Июльские дни

Boku no Hero Academia
Слэш
Завершён
NC-17
Июльские дни
Солнце-яркое
автор
Описание
Водопад мягких вьющихся волос, стекающий по плечам, к почти болезненно тонким ключицам, выглядывающим из-под майки. Он скользит взглядом чуть выше. Любопытные большие глаза, окаймлённые пушистыми ресницами — поразительно длинными и прекрасными, смотрят на него в ответ невинно, а крошечные точки на щеках — поцелуи солнца, веснушки, весело пляшут с застенчивой улыбкой на розовеющих губах. И июльская жара наступает слишком внезапно. Моментально. >Изуку достиг возраста согласия!
Примечания
Своего рода предыстория к фанфику "Птица", 2 часть сборника "Июльские дни". Альтернативное название: "Farewell, my summer love". Ссылка на фанфик "Птица": https://ficbook.net/readfic/10347848 Ссылка на сборник: https://ficbook.net/collections/18087679 P. S. Все главы (20 глав) уже написаны. Буду выкладывать по вторникам и субботам (в 23:00 по московскому времени). P. P. S. Метки указаны не все, а лишь самые основные на данный момент. Позже буду добавлять ещё. Коллаж: https://vk.com/kolyuchka_cactusa?z=photo-200848006_457239043%2Falbum-200848006_00%2Frev
Поделиться
Содержание Вперед

17. Исцеление

      Он смотрит на Изуку, смотрит на него всё так же внимательно, неизменно внимательно, как и раньше — мучительные минуты ожидания назад, убивающие и морально, и физически, не хуже первоначальной нервозности и опасений того, что всё задуманное не получится воплотить в реальность.       Но сейчас, сидя не так далеко от Мидории, специально поближе к нему — на одном из старых и обшарпанных кресел в гостиной, вальяжно, расслабленно, и лишь в самой глубине души, окутанной едким сигаретным дымом и ощущениями от промёрзлого, абсолютно холодного дня, лёгким — хоть и по-настоящему глубинным, волнением; с полуулыбкой Тошинори видит результаты всех своих переживаний и трудов.       Ведь Изуку, нескоординированный и вялый, лежащий на диване практически безвольной тряпичной куклой, всего лишь марионеткой; наконец-то — и к огромному счастью для Яги, заснул — состояние, в котором он пробудет ещё не так мало времени.       Не то чтобы Тошинори было страшно… Однако выпитый алкоголь, очевидно, помог обрести Яги хотя бы крошечную — или же попросту былую, уверенность. Уверенность продолжить начатое — то, из-за чего в штанах моментально становилось тесно, но одновременно — то, из-чего кровь беспокойно и шумно — точно готовый вот-вот взорваться вулкан; закипала, заставляя крепко-накрепко сжимать зубы, сжимать почти до противного скрипа и неприятной, тянущей боли.       В конце концов, если бы не тот мальчик — и тем более, не его отец — крайне высокомерный идиот, при желании с огромной легкостью способный навредить такому хрупкому и нежному созданию, как Мидория; то сегодняшний день был бы ещё более сладок как для Тошинори, так и для Изуку.       И, невзирая на то, что на самом же деле встреча Мидории и Шото полностью случайна — должно быть, не выйди Изуку на днях на недолгую прогулку, этого бы и не случилось; Яги всё равно не мог оставить ситуацию незамеченной.       Он обязан преподать Мидории небольшой, но достаточно яркий и предельно понятный урок, а вместе с этим — напомнить кое-что важное — и, как показывает всё произошедшее, откровенно нагло, откровенно неблагодарно — даже, предположим, если и не нарочно, но всё же забытое Изуку.       Потому что врать — то, что действительно не идёт Мидории и не вписывается в образ Изуку, созданный в голове Тошинори, сгорающего в постепенной апатии от горечи потери, утраты — к счастью, лишь в буквальном смысле; и крепко-накрепко, без намёка на пропажу или изменения, укоренившийся там: невинный, поразительно хрупкий — казалось бы, стеклянный, и постоянно смущающийся от каждого пустяка, мальчик.       