно от всех тех ужасов, что всплывали перед глазами, когда Морфей всё глубже утаскивал его в своё царство, полное живых и так ярко ощутимых клыкастых кошмаров.
В своих снах он видел искорёженные тела солдат, своих и чужих, видел синюшные лица уже несколько дней лежавших на морозе людей. Гражданских, тех, чьи деревни и города они уничтожали. Он ясно видел подорванные боевые машины, лужи, нет, реки крови и нескончаемый поток монстров — живых мертвецов, что тянули к нему свои изувеченные руки, раскрывали разорванные рты, не в силах позвать его, ведь в их пастях не было языка.
Он испытывал животный ужас каждый раз, когда во сне, в очередной раз пытаясь уйти от верной пугающе-мучительной смерти, падал в яму к расстрелянным по его же приказу грязнокровкам и заключённым, к их зловонным распухшим от газов телам. Он помнит тяжесть веса живых мертвецов, навалившихся сверху, душа́ его, лишая возможности двигаться, не позволяя позвать на помощь. Да и звать на самом деле некого. Он всегда один.
Теперь он отказывался добровольно ложиться спать. Теперь сон мог настигнуть его, разве что, за рабочим столом или во время ужина, накрывая резко и плотно удерживая в своей хватке. Несколько раз он почти засыпал в ду́ше, набивая на коленях болезненные синяки из-за резкого удара об идеально белую плитку душевой. Было чудом, что он ещё не разбил себе голову. Разве что метафорически.
Николай Ивушкин, после пробуждения в постели штандартенфюрера, перестал приходить к нему в кабинет. А Ягер перестал его звать. Словно и не было того вечера, когда пьяные они переводили друг другу полную бессмыслицу, пытаясь выдать её за свою жизнь. Их речь была соткана из горькой правды вперемешку с неумелой безвкусной ложью, что так прекрасно подходила к друг другу, сливаясь и создавая единое и нерушимое, придуманное двумя ранеными людьми, жаждущими покоя по-разному, но с одинаковой силой.
Он стал больше курить, в разы больше. Кажется, он весь, от кончиков пальцев до кончиков волос, пах своим дорогущим табаком — густой аромат, сладостно-терпкий на языке, что не выветривался даже с открытой настежь форточкой. Он почти не выпускал трубку из рук, изготовленную из вишнёвого дерева, пускал кольца дыма в кабинете, пыхтел ей на подготовительных учениях, чтобы хоть немного успокоить извечно взбудораженный разум и сгладить острые углы своей собственной агрессии, вспыльчивости и неутолимой жажды, природа которой ему совсем не давалась, оставаясь загадочной и непостижимой, пускай и всегда разгадка была близко, под самым носом — он чувствовал это, но не мог ухватиться за неё.
С того вечера он больше не брал в руки пистолет, верёвку убрал куда подальше, лишь карманный нож всегда держал при себе да сентиментально хранил в нагрудном кармане кителя корявые предложения на их языках, неумело выписанных на желтоватых листках, на обороте одного из черновиков отчёта о продвижении учений танкистов против русских. Этот листок и жёг и грел его одновременно.
Объективно, ему нужна была помощь, нужно было лекарство от самого себя. Он стал злее, стал часто срываться на подчинённых, рычал на них до хрипоты в голосе и дерущей боли в горле, да так, что вена вспухала не только на шее, но и вздыбливалась пульсирующей жилкой на лбу. Ему было страшно осознавать, что он сходит с ума. Ему не нравилось то, каким он становился в своём бескрайнем одиночестве, полным лишь его иллюзиями и кошмарами.
За день его единственным спасением, как бы парадоксально это не звучало, становился русский экипаж, готовящий танк к непростому бою. В частности, Ягеру нужен был младший лейтенант, его наркотик, сильнодействующая таблетка от головы. Лишь взгляд на серьёзное лицо и преданные глаза, понимающие его слишком хорошо и точно, мог вывести его из той темноты, в которую он погружался, кажется, безвозвратно.
