
Пэйринг и персонажи
Описание
— Кащей. — Вова охрипшим голосом начинает глухим, осекается, хотя движений ноль.
— Пасут меня, Вов. Как овечку.
...
17 июля 2024, 01:11
У Кащея хата на твердых пол звезды, муторная и облезлая. Девять месяцев года сырая, ровно столько, сколько вынашивают детей в утробе. Половину от полугодия жаркая, когда шпарят кипятком батареи. Душная летом, знойная и бездыханная, напоминающая жестяную банку с масляными кильками в соку.
У Кащей под домом мастерская, где чинят обувь и дверные ключи. Соседи шепчутся, кажется, даже сквозь тонкие стены, про работников вскользь, марая уши и языки, что евреи там — кудрявые.
Кащей кудрявый и прижимает к нёбу окурок языком с татарским акцентом, острым и колким. Выходит на балкон аварийный, хлопая сеткой движением, будто смахивает мантию. Ведёт плечами забитыми и глядит вокруг.
Вове кажется, в пятиэтажной недосталинке с четвёртого видно пол мира — того и гляди горизонт загнётся рожком. Дом на стыке двух районов стоит крайним, а дальше тянутся мутные застройки хлипких низких хрущёвок. Лежит как на ладони двор и сереют вдали заводы, заслоняют казанские степи.
Кащей стряхивает с волос тяжёлый смог, опоясывает взглядом кварталы. Будто осматривает владения укушенные чумой, ждёт вражеское войско под стенами замка.
Вова приносит как-то торт и, снимая пальцем крем, жалуется, полоща рот водкой, что горько, что жарко, что часов на стене нет.
— А ты чё, не поймёшь, когда лампочку включать? — Кащей плюёт в рюмку сухую, доливает до краёв.
Вова хмурится: «Горько-горько», — но глотает. Заедает кремом, зализывает ранку на губе.
Кащей приносит с барахолки часы и дырявит в спальне стену гвоздем, точно над ковром. Когда вбивает, кажется, насквозь пройдёт — прямо в квартиру через стену и лестничную клетку. К бабульке, у которой дуэтят утром коты и входная дверь визжит фальцетом «ау», как заблудшие в лесу грибники.
А на этаж выше живёт девчушка лет десяти, ходит по подъезду в строгих платьицах и косах, мучает руки скрипкой.
— Вместо метронома ей. — улыбается Кащей щербато, кивает куда-то в потолок, к тяжёлому скрипу струн, оседающему на штукатурке. — Как тикают, и туда слышно.
Вова склоняет согласно голову на подушку у стены, на отзывчивой скрипом кровати. Отстукивает подбитыми пальцами короткий ритм, языком по нёбу. Может, поёт азбукой морзе.
Под подъездом стоит всегда Кащеев потрёпанный Иж и Жигули соседские — еврейские. И дети из домов напротив сбегаются к клочку асфальта по палисадникам, рисуют классики цветными мелками.
Кащей бросает всю осень бычки в клумбу под окнами — говорит, сами туда приземляются. И смотрит вокруг насторожено, как смотрят торгаши на рынке и гости северной столицы. Ждёт.
Вова следит за выверенными движениями, от холода скованными и тихими. За взглядом спокойным в отражении липкого зеркала, когда он проезжается влажной рукой по тюремным наколкам и гасит свет.
К Кащею не ходит никто, стороной обходят его двор. А Вова переступает привычно через ступеньку и зацепает ногой порожек, стягивает холодные кеды, импортные с тремя полосками, явно не для русских зим, в тёмный угол прихожей.
Всё, кажется, происходит внезапно, но Кащей ждёт. Чует, чувствует, когда роняет вместе с окурком вниз что-то ещё — своё, что стоило бы оставить.
Вова с тех пор курит в вытяжку на кухне, барахлящую со времён постройки. Кащей прикрывает глухо балконную дверь и проклеивает изолентой стыки щелей. Задёргивает гардину и лоскуты штор.
Провожает тяжёлым взглядом дворовых собак и детвору, рисунки мелом на асфальте.
Вова всё равно приходит, юрко, не попадаясь никому на глаза, глубоко натянув капюшон и шапку. Слушает вместе с Кащеем мелодичные завывания скрипки с верхнего, молча и в полумраке, под единственным усталым светилом.
А потом Кащей выкручивает на кухне лампочку, перестаёт открывать шторы. Смазывает дверные петли машинным маслом, пачкая майку, стягивает её совсем. Отражается в тёмных окнах спальни, но и их затягивает наглухо с первыми метелями.