Так где же он теперь? Так где же теперь та реальность — реальность, сошедшая в явь из образов, заключенных в сознании Яги? Ведь кроме того, что Мидория — ранее почти что самый идеальный человек, которого Тошинори только встречал во всём этом мире; соврал — или же, по крайней мере, так тщательно увиливал от ответа, также он повторил свой поступок и во второй раз.       И именно последнее, когда Изуку оправдал поручением Инко — уборкой, надобность внезапно отправиться на какое-то время домой; было, пожалуй, болезненнее всего.       Ведь Яги казалось, что он дал Мидории всё, практически всё, что в его силах; всё, что он мог ему дать, возвышая мальчика на вершину, провозглашая того своим собственным королём этого чёртового и безжизненного ранее мира — что действительно было так, без крошечной капли преувеличения — Тошинори знал наверняка, знал гораздо лучше даже самого Изуку, возможно, привыкнувшего к получаемой заботе настолько, что со временем та стала забываться, уходить в небытие.       По крайней мере, Яги не знал, как иначе объяснить подобное — подобное тому, что было на днях, в один из дождливых июльских вечеров; поведение Мидории — несправедливо неблагодарное, отдалённо сравнимое с самой настоящей наглостью: врать Тошинори, обманывать его и, наконец, делать всё то, чтобы только не пересекаться лишний раз с ним.       Так что же ему — Изуку, не нравилось? Что же именно ему не нравилось? Яги не знал, абсолютно не знал и не понимал, в чём дело.       Однако с каждой секундой — секундой, когда в больном сознании всплывал только что созданный образ: взгляд зелёных, сравнимых с еловым цветом, глаз; от безжизненно затуманенного вида — будто сделанные из мутного стекла — дешёвой, ни на что непригодной подделки, глаза постепенно приобретали былую, относительную ясность, смотря на Тошинори достаточно упрямо и внимательно, невзирая на всю ту же расфокусированность.       А вместе с этим, вместе с упрямством и внимательностью — то, что так свойственно обычно любознательному Мидории, то, что придавало ему ещё большее очарование, чем и без того уже было в достатке; взгляд Изуку в воображении Яги пропитан невинностью насквозь — так, что не заметить это не возможно.       И тем более, для человека, знающего Мидорию, вероятно, гораздо лучше самого себя, но всё-таки — однажды, не так давно; совершившего небольшую, однако невероятно значимую ошибку, упустив из виду нечто важное, особенно существенное и имеющее последствия для дальнейшего будущего.       Очевидно, это стоило пресечь в корне уже тогда, пока не стало слишком поздно — поздно, чтобы изменить хоть что-то; поздно, чтобы вернуться к той яркой и солнечной реальности, что была в их мире ранее. И, к счастью, пусть Тошинори не разобрался со всем сразу, у него ещё есть возможность.       Возможность, которую Яги, неторопливо вставая с соседнего кресла и шатко, неловко — дело в количестве выпитого перед этим алкоголя, или же нет — в чём-то абсолютно другом; подходит к Изуку, почти что подкрадываясь со всей своей осторожностью, невзирая на лёгкое, с трудом ощутимое, головокружение и слабость.       Ведь награда — для Тошинори, и крайне важный урок — для Мидории, были уже совсем рядом. Всего лишь в нескольких крошечных, соблазнительно крошечных и пьянящих, сантиметров от Яги.       Поэтому скоро, уже через пару секунд, казавшихся Тошинори практически вечностью: невероятно долгой и убивающей, убивающей каждую клеточку тела и каждую клеточку нерва своим ожиданием; он был рядом, нависая над Изуку длинной, будто бы специально вытянутой, тенью, порождённой вечерними сумерками, только-только начавшими сгущаться за окном.       