Александрия II

Исторические события Декабристы Исторические личности Александр Сергеевич Пушкин Династия Романовых
Гет
В процессе
G
Александрия II
Настя Шу
автор
Small Brave Princess
бета
Описание
Не всех влюблённых ждёт спокойная жизнь после свадьбы. Провидению было угодно учинить Императору Александру I и его молодой супруге проверку на прочность. Софи мечтает найти своё место в царской семье. Александр ищет способ соединить обязанности отца и мужа с обязанностями Государя, опасаясь повторить судьбу покойного Батюшки... Впереди — третья декада века — тот жуткий час, когда вновь будет решаться, быть Империи, или нет. Это время подвига и славы, но это и время великих потрясений.
Примечания
ВНИМАНИЕ❗❗❗Первая часть работы доступна по ссылке: https://ficbook.net/readfic/13494660 [Если пользоваться приложением «Фикбук» ссылка может не активизироваться. В этом случае смотрите работу в моём профиле] События второй части романа охватят преддекабристский период до восстания на Сенатской площади включительно. И даже немножечко больше – Николаевскую эпоху)) Автор преследует цель показать развитие романтических отношений сквозь года! И развитие России, как Государства.🌷
Посвящение
1) Моей любимой (как и прежде) подруге! Настенька, СПАСИБО, что продолжаешь поддерживать меня! Ты вдохновляешь, когда опускаются руки, возвращаешь веру, когда сама в себя не верю! Созданием этой части я обязана только тебе! Ты мой творческий АНГЕЛ-ХРАНИТЕЛЬ! 🥰🌹 2) Дорогой Бете! Асу в своём деле и удивительному человеку!) Вики! Не выразить словами, как я рада, что судьба свела нас друг с другом! Твой труд БЕСЦЕНЕН. Ты открыла мне своё сердце, СПАСИБО, что остаёшься в моей жизни!🔥💖
Поделиться
Содержание

Глава 1

«Была пора: наш праздник

                                   молодой

Сиял, шумел и розами

                                   венчался,

И с песнями бокалов звон

                                   мешался,

И тесною сидели мы толпой.

Тогда, душой беспечные

                                   невежды,

Мы жили все и легче и

                                    смелей,

Мы пили все за здравие

                                    надежды

И юности и всех её затей.»

Александр Сергеевич Пушкин.

(1836 год)