Вова в подъезд выходит только, когда спускается соседская женщина в пуховом платке на шее. Идёт следом, выскальзывая тенью в ларек соседний за хлебом, а когда возвращается, Кащей достаёт пистолет.
Тогда Вова понимает — дождался. И в жилах стынет кровь. Кащей крутит пустой барабан, вкладывает пули из картонной коробочки для шашек. Щёлкает курком, и у Вовы отзывается щелчком загнанное сердце, будто занозой пульсирует.
Кащей тогда стелит им на полу — простыни на залитый бог знай чем ковёр. Разворачивается во сне спиной, но Вова слышит, как опускаются туда-сюда его ресницы, поднимая на кончиках тяжёлую темноту. Даже сквозь сон слышит. И ладонь влажную на металлической рукоятке.
А с утра в окно выглядывает чужими чёрными глазами, на новый белый мир. Под асфальтом у крыльца тёплые трубы лежат, и снег тает сразу, только приземляясь. А вместо рисунков мелом стоит сбоку, где не видно почти, машина на номерах незнакомых — чужих. И Кащей разворачивается спокойно, на Вову смотрит и молчит, глазами пьяными и злыми, хотя совсем трезвый.
— Кащей. — Вова охрипшим голосом начинает глухим, осекается, хотя движений ноль.
— Пасут меня, Вов. Как овечку.
В шкафу между шмоток и паростков картошки лежит армейский карабин. Гниёт лук, пустая земля сыреет в горшке на балконе. Вова дымит в вытяжку и пакует в пару дырявых маек бутылку водки, спички и хлеб.
Кащей подпирает плечом входную дверь, смотрит в глазок, пистолет прижимает к щеколде. Вова ждёт, не садится на скрипучие пружины кровати и не делает лишний шаг по гнилым кое-где половицам. Вытягивает провод телефона и снимает трубку, чтоб не звонил чуть что.
Кащей режет в шторе дырку с пол спички, выглядывает сквозь нитки на заснеженный двор. Беззвучно ходит по квартире от одного глазка к другому. У Вовы просится что-то наружу, но он ловит движение пальца, прижатого к чужим губам, и смиренно молчит.
Куняет под вечер на полу с листами книжными меж пальцев. Смотрит на выпавшую пару фотокарточек из сырого книжного корешка. Кащей маленький и кудрявый улыбается щербато, чёрно-бело, ямочками на щеках. И вскользь сну проскакивает кусочек неба сквозь зашторенное окно.
А снятся длинные живые коридоры московского розария, куда они ещё с матерью ездили в детстве. Отец подарком на её предъюбилейный день рожденья купил билеты, вместо привычного букета уставших роз. Но в дороге они поссорились и ходили по парку молча, друг на друга и не глядя.
Кащей в комнате к полночи шуршит босыми ступнями по полу, укладывается на подушку рядом влажными кудрями. Смотрит на лицо во сне беспокойное, и из темноты не видно, как сужаются вокруг них стены, пока они лежат, как в гробу, головами к палящей батарее.
И Вова просыпается в гулкой тишине, стоит ему заснуть. Глядит на холодный, даже в тепле, металл под чужими пальцами, меж их головами.
— Чё ты жмешься к стене, как меч между нами положил? — смеётся как-то Кащей нетрезво, тогда ещё на скрипучих пружинах.
Сейчас вот положил, а всё равно близко. Ночь дышит в ухо, сквозь рукоятку холодную, и слышно, кажется, как стоит кто-то за дверями прихожей, как потеет поверхность от чужих выдохов.
А на утро Кащей просыпается от стона бабкиной двери, со своим привычным «ау», и голосов чужих, басистых. Подрывается беззвучно и жмётся в прихожей у глазка.
Мяукает истошно кошак, когда ему на лапу наступают грязной подошвой, не отпускают. Соседка кивает седой головой, глазами большими в морщинах, сквозь лупатые линзы очков, теребит полотенце в натруженных пальцах. Затылки бритые блестят, как скалы, и уходят дальше, наверх. Кащей оседает на пол и не дышит, и Вова замирает беззвучно в проходе.
На втором руганью оббивает подъездную краску женщина с глазами, накрашенными тугой голубой подводкой. Серчает на китайца из соседней, который курит на лестничной клетке и травит фикус на подоконнике этажом ниже. Он кивает в ответ с тихим прищуром, будто всё-всё в этой жизни видит, и затягивается до обугленного фильтра.