И пока Мидория невольно зажмуривает глаза — как маленький, попавший в лапы хищника испуганный зверёк, глаза Яги напротив — расширяются.       Видеть Изуку, абсолютно беспомощного, загнанного в угол — пусть и фактически бессознательного, но одновременно всё такого же прекрасного, с беспорядочно разбросанными по подушке волосами — мягкими и нежными, как и сам Мидория; потрясающе — до глубины души. Почти пьяняще и пленяюще — равносильно тем ощущениям, когда Тошинори наклоняется вперёд, осторожно и неторопливо, не теряя своей аккуратности; и целует его.       Губы Яги — сухие, покрытые тонкой сетью мелких, с трудом заметных трещинок — точно уже давным-давно иссохшая без единой капли воды — живительной влаги, земля, самая настоящая пустыня. Губы Изуку же — Изуку, нуждающегося и дрожащего трепетно, дрожащего так очаровательно под прикосновениями; горячие и бархатистые, неизменно нежные и сочные, спелые, будто бы персиковые — Тошинори пробует их на вкус неторопливо и чувственно, чувственно и неторопливо, когда в голове навязчиво крутится лишь одно:       «Сладковато-кислые. Как апельсиновая газировка». И сейчас, касаясь пальцами щеки Мидории осторожно, с некоторым благоговением, он позволяет впустить эти мысли в собственную голову, сгорая от них не хуже, чем во время последней встречи со своим главным врагом, лишившим его всего.       Но на этот раз всё иначе, всё совершенно иначе: ведь вместо того, чтобы сжигать по-настоящему, сжигать, казалось бы, не только снаружи, но и изнутри — сжигать тот стержень, последнюю опору, обломки от которой чудом сохранились в Яги; ощущения даровали Тошинори лишь мягкий, едва ли способный навредить, огонь внизу живота, когда он отодвигается ненадолго, и его собственный палец гуляет по губам Изуку вальяжно, неторопливо, исследуя каждый миллиметр, исследуя с каким-то первобытным интересом каждую неровность или малейшую шероховатость.       Ведь каждый раз — каждый раз, когда всё происходило вновь — увы, не так часто, как хотелось бы Яги; был постоянно разным, необычным, но всегда — без всяких исключений, восхитительным, возносящим Тошинори с низов на самые вершины — там, где находился Мидория, там, где билось оглушительно-громко его сердце: высоко-высоко в небесах, в местах, где не ступала раньше нога человека.       Потому что Изуку — такой нереальный. Потому что Изуку — такой неземной, такой ангельский, что Яги забывал, как дышать, как можно жить, когда совершенное зрелище всего этого мира лежало под ним безвольной куклой, марионеткой, невероятно слабой и сонной сейчас для того, чтобы хотя бы пошевелиться. Но в то же время — невольно дозволяющей Тошинори делать всё — быть может, это и есть та награда за все его жертвы, за все его старания в жизни?       Спроси у Яги сейчас, прошёл бы он через всё вновь, заново; то, вероятно, дал бы ответ без особых раздумий, целуя Мидорию и дальше, целуя его опять — припадая своими губами к губам Изуку, лаская их чуть сильнее прежнего, чуть напористее, когда язык скользит по нежной коже неторопливо, практически впитывая вкус апельсиновой шипучки в себя.       И всё, что делает Мидория — всё то единственное, на что он, чей призрачный взгляд в сознании Тошинори до сих пор покрыт туманной, неясной пеленой; был бы способен сейчас — лишь вздрогнуть в ответ на это, дёрнуться от неожиданности — пальцы Яги опускаются чуть ниже, проделывают невидимую дорожку вслед за созвездием веснушек на щеке Изуку, царапая короткими ногтями тонкую кожицу на шее, оставляя там блёклые, с трудом заметные в полумраке комнаты, следы.       