Он приходил часто, иногда совсем незаметно вставая у стены за пронумерованной колонной, и наблюдал за юношей, что в поте лица долгими часами восстанавливал несчастный танк. Клаусу нравилось временами прикрыть глаза и просто слушать голос младшего, когда тот что-то полушёпотом рассказывал своим товарищам. Клаусу нравилось, открыв глаза, оказаться замеченным. Николай всегда замечал его прежде, чем он успевал уйти, оставшись лишь тенью на стене, тёплым дуновением на молочной коже. Клаусу нравилась почти незаметная улыбка русского, его внимательные добрые глаза и сжатые в кулак руки, пыльные и загрубевшие от непростой работы.
По коже бегут мурашки, когда он вспоминает эти руки в своих — несколько дней назад они всё-таки говорили, по памяти выводя буквы и слова на пыльной поверхности машины. У Николая тогда пошла кровь из раскрывшейся раны на внутренней стороне ладони и Клаус стирал её своим идеально белым платком с инициалами — напоминание о том, из какой он семьи, напоминание о старых традициях, что жгли своим «надо».
Вслух они говорили лишь по делу, через милую кареглазую остарбайтер, и больше никогда в его кабинете. Туда Клаус Николая больше не звал, опасаясь, что так признает ту болезненную и до тошноты неправильную привязанность к врагу, чей запах хранили его простыни и мягкость подушки, по крайней мере, он пытался себя в этом убедить.
Его стало часто тошнить. Даже пустой желудок скручивало от запаха крови и сырости в камерах заключённых, от пороха при стрельбе, от машинного масла в мастерских, от хлопковой сладости, которой пах его серьёзный адъютант. Но стоя достаточно близко к русскому, чувствуя его естественный запах тела, он не испытывал неприязни, не отворачивался чтобы прочистить желудок и не сдерживал рвотного рефлекса, ведь его попросту не было.
Ему было пугающе комфортно с человеком, с которым он толком не мог говорить, человеком с обречённой судьбой, человеком, что смотрел на него так непростительно преданно и заинтересованно, без отвращения к его причудливому нраву, резкости и грубости, без издевки за его видимую слабость — рядом с русским он не мог держать лицо невозмутимого штандартенфюрера, не смел играть роль.
Клаусу нравилось искоса подглядывать за русским, нравилось разглядывать его на общих утренних построениях, нравилось подсовывать ему еду, когда парень последним оставался в мастерской после отбоя и часами совершенствовал свой план, корректируя макет из песка. Клаус видел. И ему было на это плевать.
Клаусу нравилось буквально всё, ведь рядом с этим человеком он чувствовал себя собой, с этим человеком его губы трогала забытая с годами улыбка, а внутри было так спокойно, словно не было ни войны, ни стонов, доносящихся с площадки, ни той боли и того холодящего кровь в венах страха, с которым он жил каждый день.
Казалось бы, рядом с Николаем, рядом с врагом, с пленным красноармейцем, он должен бояться, опасаться его буйного нрава и полного отсутствия правил, которым было принято следовать на немецкой стороне. Головой он это понимал, но точно не сердцем. Не тогда, когда, наконец осмелев, он зовёт русского к себе в кабинет для несомненно важного разговора, не тогда, когда угощает совсем исхудавшего танкиста едой, шоколадом и крепкой выпивкой. Когда, наконец-то спустя чёрт его знает сколько времени, ест сам.
В этот раз он не зовёт переводчицу, ведь незачем, если потом всё равно выставит за дверь, как только её присутствие станет слишком тягостным излишеством в наполнении тускло освещённого помещения. К тому же, её присутствие лишило бы их с Николаем той открытости перед друг другом, лишило бы их минут наблюдения за собеседником, пока тот коряво будет выводить неразборчивые, совершенно точно глупые предложения на оборотах очередных черновиков со стола Ягера.
Ягер бы согласился дать даже чистовик своих бесконечных отчётов, лишь бы тонкие бледные пальцы танкиста сжимали бы стержень, а чернила лились в слова из-под пера.
—Что ты чувствуешь, Николай?