      Май 1817 год.       Стояло раннее утро, когда земля ещё погружена в сон, а небо сохраняет последние остатки стремительно тающей ночной мглы. До триумфа робкой зарницы далеко, но линия горизонта уже начала проясняться.       В Царском Селе всё шло по-старому: всё также шумели кронами молодой листвы столетние дубы, всё также журчала вода в многочисленных водоёмах, мраморные статуи наблюдали за просыпающейся природой и редкими прохожими, большей частью крестьянами, вышедшими, кто на службу, а кто на полевые работы. Май выдался тёплым, ветреным, предвещавшим жаркое лето.       Спустя год жизни в Варшаве, я была рада вновь очутиться в родных краях. Всё здесь дышало древностью, и каждая тропинка напоминала о былых приключениях: о друзьях... о Лицее!       Мне предстояло сызнова прочувствовать атмосферу этих волшебных мест, погрузиться в пучину неспешной загородной жизни.       Вернуться раньше не позволяли обстоятельства: было страшно оставлять новорождённого сына одного, без материнской заботы. Зато теперь, когда у Ванечки без последствий прорезались первые зубки, и он попривык к молоку кормилицы, что поспособствовало отнятию его от моей груди, я смогла-таки совершить маленькое путешествие, столь необходимое моему сердцу. До выпускного в Лицее остался месяц... Не прощу себе, если не увижу это грандиозное событие, сулившее перемены в жизни тех, кто оставил в моей душе неизгладимый след.       Ну вот я и дома!       На часах – начало пятого, позади – десятки вёрст пути, которые нисколько не утомили, а помогли настроиться на нужный лад.       Оставив экипаж, я приказала извозчику ожидать меня на противоположном берегу Большого Екатерининского пруда, а сама не спеша побрела вдоль извилистого берега, укрытого туманной дымкой, желая насладиться прелестью предрассветного часа.       Величественное безмолвие, нарушаемое чарующими звуками фауны, царило отсель и до самой дальней скамьи обширного парка. Ветерок ласково колыхал белую вуаль, приколотую к фиолетовому капору, скрывающую мой лик от случайных зрителей: я не имела намерения скрываться, но именно сейчас, в данную минуту, хотела, чтобы никто меня не тревожил.       Полезно любоваться красивыми пейзажами, замечать проявление красоты этого мира даже в мелочах. Стоило остаться одной и охватить беглым взглядом зелёные аллеи, как в голове раздаётся до боли знакомый отроческий голос, певший бессмертную оду:        «Здесь каждый шаг в душе рождает Воспоминанья прежних лет...»       О, Пушкин! Ты всегда попадаешь точно в цель... Каким ярким воображением наградил тебя Создатель! С какой первозданной лёгкостью ты переносишь человеческие чувства на бумагу, воспевая не пейзажи – саму жизнь!       Обернувшись к пруду, я остановилась, залюбовавшись парой изящных чёрных лебедей, пересекающих неподвижную водяную гладь, расходящуюся от их движений кругами; рябь задевала длинные стебли жёлтых кувшинок, и те мерно покачивались, завораживая меня сим мимолётным танцем.       Для украшения царских озёр во флигелях «Адмиралтейства» разводили множество разных птиц: уток, гусей, лебедей белых и чёрных, привезённых из Австралии. Смотреть диво!       Встретившись у подножия Чесменской колонны с большим селезнем, чья зелёная голова была хорошо заметна с берега, чернокрылая пара резко разошлась в стороны, а потом вновь сошлась, продолжив плыть вровень.       «Должно быть, они влюблены... » – подумала я, и взгляд как-то сам собой мазнул по кирпичной кладке памятника русскому флоту, поднялся выше по ростральному столбу, выхватив очертания бронзового орла, венчавшего композицию.        «О, громкий век военных споров,       Свидетель славы россиян!»       Отрывки из оды оживали в памяти, как по волшебству; я не звала их – они сами прорывались сквозь поток разрозненных мыслей. В груди теснились противоречивые чувства: к радости от долгожданного возвращения примешалась грусть. Пушкин... Ему осьмнадцать скоро стукнет – совсем взрослый! Как мы теперь будем? Выйдя в Свет, он станет полноценным членом общества, как и другие лицеисты. Впредь нам зазорно вместе дурачиться: фаворитке Государя не дозволяется иметь обособленных связей с мужчинами, потому как это всегда криво истолковывают. Я гнала прочь нелепые домыслы, сознавая, что светские условности – это не преграда настоящей дружбе. Чаадаев, например, всегда держится учтиво и в рамках, что не мешает чувствовать вполне его дружеское расположение. Но Пушкин – другой. Он сейчас находится в таком опасном возрасте, когда все постулаты жизни – от политического строя до общепринятых моральных ценностей – подвергаются им сомнению. Я боялась, что светская рутина поглотит его, затуманит эти невероятные очи, цвета Берлинской лазури, в которые влюблялись решительно все, кто хоть раз в них заглядывал.        