На губах Тошинори царит улыбка. Искренняя, ничем не прикрытая — не та фальшивка, которую чаще всего выдавливал он из себя на людях; нет. Эта — самая настоящая из всех возможных, эта — самая тёплая и яркая из всех, на которые Яги только был способен.       Он гладит Мидорию по шее и дальше — полное воплощение нежности, аккуратности и заботы, ласки, когда Яги не торопится, смакует каждую секунду и каждое действие, происходящее здесь и сейчас, сейчас и здесь — в этой старой и ветхой комнатке, что внезапно наполнилась красками, что внезапно наполнилась жизнью — цветной и яркой, как и след, особенно заметный след, оставшийся от укуса Тошинори на шее Изуку, предоставленной ему так открыто и свободно, что со временем улыбка становилось ещё более довольной, чем ранее, а в штанах — свободных домашних штанах, было всё теснее, всё тяжелее — почти что до боли, до шума в ушах и отчаянной пульсации под тканью нижнего белья.       Яги прикусывает кожу Мидории, прикусывает её чуть ниже шеи — прямо на поразительно хрупкой и тонкой, точно сделанной из хрусталя, требующего к себе особый уход и внимательность; ключице, оставляя на ней крошечный след от зубов — ярко-красный, расцветающий маком — как и многие другие следы, что останутся после этого вечера на коже Изуку, в сонном состоянии невольно нашедшего в себе силы упереться ладонью в бицепс Тошинори.       Но Мидория смешон, смешон очаровательно — одна из причин, за что любит его Яги, подавляя любое сопротивление с лёгкостью и простотой — Тошинори не приходится даже приложить хоть каплю своих усилий, чтобы переместить руку Мидорию обратно, на диван, окидывая Изуку взглядом — два солнца в один день соединяются, соединяются как две детали одного пазла, две стеклянных части цветной мозаики, образуя нечто единое, подходящее друг другу практически идеально.       Ведь он — тот единственный, кто протянул Мидории свою руку; тот, кто помог выбраться Мидории из-под осколков прошлого, а Изуку — этот мальчик, крошечное солнце на самой вершине горы, на которую возвысил его Яги, тот, кто пролил свет в собственный мир Тошинори невольно, всего лишь будучи тем, кем Изуку на самом деле и являлся.       Однако на том стекле, казалось бы, по-настоящему крепком, закалённом всем временем общения и откровенных разговоров, что возникали у них в спокойные и тихие июльские вечера, одна появившаяся трещинка — маленькая и абсолютно незаметная, если смотреть на неё невооружённым глазом; распространилась и дальше: туда, где сердце Яги, готовое взорваться от радости, от всего лишь одного воспоминания сжималось болезненно, сжималось остро, раздаваясь набатным звоном в ушах, где кровь шумела отчаянно громко.       Тошинори должен — должен без всяких сомнений; преподать Мидории урок. Что бы это ни означало.       Тогда взгляд Яги пустеет неожиданно, становится практически бездонным и безжизненным, словно все краски, все тёплые краски лазурного берега, что были в синеве его глаз ранее, смыло лишь изредка и ненадолго прекращающимся дождём, вмиг забравшим всю радость происходящего, а в ответ возвращающим только одно-единственное, пожирающее изнутри чувство, сравнимое со странной болью, давящей на грудь и лёгкое Тошинори бетонной плитой, когда плавно, будто движимые по волнам, пальцы перемещаются на подбородок Изуку.       Перемещаются и сжимают его, отнюдь не так нежно и осторожно, какими были все действия ранее; нет — скорее почти что властно, открыто заявляя, кому именно принадлежит Мидория. Жаль, что это видят и понимают не все — будь у Яги возможность, он бы доказал всему миру, что Изуку лишь его.       Его. Его. Его.       Тошинори сжимает зубы крепко, до скрипа, до боли — почти до боли, по ощущениям стирая эмаль в порошок, даже если на деле всё было иначе, не так преувеличено, как казалось Яги сейчас.       