Кащей как-то приходит нацыганить у него соли и пропускает по рюмке. Говорит — не водку пьет, а хуйню какую-то сам гонит, терпкую и солёную. И молчит ещё, улыбается спокойно уголком губ, куда-то к потолку с разводами желтыми, трещинками.
Кащей говорит — видно, что китаец, что не татарин. Видно, — говорит, — и всё.
А на третьем над ним раскисшие полы, непросохшие до конца. Там бабка сама жила, целыми днями гнила в клумбе у крыльца, будто могилу себе там рыла. Вёдра таскала, поливала цветы. Крышка гроба, оббитая тканью красной, стояла потом у ступенек. Вове, когда заходил, казалось — сейчас повернется, а она следом, дышит в затылок.
В конце лета зной стоял жуткий, как похоронили её, все цветы и посохли. А окурки у Кащея из рук сами туда потянулись, попутными ветрами. Как магнитом к центру земли, как Вова всегда и думал — любая точка центр, любая точка край.
Чайник у Кащея всегда свистит, будто ветром за окнами, и Вова его поэтому не трогает. Греет воду в кастрюле, беззвучно зажигая плиту, но всё равно выходит архигромко.
Кащей цыкает, нависает над стаканом, подставляя лицо под горячий пар. Держится как-то совсем тяжело, будто на него потолок повалили и тянут вниз кусками. Вова моргает часто и тянет глоток, обжигает язык.
— Покараулят пару дней, выведу потом тебя. — шепчет Кащей рядом с ухом, укладываясь на пол, на ковер ворсистый. Вова зябко ежится и подтягивает колени выше, упирается в ногу чужую. — Да выйду потом тоже, выйду. Посижу немножко и выйду.
И Вова не видит его лица, затылок только, когда поворачивается. И голосу верит, а Кащею нет.
— Меня не знают в лицо.
— Ты, Вовка, наш, и враги у нас общие. И у врага мы общие — цель.
Вова ночью не спит, считает по тиканью часов время. Будто кукушку в густых лесах Татарстана слушает, где-то в посёлках, на грибных полянах после дождя. Где сырой землёй несёт и тучи виснут низко над кронами высоких сосен. Боится, что птица замолчит и часы остановятся.
А к утру в дверь стучат, может, зажимают неработающий звонок. Кащей крадётся по прихожей шагом хищника, идущего за жертвой след в след, но выходит больше добычей. Вову гвоздит немым взглядом к стене в спальне и курок снимает в подушку, глуша щелчок.
А за порогом топчется соседка с седым пучком на голове. Оглядывается на лестничную клетку, растерянно сводит брови. У Вовы перед глазами впервые пролетает жизнь — за несколько дней впервые, но не единожды за следующие.
Кащей минут десять подпирает затылком дверной косяк, держит дуло у защёлки, ждёт. И она уходит, захлопывая свою входную, будто живую, по-человечески поющую. Переговаривается напоследок с кем-то на пол лестничного пролёта ниже, и Кащей откупоривает водку.
Дверь подъездная стоит нараспашку только летом, в жару, когда открывают все форточки и дети бегают вверх-вниз по этажам, гоняя горячий воздух. А на зиму запирают, тянут за сырую ржавую ручку плотнее, пусть из щелей в деревянных оконных рамах всё равно метёт изморозь.
А петли визжат истошно при каждом шорохе, когда возвращается кто и уходит — слышно от холодного подвала до гнилого чердака.
И дверь с тех пор молчит, Кащей глядит долго сквозь прорезь на белый свет, до рези в глазах, и падает беззвучно на табуретку. Шепчет Вове в самое ухо, отойдя за угол коридора, что караулят их в подъезде, понять пытаются — здесь ли они.
И Вова кивает понятливо, выдыхая горько в спертый квартирный зной. Жмётся затылком в штукатурку, глушит собственное сердце и страшно, что сквозь тонкие стены им слышно его пульс, дыхание обрывчатое. Страшно, что Маратка спохватится — сюда придёт искать. Страшно, когда по ту сторону входной двери на клетке лестничной ждёт смерть.
У Кащея в холодильнике стоит недельная уха, которую они греют кое-как. Топят ложки в жиже аккуратно, по миллиметру. Кащей бы сейчас пошутил, что никого ещё так основательно не притапливал, но он лишь молча выгибает бровь на Вовину полуулыбку.
На языке кислит, но, как всегда говорил отец, подпирая стул ближе к столу: «Радуйся, что ешь ты, а не тебя», — и Вова рад.