Он спрашивает тихо, медленно выговаривая слова, чтобы юноша успел их запомнить и начать искать перевод в небольшого формата словаре — тот, с годами использования на войне, стал совсем потёртым и казалось, что корешок скоро совсем расклеится. Не свойственно для себя, Клаус так и не заменил старый экземпляр на новый. Повинуясь некоторым воспоминаниям о погибшем в сорок первом товарище, он не хотел терять или откладывать в ящик к прочим ненужным вещам столь важный подарок — Вольф вручил его перед наступлением на Союз, перед тем, как всё начало стремительно меняться
Танкист молчит, ищет перевод словам Ягера, да и своим собственным тоже. Он выписывает их в ряд, а затем передаёт записку старшему мужчине. «Смятение; сопереживание; обречённость» — всего три слова без каких-либо связующих, без лишнего текста, просто и до дрожи в пальцах ясно — они чувствовали себя схоже, вот только, смотря в беспокойные глаза и на искривлённые в вопросе брови, Клаус ощущает нечто более сильное. Нечто, что описало бы их чувства лучше и в тоже время оставило бы достаточно места для трактовки всех «почему» и «зачем».
Аккуратным почерком он сначала пишет слово на немецком, зная его двойной смысл, а после, чуть коряво, нажимая слишком сильно, пишет русский перевод — «тоска». Второе значение он отчего-то не решается вывести на бумаге, лишь смотрит долго на свободное место, куда бы идеально влез второй, не менее точный и близкий им перевод — «сильное желание».
У Николая в глазах всё тоже понимание, он смотрит так участливо, не скрывая слабой улыбки. Кивает, мол, да, так и есть. У Ягера полное ощущение, что русский читал его мысли, что понимал его лучше чем кто-либо, и от этого внутренние демоны злятся, бесятся от несправедливости и жгучей жажды, голоду, что в последние дни было больше не утолить одними лишь взглядами, наблюдениями.
Неожиданно было чувствовать его пальцы на своих напряжённых плечах и слышать совсем тихую русскую речь за своей спиной. Раньше он даже другу бы не дал подкрасться сзади, не потерял бы бдительности, увязая в своих, порой пугающих мыслях. Клаус хотел бы знать перевод, хотел бы, чтобы Николай кончиками пальцев, почти невесомо, выводил буквы на его спине, складывая из неродных транскрипций перевод своих слов и мыслей. Да только кто будет листать для него словарь?
Внутри всё скребет и тянет, хочется выть и снова взяться за пистолет, что лежал в ящике стола рядом с картой местности, убранной в кожаную сумку. Ему хочется прекратить свои мучения, ведь он жаждет того, что было неправильным, противозаконным, того, за что его бы пустили на опыты, а узнай о народности партнёра, то и вовсе — позорно четвертовали бы, очернив и его, и имя его семьи на много поколений вперед.
Он чувствует себя одержимым солдатом, нуждающемся в новой дозе полевого наркотика, он тянулся к этой дозе, забыв, а может и просто наплевав, что кабинет не заперт, что форточка окна открыта и что в любой момент Тилике может занести обещанный рапорт. Ему отчаянно нужно было ощутить тепло, без него бы он точно заледенел бы, сидя в неудобном кресле под отталкивающим взором диктатора с портрета на стене.
Клаус задыхался, ощущая, как это чувство стягивалось в узел, как оно крепло и росло, выбивая из головы любую здравую мысль, коих и так осталось немного с тех пор как он «заболел», с тех пор как «простудился» под дождём и ветром жестокого, немилостивого фронта, что делал из людей монстров, которых он так боялся в своих снах.
Тепло русского, его невеликий вес на его коленях и тонкие руки на плечах — они тянули его к себе, шорохом одежды и неясным призрачным шёпотом внушая —"я рядом». Сейчас Клаус ему верил, верил больше, чем себе, больше, чем кому-либо когда либо в жизни.
Губы парня тонкие, совсем не девичьи, они шелушатся, сухими трещинками царапают нежную кожу, но Клаус ни за что на свете не отказался бы от них, не сейчас. И будь это хоть капельку возможным — целовал бы, пока жизнь не вытекла бы из него. Смерть от поцелуя была бы самой сладкой, но, обнимая тонкое гибкое тело, он ощущал, как жизнь наполняла его, как пели невиданные миру птицы внутри, как трепетали руки, касаясь горячей кожи, осторожно пробегаясь по узловатым, едва затянувшимся шрамам на спине танкиста.