Тем не менее, легко и просто, не прикладывая особых усилий, он отбрасывает эти мысли куда подальше, в сторону — туда, где солнце дарит городу свои последние лучи, прежде чем небо, огромное полотно за окном, тьма захватит окончательно — точно так же, как и сердце Тошинори, превратившееся внезапно в глыбу льда — неожиданно и непривычно даже для самого Яги, ведь его голос, разбиваясь о стены комнаты эхом, звучит холодно и звонко, звонко и холодно, не спрашивая, нет. Констатируя факт:       — Знаешь ли, мой мальчик, что ты совершил свою самую главную ошибку в жизни?       Мидория вторит Тошинори молчанием — молчанием и, возможно, почти что смирением, когда хвоя — по-настоящему мягкая, по-настоящему пушистая и длинная, обрамляющая глаза Изуку красивым и изящным веером, сделанным искусным мастером; скрывает собой тёмно-зелёный лес, прикрытый лёгкой, едва различимой дымкой тумана — неизменной неясности, расфокусированности взгляда и сознания от тех таблеток, что лежали на кухонном столе сладко-горьким воспоминанием.       А Яги продолжает дальше; всё дальше и дальше, пытаясь сравняться с Мидорией, оказаться хоть на пару сантиметров ближе к нему, пока солнце, собственное солнце Тошинори, кажется всё таким же далёким, недоступным, как и раньше, лишь обжигая его лучами.       Но Яги пробует ещё, пробует вновь и вновь, с завидным упрямством и настойчивостью, прижимаясь губами к уху, к самой мочке уха Изуку; обдавая её горячим дыханием и слегка прикусывая — играясь с телом Мидории так, как хочется. Ведь всё то, что Изуку сможет сделать в ближайшее время: лежать поломанной и неподвижной куклой, сквозь сон издавая с трудом различимые, почти звериные, звуки.       Однако это не то, что волнует Яги сейчас, когда алкоголь и ощущение тёплого, мягкого и прекрасного тела под собой, порождает ещё больший, вытесняющий собой все другие ощущения, жар внизу живота.       Терпения и сил на ожидание, неторопливость и нежность, едва ли хватает. И потому Тошинори не мешкает впредь, не мешкает сейчас, легко и свободно снимая с Мидорию одежду, уже заметно помявшуюся, растрёпанную.       Зрелище — красивое и раньше, красивое и без этого; приобретает всё больше новых оттенков: молочно-белых, фарфорово-бледных, и лишь слегка — там, где тело Изуку было словно расписано поцелуями солнца — веснушками; рыжеватых, оттенков молотой корицы, пахнущей так же прекрасно, как и сам Мидория — Яги прижимается носом и изгибу его теперь полностью оголённой шеи, вдыхая знакомый аромат почти по-звериному жадно. И прикрывает свои глаза удовлетворённо, любовно.       Запах Изуку неповторим, по-своему уникален и непохож ни на один другой, из сотни тысяч существующих, запахов: сочный и свежий апельсиновый запах, идентичный вкусу любимой газировки Мидории, перемешанной с запахом детской жвачки, какой-то приторной, но в то же время — не отталкивающей, сладости. Скорее, что-то нежное и ненавязчивое, проникающее в ноздри Тошинори самым настоящим нектаром.       Яги хочет испробовать его, этот нектар, как можно лучше, как можно тщательнее, оставляя на теле Изуку влажные следы из поцелуев: от шеи, тонкой и прекрасной, покрытой нежно-розовыми лепестками укусов; и до груди — ровно до оголённой груди Мидории.       Тошинори внезапно застывает, застывает всего лишь в нескольких миллиметров от сосков Мидории: твёрдых, жёстких из-за прохлады, витающей по квартире безликим призраком — июльским вечерним ветром одного из очередных дождливых дней.       …и он не сдерживается — его горячий и влажный язык касается нежных бусинок на груди Изуку осторожно, но вместе с этим — страстно; обводит каждый сосок поочерёдно, играясь с ними неторопливо, пока тело мальчика подаётся вперёд рефлекторно, совершенно неосознанно.       