Пушкин – необыкновенный человек: он улыбается всему, что живёт и дышит. За остальных друзей я более-менее спокойна...       Пущин – доброжелательный юноша, такие редко попадают в переделки. Данзас, при кажущейся насмешливости, и мухи не обидит. Горчакова сберегут его безупречные манеры, Дельвига – лень: он никогда не лез на рожон первым. А Пушкин... В нём не всегда прослеживается ровность духа.       Поэт осьмнадцати лет с кристально-чистой душой и обострённым чувством собственного достоинства – сочетание столь скверное, что впору хвататься за голову. А ещё он редкостная язва! Любая из его острот грозила повлечь за собой вызов на дуэль. Зная, насколько Пушкин искусен в фехтовании, как превосходно стреляет, помня о вбитом в его голову девизе гувернёра Монфора: «Главное в жизни честь, а счастье потом» – у меня сердце кровью обливалось от осознания, чем для него могли обернуться перебранки с чванливыми представителями дворянских собраний.       Наступившая пост-военная эпоха пугала своей необузданностью: большинство офицеров, вернувшиеся с передовой, не получившие в награду за ратные подвиги ни реформ, ни даже минимальных послаблений законов, от безделья и скуки кидались друг на друга, как звери. Гауптвахты полнились бузотёрами, заражёнными революционным духом.       Можно подумать, они ездили в какую-то другую Францию, отличную от той, где выросла я, где всё пылает жаром минувшей катастрофы, как на руинах Помпей. Созерцая обветшалый Версаль, неужто они не припомнили, как толпа разъярённых крестьян ворвалась на территорию королевской резиденции с топорами и вилами, мечтая утопить всех и вся в крови? Гуляя по бывшей площади Революции, как не увидели призрак стучащей гильотины? А любуясь красотами Консьержери, ужель не затрепетали при мысли, что когда-то в стенах сего замка выступал Робеспьер со знаменитым прожектом, основанном на добродетели и терроре — «Закон о подозрительных», который давал возможность арестовывать всех врагов революции, признавших свою вину или только подозреваемых в антиреволюционных взглядах.       Как можно было не заметить страшного революционного наследия: разобщённость городских кварталов, по сей день делящихся на фракции.       Французам стало трудно уживаться друг с другом в радиусе одного лье, что уж говорить про страну в целом! Наполеон пал: краеугольный камень общественного строя вывалился из фундамента страны – впереди лишь новые потрясения. А что случилось с нравственностью! Сколько игорных домов, питейных заведений, блудниц умножилось в период Директории. Республиканский режим доказал свою несостоятельность. Франция – слишком большая страна, чтобы быть республикой, а Россия – и того больше.       Потому, для меня оставалось загадкой, куда именно смотрели русские офицеры в период Заграничных походов, если так ничего и не поняли?       Таинственная тишина, тишина раннего утра на берегу пруда способствовала установлению душевного равновесия. Я не позволила себе утонуть в пучине мрачных размышлений. И всё же совсем не думать о проблемах не получалось... Меня страх брал за будущее, в котором нам всем скоро предстоит существовать.       Постояв ещё несколько минут у водоёма, я вновь выбираюсь на тропинку, приподнимая юбку из белого сквозного ажура, боясь наступить на маленьких чёрных лягушек, скачущих во все стороны. Ветерок продолжал шевелить цветы сирени на капоре и блондовую вуаль, спадавшую на грудь. В воздухе ощущалась упоительная прохлада. От зяби меня защищал фиолетовый спенсер из Виницейского бархата, отделанный на плечах лавандовым гласе, и украшенный сутажем на гусарский манер.       Сделав глубокий вдох, я втянула в лёгкие успокаивающий аромат далёкой черёмухи, который мешался с запахом хвои и сырой муравы... И вдруг заметила, как вдалеке между деревьями мелькнула чёрная тень. Послышался приглушенный топот, побудивший остановиться и откинуть вуаль.       Я прислушалась, всё было тихо. Только звуки природы, как и прежде, ласкали слух. Но тревога не покидала меня. Я тихонько прошла дальше, не выпуская из вида те деревья, за которыми, без сомнения, притаился человек. Наверное, какой-нибудь служака торопится на свидание к горничной, или любовник знатной барыни возвращается домой после страстной ночи. Я пригляделась, на всякий случай, спрятавшись за стволом могучей ели. Видимость снижал позёмный туман, затянувший окрестности. Пришлось напрячь зрение и навострить слух.       Ничего! И вдруг опять промелькнула тень. И снова всё замерло. Так, кажется, незнакомец движется малыми перебежками, очевидно опасаясь быть узнанным. О! Вот ещё раз! По мере того, как загадочный объект приближался к Екатерининскому пруду, сердце в груди громыхало всё сильнее. Тень стремительно росла, обретая черты угловатого юноши, облачённого в лицейскую униформу, и, в конце концов, принимает облик... Пушкина! У меня рот приоткрылся от удивления.       