Перина в этот раз, точно мягкое облако, окутывает их тела, когда он укладывает младшего на них во второй в жизни раз, на этот раз не намереваясь уходить.
Николай пьян, отзывчив и осторожен. Он смотрит из-под полуприкрытых век, но взгляд до того осознанный, что внушает уверенность, что это не просто игры, разгорячённые алкоголем и жаром душного помещения.
Он старается дать русскому всё, на что был способен, выжать из себя все нежности, на которые были способны его грубые ладони, под которыми обычно вместо покрытого мурашками тела лежали сотни выписок на расстрел.
Он гладит шелковистую кожу груди, когда снимает с юноши полосатую рубашку заключённого. Целует его податливые губы, зная, что он единственный, кому парень дал бы так себя обхаживать и держать главенствующую роль. Бойкий и острый на язык русский, точно взяв с него в пример, не носил перед Клаусом маски, позволяя видеть себя такого отчаянно одинокого, слабого, до искусанных губ нуждающегося и бесконечно мягкого, годами недолюбленного.
Несмотря на ласку, медленные и тягучие поцелуи, тело младшего лейтенанта, точно заговорённое, не реагирует — он горит изнутри без возможности выплеснуть жар из себя. Отчаянный и израненный своим бессилием, он откидывает голову на подушку, смотрит влажными глазами на изголовье, чувствуя, как стыд и разочарование ядом ползут под кожей.
Клаус не винит, знает, сам проходил это, когда вернулся с первой линии фронта в тыл. Тогда он был уверен, что растерял возможность на такое простое, почти животное наслаждение, поэтому лишь целует острый кадык юноши, проводит носом по его ключицами, не давая тому уйти из кольца своих рук, не давая скрыться и забиться в угол. Он лижет и гладит мягкую кожу, давит коленом в форменных штанах на пах и терпеливо ждёт реакции.
Тихий стон, распахнутые глаза, цвета штормового моря и пульсирующая радость — это всё, что ему было нужно после долгих-долгих минут, чтобы слившись с Николаем в поцелуе, приспустить с себя штаны и взять их возбуждения в руку. Ладонь русского накрывает его собственную, а язык младшего вырисовывает нечто неразборчивое на его плечах, оставляет влажный след на шее и подбородке. Дыхание у них обоих тяжелое, сбитое жаром и всполохами стонов и мычаний между ними.
До чего же картина эта со стороны завораживающая — суровый штандартенфюрер СС, нависнув в форме над тощим, полностью открытым и обнажённым пленником, шепчет тому на ухо нечто личное, нечто, что было понятно и без перевода. А парнишка под мужчиной ласково и отзывчиво гладит тело старшего через форму свободной рукой, улыбается, точно наивный, но безмерно счастливый дурачок, перед тем, как сплести языки в очередном танце.
Шум в ушах и биение собственного сердца сопровождают волну удовольствия, накрывающую их с головой. Николай выгибается дугой, прикусывает кожу на ладони мужчины, когда тот закрывает ею рот парня, заглушая непроизвольно громкий стон. Он сам едва держится, чтобы не рухнуть сверху, подрагивая от ощущений.
Сколько долгих минут они пролежали рядом друг с другом, держась за руки и глядя в потолок, Клаус точно не знает, да и в этот момент это совершенно не важно. Николай котом тянется, прежде, чем повернуться на бок и, подняв ладонь старшего выше, буква за буквой выписать по памяти нужное слово, получая из букв «Leben» и явно допуская ошибку. Клаус это знает. Поэтому, наклонившись ближе, шепчет:
— Liebe, — и получает расслабленную улыбку в ответ, подкреплённую уверенным, пускай и сонным, кивком.
Этой ночью он во второй раз подтыкает одеяло русскому и второй раз стоит у окна, наблюдая за ним, стараясь запомнить этот образ до последней родинки, запечатать в своей голове Николая таким — безмятежным и настоящим, таким, каковыми им никогда не быть. Но этой ночью, хотя бы один раз, можно.