А дед, когда приезжал, привозил невкусные конфеты и рассказывал, как партизан травили молчанкой и запирали на несколько дней в одиночках — тренировали. Говорил, из Вовы бы партизан получился хороший — молчаливый и серьезный, насупленный всегда. Не зря Суворов. Вова поджимал строго губы, как и нужно, но знал — партизан из него никакой. И сейчас знает, чувствует.
Когда над ними виснет вместо штукатурки и скрипа струн близкое ощущение смерти, как Дамоклов меч, они с Кащеем лежат у батареи, заглядывая снизу под штору на кусочек сереющего неба. Вслушиваясь в рывок соскользнувшего со струн смычка, гулко и некрасиво, будто криком.
Вова почему-то понимает, как сильно не хочет в деревянный пиджачок, как сильно хочет жить. Лёжа в темноте, как в детстве, когда в их старой квартире выбивало пробки и мама заботливо искала свечи, но никогда не находила. Только спичек коробок, где одной хватало на несколько секунд, прежде чем обжечь пальцы.
— Мама, — звал неровно. — Я ничего не вижу.
— А что тебе надо видеть, сына.
— Всё.
Они с Кащеем молчат вторые сутки и жмутся по ночам боками, не потому, что сходят с ума. И Кащей как-то нависает в темноте над ним и целует в губы пьяно, а потом уходит на кухню за солью и что-то громко роняет. Вова закрывает глаза накрывая руками голову и долго-долго лежит клубком забитых нервов, зажатой пружиной, таким же потом засыпая. Скорее, проваливается в коматоз от страха и рук фантомных на собственном теле, а Кащей не приходит назад.
А с утра натягивает туфли, будто хорониться собрался, и говорит, что выскочит на разведку. Вова виснет в коридоре с открытым ртом, только продравший слипшиеся от засохших слёз ресницы, когда Кащей суёт ему в руки карабин из шкафа, заряженный, со спущенным предохранителем.
— Ты не переживай, Вов. Если припрёт — стреляй. — улыбается, а у Вовы внутри что-то умирает. Точнее, дохнет, и он цепляет Кащея за плечо, но тот уворачивается ловко и правда выходит, тихо щёлкнув замком.
И Вова стоит посреди коридора с заряженным карабином в руках долгие пару минут, хотя по ощущениям всю жизнь. И вся жизнь летит, а он жмёт к молодой груди вцепленную в пальцы рукоятку и кажется, совсем не дышит.
Как когда Кащей крутил кассету Тихих Троечников на кухне под лампочкой и, улыбаясь зажатой меж зубов ложкой, наворачивал малиновое варенье с водкой. А Вова вслушивался в мелодичные пошаркивания старого проигрывателя, в тихое «…ты да я, да мы с тобой», смотрел молча из-под ресниц, пока разрешали, пока Кащей благосклонно кивал в ответ и пинал под столом коленом чужое бедро.
И когда он возвращается, прикрывая следом дверь, Вова устало моргает, сползая по стеночке. И глаза краснеют, когда Кащей достаёт из мертвой хватки оружие, тянется к уху и шепчет, что их ждут внизу. Что Кащея ждут.
— Думают, что не здесь, что вернусь. — запивает полушёпот водкой, закусывая губы.
И Вова понимает, что не знает, куда бежать, и Кащей — не знает.
Еды в холодильнике нет почти, мозолит глаза календарь. Кащей походкой раненой птицы ходит к глазку, жмёт во влажных пальцах рукоятку и выглядывает, ищет. Взъерошенный, но спокойный, всегда на низком старте. Рядом с Кащеем всегда так — то ли в абсолютной безопасности, то ли совсем наоборот.
Наоборот всегда, но Кащей ночью прижимает Вову к ворсистому ковру, обнимая за плечи. Целует тяжело, обнимает долго, и Вова жмётся, Вова чувствует. Как бьётся чужой пульс под губами и сохнет кожа, кровят старые раны. Елозит руками по татуировкам и знает, что нужно будет отпустить.
И отпускает с утра, когда Кащей обувает туфли, суёт Вове в руки карабин и ставит у дверного косяка.
— Всё пучком будет, Вов, чё ты жмёшься так к стене-то? — улыбается, целует в губы, в лоб, как покойника. Отплёвывается, обнимает.
И Вова не верит голосу, дрогнувшему кое-где, но верит Кащею, когда за ним тихо закрывается дверь.
И Вова ждёт, как ждал Кащей бросая тёплые бычки с балкона, только в последний раз. Тикают часы в такт с сердцем, с кукушкой этой где-то в глубине, с эхом глухим подъездным — Кащей в метели выходит за порог дважды, но возвращается только единожды.