Вот так встреча!       Выскользнув на тропу, мой друг, казалось бы, ничуть не прибавивший в росте за минувший год, запальчиво оглядывается по сторонам, на ходу снимая фуражку, размашистым шагом, и какой-то нетвёрдой походкой выбегая к береговой линии.       Присев на корточки подле самой кромки, он зачерпывает правой рукой воду и ополаскивает лицо, смачивая шею и волосы, отчего те мгновенно темнеют, облепляя продолговатые скулы. Он повторил это действие трижды, после чего плюхнулся на траву, зачёсывая пальцами кудри на затылок, шумно выдохнув и обмахиваясь головным убором.       На мгновение кажется, что меня поражает молнией. Он здесь... Так близко... Неужто возможно? Когда в сентябре четырнадцатого года я вернулась из Парижа и точно так же нагрянула с сюрпризом в Лицей, первым, кто мне встретился на пути, был Пушкин.       История повторилась! Мне следовало воздать хвалу святому проведению за столь чудесное стечение обстоятельств.       Забыв обо всё на свете, выбегаю из укрытия и кричу слёзным голосом:       — Саша! – машу рукой, чтобы скорее заметил.       Пушкин вздрогнул от неожиданности, подрываясь с места, как ужаленный, чуть было не свалившись в пруд. Выронив фуражку, он лихорадочно озирается по сторонам, пока, наконец, не пересекается взглядом со мной, несущейся навстречу.       — Petite dame? – он не верит собственным глазам, встряхивает головой, желая убедиться, что я ему не привиделась, и ускоряет темп. — Уж не сплю ли... Вы, тут!.. Да когда ж успели? – пустившись во всю прыть, поэт раскрывает объятия.       — Саша... – охваченная радостным сумасшествием, рывком бросаюсь к нему на шею. — Пушкин!.. – и сжимаю крепко-крепко, насколько хватает сил, утыкаясь носом в изгиб щуплого плеча, чувствуя, как ноги отрываются от земли: он тотчас закружился вместе со мною на тропинке, заливаясь звонким хохотом.       Под закрытыми веками проносятся обрывки воспоминаний: вот Пешель измеряет мне пульс, требуя от воспитанников покинуть медицинский кабинет, но тут влетает Пушкин, смешной такой, лохматый, похожий на куницу, и я впервые сталкиваюсь с его удивительными глазами, обнаруживая заключённую в них искру жизни. А вот мы уже в беседке: голодный и злой Пушкин уплетает принесённые мною пирожки, наблюдая за скачущими вокруг корзины воробьями. Далее – праздник девятнадцатого октября, спектакль: он сидит подле меня в зрительном зале и комментирует происходящее на сцене. А вот мы в лицейской библиотеке, бьёмся над квадратным уравнением под надзором терпеливого Горчакова, так и не сумев определить, чему равен икс. Затем являются переводные экзамены... Рыдающий от счастья Державин. Публикация первые лицейской оды. Посмотреть на Пушкина съезжаются первое поэты страны: застенчивый Батюшков, темпераментный Вяземский, Жуковский, окрестивший шестнадцатилетнего отрока – восходящим гением! А нынче...       Нынче Пушкин выпускник!       — Как я рада... – усилием воли заставив себя отстраниться от поэта, заключаю его влажное от воды лицо в обе ладони, с грустью отмечая, что оно лишилось отроческих черт. — И впрямь ты! Не верю, не верю себе... Как ты переменился! – Пушкин действительно возмужал, хотя и перерос меня всего лишь на два жалких сантиметра. Я бы не сказала, что он стал зрелым мужем, но обернулся юношей, тонким, как лебедь, который только-только вставал на крыло.       — А я-то как рад! – вторит звонкий голос, и вновь подхватив меня за талию, поэт возобновляет кружение, да так, что я невольно переваливаюсь через его узкое плечо, и, вскрикнув от неожиданности, теряю ридикюль. Вцепившись в полы синего кафтана, наблюдая, как чуть ли не перед самым носом плывёт песчаная дорожка, я только сейчас осознала, насколько странно мы выглядим со стороны.       Разум мгновенно проясняется, притупляя послевкусие долгожданной встречи, обнажая ряд тревожных вопросов: отчего у Пушкина косая походка? Для чего он ополаскивал лицо, когда на улице совсем не жарко? И почему передвигался перебежками? Кто вообще выпустил его из Лицея в такой час?       За секунду до того, как поэт меня закружил, я успела заметить щетину на его лице... А это значит, что он не ночевал дома, а иначе бы гладко выбрился перед выходом!       С приходом нового директора Егора Антоновича Энгельгардта в Лицее появилось новшество, которое чрезвычайно обрадовало воспитанников. Им разрешили в свободные часы отлучаться из Лицея. Одним. Сперва лишь по праздникам и только по "билетам", а ныне без всяких "билетов" и в будние дни. В пределах Царского Села они могли бывать, где хотели. А если уезжали к кому-то с ночёвкой, то представляли директору поручителя, который составлял расписку на Высочайшее имя, указывая в ней, что берёт ответственность за жизнь воспитанника на себя.       