Глядя на это зрелище — самое прекрасное из всех, что видел Яги когда-либо, он чувствует, как мягкий жар внизу живота — мягкий лишь ранее; с каждой прошедшей секундой, когда два тела соприкасаются, трутся друг о друга, постепенно превращается в пламя — настоящее пламя, способное обжечь любого, кто посмеет нечаянно прикоснуться к нему.       В то же время, единственное спасение от него — обратное здравому смыслу: прикоснуться к сжигающему всё на своём пути огню, ощутить его на себе сполна — каждым крошечным миллиметром двух нуждающихся тел, каждой клеточкой своей кожи, заявляя — заявляя открыто и ясно, кто и кому принадлежит здесь и сейчас.       Думая о последнем, Тошинори сгорает изнутри, сгорает всего лишь от одной-единственной мысли: если бы он только мог, если бы он только был на это способен… Яги сделал бы Мидорию своим навсегда, на всю свою оставшуюся жизнь, не желая повторение уже давно прошедшей истории.       Ведь все те, кто были с ним когда-либо, бок о бок шли с ним по одной дороге — одному жизненному пути, связали с Тошинори жизнь невидимыми красными лентами судьбы; в конце покидали Яги, оставляя его в полном одиночестве. Но на сей раз всё можно изменить, верно?       Это то, чем Тошинори занимался; то, над чем Тошинори тщательно работал. Потому что… даже если он не нужен Изуку, Яги, привязавшись всем своим болезненно трепещущим сердцем и душой, разбитой на множество осколков, к Мидории; не хотел, чтобы тот уходил, не хотел, чтобы тот его покинул когда-либо. Навсегда. Безвозвратно.       И каждый раз, сгибаясь пополам в болезненном, судорожном кашле, отхаркивая из себя ярко-алые пятна, перемешанные с чем-то ещё: чужеродным, но одновременно уже давно известным, знакомым Тошинори; он хотел только одного.       Даже если весь этот мир, вся эта Вселенная будут настроены против Изуку и Яги; Тошинори, глотая морскую соль, льющуюся из собственных глаз тонкой, кристально-чистой струёй, надеялся увидеться с Мидорией вновь. Когда-нибудь.       …в следующим мире, если в этом им не суждено быть вместе.       Но сейчас Яги возвращается к уже начатому, возвращается к тому, чтобы ласкать Изуку, своего драгоценного мальчика, касаясь пальцами мягкой и горячей кожи, скрытой под тканью боксеров, ощущая телом естественный жар возбуждения Мидории.       Из дрожащей, откровенно натянутой и лживой, улыбка Тошинори становится более уверенной, когда Изуку дрожит под руками Яги, дрожит сильно и крупно — как осиновый лист, как тонкая и хрупка берёзка, раскачивающаяся из стороны в сторону от мощного, способного причинить ей самый настоящий вред, ветра.       А дальше, спускаясь всё ниже и ниже, казалось бы, целую вечность, Тошинори гладит обратной стороной ладоней — шершавых и сухих; нежную кожу на внутренней стороне бедра Мидории, раздвигая его ноги для себя постепенно, прежде чем ловкие пальцы подцепят боксеры Изуку, стягивая их до самых колен мальчика.       Глаза Яги, ранее спокойные, ранее синие — точно море, точно штиль — почти что полное безветрие на море; напоминали сейчас две огромных чёрных дыры, что поглощали Мидорию взглядом так откровенно, что, будь Изуку в более осознанном состоянии, он наверняка бы смутился, улыбаясь Тошинори в ответ на это застенчиво, впуская в мир последнего ещё больше солнечных лучей — ласковых смешинок, срывающихся бурный потоком с нежно-розовых губ.       Но, когда в действительности никакого ответа — кроме того, что Мидория едва заметно дёргается на мгновение, по-прежнему прижатый тяжёлым телом Яги к дивану; Тошинори продолжает дальше, предпочитая более не обращать внимание ни на что — разве только на то, насколько упругая и одновременно мягкая, нежная, кожа Изуку на внутренней стороне его бедра, покрытой уже как минимум целыми десятками крошечных, невесомых поцелуев.       