Но какой разумный человек позволит выпускнику элитного учебного заведения бродить по улицам в небрежение? Неужто бритвы пожалел?       Озадаченная происходящим, я похлопала друга по спине, призывая отпустить меня, пока он не уронил нас обоих на землю. Быстрым движением смахнув упавшую на лицо блонду, смиряю наглеца холодным взглядом.       Пушкин был ласков и радушен, и весь светился:       — Тяжело, пади, было на чужбине-то? – веселился он, раскрасневшись от кружения и свежего воздуха.       — Обожди... – тяжело дыша, я стараюсь оттеснить от себя дружеские чувства и взглянуть на ситуацию трезво. — Как ты тут очутился? Спозаранку? – меня терзали смутные подозрения, которые требовалось или подтвердить, или опровергнуть. Даже самые яркие светила в Петербурге поднимаются не раньше пяти вечера, а захотят не раньше восьми утра. Приличные же люди начинают принимать у себя не раньше полудня. Так у кого же гостил Пушкин в столь ранний час?       На лице его вдруг появилось одно из тех невинных и, вместе с тем, испуганных выражений, какое часто наблюдается у набедокуривших детей, не представляющих как доложить родителям о свершившемся проступке.       — С гусарами сиживали... – бесстыдно сознаётся он, неловко переминаясь с ноги на ногу. — Я им песнь помогал сочинять – строевую балладу! – попытка оправдать пьяный разгул не увенчалась успехом. О гусарах, их скверном образе жизни, я знала из первых уст: Чаадаев был гусар. Меня как будто парализовало, потому что в эту самую минуту сбывались худшие описания: Пушкин всё-таки утонул в водовороте легкомысленной светской жизни! И не просто утонул, а камнем пошёл ко дну.       Так ужасно, что казармы лейб-гвардии Гусарского полка находились в центральной части Царского Села.       Три раза в неделю воспитанники ходили попеременно в гусарский манеж, где учились верховой езде. С тех пор, как Александр, потеснив прочие дисциплины, ввёл в Лицее военную кафедру, преследуя цель приучить учащихся к "фрунту", те получили возможность знакомиться со строевыми порядками действующей армии, куда многие изъявили желание вступить после выпуска.       Чаадаев писал, что Пушкина гусары встречали с шумным радушием. Они ценили остроумие молодого поэта и, прежде всего, изумительные стихи, рождаемые молодой лирой. Чаадаев находился сейчас в отъезде, и стоит ли удивляться, что поэт воспользовался положением?       Пирушки далеко за полночь, романсы под гитару, веселье, смех, бесконечные рассказы о приключениях военных и штатских... Вероятно, поэту казалась привлекательной полная опасностей и удали гусарская жизнь. И если под влиянием незыблемого авторитета Чаадаева, он ещё как-то сдерживался, то с его отбытием из Царского, остался один на один с теми, для кого законы, судя по всему, не писаны.       Пушкин смотрел на меня не мигая, с затаённым испугом наблюдая за тем, как я поднимаю с земли ридикюль, накручивая шнуры на запястье.       — Это же какими чернилами Вы там песнь сочиняли, что они такое осложнение дали на двигательный аппарат? – сомнений не осталось: Пушкин был подшофе; от этого осознания мой взор застилал туман ярости, и, опьянённая приближающимся моментом расплаты, я инстинктивно шагнула вперёд, поудобнее перехватив увесистый ридикюль.       — Позвольте! – просчитав мои действия, Пушкин отпрянул и выставил вперёд ладони, но тут до меня доносится густой шлейф табачного дыма.       — Ты ещё и курил... – упавшим голосом протянула я, багровея от злости.       — Нет!.. – всполошился поэт, отступая всё дальше и дальше, пока я решительно наступала, угрожающе сужая глаза, понимая, что он врёт. — В меня дым шёл, я около стоял! – неловкая улыбка и глупый вид не скрыли истину.       Да как он смеет держать меня за дуру?       — Ах в тебя, значит, и пили!.. – размахнувшись, я со всей силы ударила нахала ридикюлем по плечу. — И курили! – затем второй раз по сомкнувшимся над головой рукам. — Да я не знаю, что я с тобой сделаю! – меня обуял порыв гнева, какой раньше сложно было даже вообразить. Вся боль от услышанного, досада и страх за будущее этого ребёнка нашли выход через воспитательную меру.       Как жаль, что я не носила с собою ремня!       Отскочив прочь, Пушкин опрометью мчится к стоящей у пруда скамье, разворачиваясь на ходу, силясь привести меня в чувства отрывками каких-то нелепых фраз и напускным весельем, но было поздно: в меня точно бес вселился, и я начала гонять лоботряса по берегу, как гоняла бы собственного сына, если бы узнала, что он пол ночи прикладывался к бутылке.       — Зараза ты, Пушкин! – наматывая круги вокруг скамьи, я метила одним ударом тяжёлого ридикюля, покрытого металлической сеткой, стереть улыбку с его наглой физиономии. — Взрослым себя возомнил? Вздумал жизнь свою под откос пустить? Да как ты, с твоим острым умом, способностью видеть и воспевать прекрасное, мог так низко пасть? Как смеешь ты губить невероятный талант, дарованный тебе природой, и пренебрегать любовью друзей?! – говоря это, я не сомневалась, что Пущин, и другие товарищи, наверняка переживали за Пушкина не меньше, но, если сегодня он снова улизнул на пирушки, стало быть, их чувства перестали для него что-то значить.        Чуяло моё сердце, что нелегко ему придётся в обществе...       — С гусарами кулика́ть – и как только совести хватило! Не зря мне Маменька сказывала, что гусары ветреники все! – остановившись у края скамьи, ухватившись одной рукой за спинку, а другой опираясь о сидение, шумно и часто дыша через рот, я ни на секунду не упускала цель из вида.       — То нелепая кавалькада случайностей! – взялся оправдываться Пушкин, замерев у противоположного края, будучи уверенным, что протянувшаяся между нами лавочка защитит его от грозных ударов. — Я имею намерение объясниться! Послушайте, мы только картами баловались, не более, а вино между делом пришлось... И мысли не держал, что в моей воле позволять себе лишнее! Оно само так получилось, без намерения дерзкого... – услыхав о картах, я распалилась пуще прежнего, так как азартные игры презирала столь же сильно, как мотовство.       Играть на деньги – а гусары играют исключительно на жалование или безумное желание – было запрещено законом! Нигде карты не вошли в такое употребление, как у нас: в русской жизни карты – одна из непреложных и неизбежных стихий, как и дуэли.       В начале царствования Александр вынужден был издать указ, по которому правительством преследовались всякого рода азартные игры, сохранив при этом привилегию играть на интерес, ради праздного досуга, а ещё гадать, чем особенно любят заниматься молодые барышни. Однако остановить игроков не представлялось возможным.        До меня доходили слухи, что использованных игральных карт в питейных заведениях накапливалось столько, что каждый день их собирали лопатами и увозили возами. Что тут говорить, если даже при утверждении человека в обществе, достаточно было сказать: «Он приятный игрок» – такого резюме зачастую хватало, чтобы сложить о нём благоприятное мнение.       — Сюда иди! – исполненная негодованием, я вновь покрепче сжимаю ридикюль. В голове не укладывалось, как Пушкин смел рассудить, что карты – лучше пьянства, раз использовал этот аргумент, как оправдание. Глупое дитя, совершенно не умеет противостоять пороку! И чему их столько лет учили? Обидно, право, что Пушкина нельзя закрыть в Лицее ещё на пару лет... Александр – тоже хорош! Ну зачем нужно было просить Министра Просвещения, Александра Николаевича Голицына, перенести выпуск с октября на июнь?       Ответить мне внятно он так и не смог: написал что-то о "тяжёлых временах" и намерении избавить жителей Софии от шумной толпы трёх десятков юношей, чьи проказы за последний год переполнили чашу царского терпения.       Но я-то знала, что на самом деле Александр боялся витавших среди гусарских и гвардейских казарм Вольтерьянских настроений, способных отравить сердца молодых дворян, которых воспитывали для Государства, а не для плахи. С другой стороны, Александр сам, по собственной воле, открыл в Лицее военную кафедру, что способствовало сближению воспитанников с офицерами. Боже, иногда я просто поражалась его логике!       Я бросилась вперёд, но Пушкин, перемахнув через скамью, затесался между стволами редких елей, прячась за одним из них:       — Бросьте браниться, чай приметит кто! – увидев, что я выдыхаюсь, он намеренно возвышает голос, позволяя раскатиться эху: нас, верно, за версту было слышно.       Опомнившись, упираюсь руками о колени, совсем не чувствуя сил. В голове потяжелело, ярость сменилась негодованием – настолько глубоким, что ругать хотелось уже не Пушкина, а себя. У меня сложилось стойкое убеждение, будто я одна виновата в его разнузданности. Недоглядела... Придётся теперь думать, как сделать так, чтобы он сам захотел сойти с кривой дорожки.       — И то верно... – приняв капитуляцию, прихожу к выводу, что нужно немедленно уходить отсюда.       Пушкин украдкой выглянул из-за ствола, недоверчиво на меня посматривая: взгляд медленно опускается вниз, скользит по моей фигуре, силясь предугадать вспышки возможного безумия. На его счастье мои эмоции поутихли, хотя и не отступили окончательно.       Находясь во власти раздражения, я спускаюсь к пруду, осматривая ближайшие тропинки, на которых, как и прежде, не было ни души. Ветер тревожил молодую листву, маленькие чёрные лягушки всё так же скакали вдоль берега, только лебеди куда-то уплыли, совсем потерявшись из виду.       — Ступай за мной! – подобрав у берега фуражку, я устремляюсь вперёд по дороге, заслышав позади характерное шарканье.       — Не серчайте, статочное ли дело? – поэт побежал следом, держась на безопасном расстоянии, взявшись толковать свою позицию. — Знайте, что я не склонен к разгулу! Вы правы: мне чуждо легковерие и бесстыдство. Но, ежели и гулять в пору первой молодости – что естественно, скажу я Вам, для тех, кто любит жизнь – то почему нужно непременно держать за это ответ? – судя по всему, он действительно не понимал, что натворил, напрочь забыв о пагубном влиянии хмеля на растущий организм.       — Прекрати! – огрызнулась я, бросая сердитый взгляд через плечо, обнаружив усмешку на тонких губах. Пушкин откровенно забавлялся ситуацией.       К показному безразличию присоединяется юношеское нахальство, ведь он не умел, и не любил показывать окружающим, что стыдится чего-то, особенно, если чувствует острую вину за содеянное, а вместо того сильнее ерепенился, как случилось и теперь.       — Что я должен прекратить? – переспрашивает с напыщенной важностью. — Всем видом излучать неземное обаяние? – и, приложив руку к груди, надменно усмехается: — Моей вины нет, что здешние господа со мною нежничают и зазывают в собрания: охота их берёт до моего таланта, читать просят. Многие сановитые вельможи хотят видеть Пушкина на вечерах – уместно ли нос воротить? Не подумайте, Бога ради, что важничаю, отнюдь, я не хвалюсь своею открытостью и благосердием, но... – выдержав паузу, он так выразительно на меня посмотрел, что я неосознанно приостановилась. — Вы же не станете упрекать ангела за крылья?       В душе всё перевернулось от этих слов: какое беспутство!        — Паяц! – это слово впору сплюнуть ядом. — Ты вдумайся, что говоришь! – я пришла в ужас и закрыла лицо руками: поднабрался у гусар вульгарных оборотов – слушать противно!       И этот человек занимается переводами античных классиков! Среди них: Сенека, Овидий, Гораций, Ювенал, Вергилий... Куда всё это делось? Уж если его берёт охота ёрничать – пусть делает это с опорой на возвышенный слог!       Как сделал два года тому, добившись публикации «К Лицинию» – стихотворения, в котором порицал, пусть и в завуалированной форме, правление Александра – Римского деспота, и «развратного юношу» – Аракчеева.       И ведь цензоры допустили до печати, не поморщились:        «Развратный юноша воссел в совет мужей;       Любимец деспота сенатом слабым правит, <...>       Где всё продажное: законы, правота,       И консул, и трибун, и честь, и красота? <...>       Я сердцем римлянин; кипит в груди свобода;       Во мне не дремлет дух великого народа.»       К его бунтарским настроениям мы обязательно ещё вернёмся, а пока...       — Совсем разумом стал скорбен? – обернувшись, я постучала кулаком по челу, возобновляя стремительное движение. — Скоро средоточие твоё умственное в изюм скрутиться.        Мне захотелось поскорее усадить поэта в карету. И пока мы шли к ней, я заставила его рассказать подробнее о новых приятелях. По правде сказать, я не возражала против новых знакомств. Если Пушкин имеет желание ходить на вечера к важным персонам – пожалуйста! Только причём тут гусары?       Удивительно, но с его слов они вырисовывались сплошь образованными людьми: Памфамир Христофорович Молоствов двадцати четырёх лет от роду – сын казанского помещика с татарскими корнями. Пушкин охарактеризовал его, как человека вдумчивого, любимца дам, наделённого большой оригинальностью.       Яков Иванович Сабуров, прозываемый «Яшкой» – сподвижник искусства, разборчив в чтении, хотя обладает «несколько шаткими мыслями и характером»; ему было девятнадцать – старше Пушкина на год, если считать по месяцам.       Николай Николаевич Раевский-третий, именуемый Николенька, в представлении не нуждался, его отец – прославленный полководец Николай Раевский – герой минувшей войны: борьба за батарею Раевского стала одним из ключевых эпизодов Бородинского сражения. Наследнику прославленного генерала не исполнилось ещё пятнадцати – моложе всех, но выше всех по званию – уже поручик!       Собственно, против дружбы Пушкина с этим чурающимся большого света отроком, ко всему прочему являющимся правнуком Ломоносова, я ничего не имела.         Тем более, что их познакомил Чаадаев, который учился в Московском пансионе и служил в Париже вместе с Александром, старшим братом Николеньки. А Пётр Яковлевич, как известно, весьма сведущ в светской жизни: дружить с кем попало не станет.       Более всего меня настораживал Пётр Павлович Каверин – первый скандалист Империи, который в свои не полных двадцать три года успел натворить с лихвой разных бесчинств, умудрившись затмить славящегося безумными выходками кавалергарда Михаила Лунина, который в четырнадцатом году удумал вызывать к барьеру наследника престола.       