И одновременно с этим — почти одновременно с этим, Яги выдавил себе на пальцы совсем немного липкой и скользкой жидкости — смазки, приготовленной им заранее; размазывая её по всей ладони, но прежде: подмечая, подмечая мысленно, что Мидория всё ещё спит.       Тогда, не медля — к счастью, или же нет, действие тех таблеток не вечно; Тошинори, огладив круговыми движениями плотно сжатые мышцы Изуку, беспокойно заёрзавшего во сне, он проскальзывает пальцем за ободок ловко, почти сразу же, ощущая жар и сопротивление стенок ануса своего мальчика.       Один палец — одновременно много, и одновременно мало для Мидории, когда Яги исследует его внутренности практически с интересом, всё с той же осторожностью, что была в его действиях и ранее, что была в его действиях всегда — как кажется самому Тошинори, растягивающему отверстие Изуку для себя.       Но постепенно сопротивление становится чуть меньше, а желаний Яги — намного больше, чем это можно представить в действительности, в которой к первому пальцу чуть позже присоединяется и второй, проникая в Мидорию со всей аккуратностью, на которую Тошинори только способен.       Он сгибает свои пальцы и разгибает их, используя эти движения поочерёдно, в одном определённом ритме, подмечая в процессе, подмечая с ухмылкой, настолько сильно Изуку сжимается вокруг пальцев Яги, сквозь пелену сна слегка напрягаясь, ёрзая по дивану — в конце концов Мидория, должно быть, невинен до мозга костей, испытывая подобное в первый раз — Тошинори знает это наверняка, знает на все сто процентов точно, ухмыляясь ещё больше.       Возможность быть самым первым, возможность лишить Изуку девственности быстрее, чем это сделает кто-то другой, льстит Яги гораздо сильнее, чем короткий и еле слышный стон, слетевший с губ Мидории мгновение спустя, когда пальцы Тошинори нащупывают мягкий бугорок, задевая его в тот же миг, без всяких раздумий.       А после, ещё немного позже, нанеся на руку чуть больше смазки: прохладной и липкой, липкой и прохладной; Яги ласкает теперь простату Изуку тремя пальцами, ласкает настойчивее, чем ранее, чем до этого, улыбаясь открывавшемуся перед ним виду: по лбу Мидории стекают солоноватые капли пота, а его член, аккуратный и небольшой, уже давно выглядит болезненно-возбуждённым, побуждая Тошинори не тратить время зря.       Яги не прикладывает особых усилий, чтобы приземлиться на диван окончательно, спуская с себя штаны вместе с нижним бельём быстро, ловко, чтобы через каких-то пару секунд уже стоять у соблазнительно разведённых ног Изуку, пристраивая собственный член к небрежно смазанной, истекающей излишками смазки, дырочке.       Но именно это оказывается для Тошинори, должно быть, гораздо труднее, чем он себе представлял. Ведь Мидория настолько узок, настолько идеально узок, что головка члена Яги погружается в Изуку тяжело и медленно, преодолевая это небольшое расстояние с небольшой заминкой, давая мальчику, несмотря на весь крепкий сон, немного времени на то, чтобы привыкнуть к ощущениям.       К счастью, к огромному счастью для Тошинори, его собственный член, горячий и скользкий от нанесённой на него смазки, в конце концов входит в Мидорию почти что гладко, не считая возникшую изначально проблему.       Приняв решение действительно не тратить время зря, Яги делает первый толчок. Осторожный, медленный, но чувственный — всего лишь на пробу, пытаясь подобрать для себя и для Изуку нужный, подходящий темп и скорость — учитывая то, насколько Тошинори был больше Мидории, стоило бы начать не спеша — не спеша слишком сильно для первого раза.       И это кажется Яги наиболее правильным, когда следующий толчок даётся ему гораздо легче, плавнее, а тело Изуку сотрясает приятная дрожь, не заметить которую попросту невозможно — Тошинори почти что жаль, что Мидория, такой чувствительный и нежный мальчик — точно только-только распустившийся весенний цветок; находится сейчас под действием мощных лекарств, не имея возможности прочувствовать всё в полную силу.       Но Яги хочет, хочет и надеется, что однажды он сможет повторить всё это вновь и вновь; вновь, когда Изуку будет полностью в сознании. А пока Тошинори проскальзывает рукой между бёдер Мидории, в такт толчкам поглаживая член своего мальчика: от головки к основанию, от основания к головке, покрытой блестящими каплями естественной смазки; и зажмуривает глаза от внезапно накатившего огромной волной удовольствия.       Ведь внутри Изуку горячий, почти что обжигающий, когда невольно сжимает основание члена Яги сильнее, чем раньше; гораздо сильнее, чем до этого, заключая Тошинори в плотное и жаркое кольцо, приносящее огромное, ни с чем не сравнимое, удовольствие.       Со временем толчки Яги теряют свой определённый ритм, свою определённую скорость, становясь беспорядочными, неравномерными, но одновременно — быстрыми: с каждой секундой всё чаще и чаще его бёдра шлёпаются о бёдра Мидории с влажным, хлюпающим и откровенно пошлым звуком, выбивая из груди Тошинори гулкие стоны — совсем скоро он попадает прямо по простате, и от этого Изуку сжимается, казалось бы, до предела, непроизвольно поджимая пальцы на ногах в полном отчаянии от интенсивности всех ощущений.       Дыша тяжело, дыша с огромным трудом своим одним-единственным лёгким, точно проколотым чем-то острым и длинным насквозь — как беспомощное и слабое насекомое — бабочка, перед иглой коллекционера; Яги чувствует — чувствует и понимает, что не продержится долго.       Потому что ощущение Мидории, сжимающего член Тошинори в невидимых тисках — греховно-сладкое. Особенно когда с губ Изуку порой, сквозь пелену сна, срываются тихие стоны — настоящая услада для слуха Яги, ускорившегося заметно, продолжающего вколачиваться в своего драгоценного мальчика до тех пор, пока приближающийся оргазм не накроет его с головой, а мысли, тревожащие ранее, не соединятся в одно — в одно по-настоящему искреннее, до скрытой боли отчаянное:       — Позови меня, Изуку, мой мальчик, моя Вселенная, моё самое драгоценное существо на всём этом свете. Произнеси же моё имя…       …даже если заведомо знает, что ответом ему послужит удушающая тишина полупустой, ветхой и старой квартиры; противный скрип дивана и звонкий, практически оглушающий, шум в собственных ушах.       В конце концов, он целует Мидорию нежно, ласково и чувственно, прижимается к его губам до самого последнего, пока пульсирующие стенки доводят Тошинори до края, доводят его почти что моментально, наполняя внутренности Изуку горячими, словно и впрямь способными обжечь собой, струями спермы.       И, когда отчего-то вдруг Яги хочется смеяться — смеяться громко, смеяться почти что до потери голоса, до режущей боли в горле; вместо этого он качает головой отрицательно, качает головой отчаянно, пытаясь прогнать внезапное наводнение.       Морская соль, свободно и быстро стекающая из глаз по щекам, разъедает не только кожу, но и ощущение, что через единственное лёгкое проходит что-то странное и острое, въедающееся в каждый миллиметр внутренних органов, казалось бы, прошитых в этот момент швейной иглой насквозь.       Но Тошинори качает головой вновь, вновь и вновь — как болванчик.       Ведь он всё равно исцелит Мидорию от глупых и преждевременных убеждений, которыми тот был отчаянно болен сейчас. Чего бы Яги это ни стоило.
Вперед