Каверин во всём его переплюнул: не единожды ездил верхом в обнажённом виде по столице, невпопад хвастался любовными подвигами, матерился, делал огромные ставки в картах, пил неумеренно. На его счету было не менее дюжины убитых на дуэли. А для меня бретёр – хуже пьяницы и картёжника вместе взятых! Пушкин сошёлся с этим наглым, но, по его собственному заключению, умным человеком, ближе всех, и я не таила догадок, а знала наверняка, что добра с их союза не сыщется.       Тем временем мы уже обогнули Большой Екатерининский пруд и вышли на противоположный берег. Впереди показался кузов кожаного ландо на высоких красных колёсах, купленный Матушкой три года тому в Тележном ряду в Москве, известном ныне как улица Каретный ряд – чудо, а не экипаж! Самый модный и комфортный из всех, что я знала: стёкла опускались внутрь дверей, кузов открывался с обеих сторон, плавный ход; его не трясло, как бричку, и он не дрожал, как шумные дрожки. А ещё ландо был компактным и легко лавировал в узких Петербургских закоулках.       Дорогое удовольствие, но своих денег стоило.       За поводьями – бывший царский служащий Козьма Ефимович, любимый мой кучер, правящий когда-то фрейлинскими дрожками, приставленный ко мне Александром в качестве личного извозчика, то есть человека, которому я могла безоговорочно доверять.       При виде нашей с Пушкиным перебранки, Козьма задумчиво погладил чёрную бороду и натянул поводья, готовый припустить лошадей по первому же слову.       Распахнув высокую дверцу, закидываю в салон ридикюль и фуражку, разворачиваясь к поэту с раздражённым видом:       — Полезай немедля, едем ко мне, – махнув рукой в пригласительном жесте, нервно прибавляю: — Тебе зазорно захмелевшим пред лицейскими показываться. А коли педагоги словят? Срамное дело! Или не впервой тебе?.. – встретившись с моим испепеляющим взглядом, Пушкин отрицательно затряс головой, как бы говоря, что пьяным никогда учителям не попадался. Хорошо, если так.       Однако с места всё равно не сдвинулся:       — Вынужден отказаться. Мне не с руки, – сцепив ладони за спиной, он почуял, видимо, что дальнейшая беседа будет не из приятных.       — Не придумывай, – нахмурилась я, не собираясь, конечно, никуда его отпускать. — На час-другой почивать ляжешь, хмель прогонишь, да и пойдёшь, куда душа потянет… – на этих словах Пушкин напряжённо поглядел вдаль, приподнимаясь на носочках, словно кого-то высматривая среди туманного пейзажа дремлющего парка, взволнованно облизывая сухие губы.       — Партикулярный разговор наш не вызовет ли пересудов? – цепляясь за любую возможность улизнуть из под надзора, он начал откровенно юлить, чем лишь усугублял ситуацию, играя на моих нервах.       — У кого? – обведя рукою окрестности, напоминаю, что они пусты. — У ёжиков, аль, вон, лягушек в пруду? – меня уже меньше волновало, кто тут мог прятаться, а хотя бы и шпионы Марии Фёдоровны – не имеет значения.       Куда важнее сохранить дружбу с Пушкиным. Но ему всё как об стенку горох!       — У каждой крыши есть свои мыши... – пожав плечами, он делается невыносимым упрямцем, а более всего раздражала его легкомысленная улыбка, не сходившая с уст.       — Заканчивай городить вздор. – осознав, что опять закипаю, зажимаю двумя пальцами переносицу. — Полезай, сказала, в салон! Живо! – голос ожидаемо дрогнул, так как нервы были на пределе.       Тут Пушкин вскинулся, недобро сужая глаза, и принял такой надменный вид, какой я у него доселе не видала:       — В Вас, верно, материнское нутро клокочет? Не оттого ли, что дитя своё далече оставили? – выпаливает без тени стыда, заставляя меня вспыхнуть. — Позвольте Вам напомнить, что мне осьмнадцать днями минует, посему, я имею полную волю располагать своим досугом, как того пожелаю. А Вам, Madame, осмелюсь заявить, надлежит обращаться со мной, как с равным, и за детские шалости не отчи... – договорить он не успел, поскольку терпение моё закончилось раньше.       Я схватила его сзади за кудри и насильно затолкала внутрь, как котёнка:       — А ну быстро сел! – уязвленное сердце матери не снесло обиды.       Будет он мне тут ещё указывать, за кого душою болеть! Без сопливых разберусь, как и с кем выстраивать отношения!       Сидящий на облучке Козьма всполошился и жалобно охнул, роняя поводья из рук.       — Барышня, да неужто можно так?.. С вылупком! – он осуждающе покачал головой, так сильно сдвинув чёрные брови к переносице, что вокруг глаз и на лбу образуются глубокие морщины.       Но мне как-то сразу полегчало. Наверное, потому что удалось добиться желаемого...       Оправив полы коротенького спенсера, я подняла на кучера невозмутимый взгляд:        — Ефимыч, ты разве не слыхал? – придержав дверцу, киваю на ругающегося по-французски Пушкина, с которого вмиг схлынула вся спесь. — Барин взрослым сделался. Стало быть, и спрос с него надобно держать, как со взрослого! – схватившись за верхний край оконной рамы, резво взбираюсь на порог, без всякой ступеньки, занимая сидение напротив.       Признаться, я сама не ожидала от себя столь жёсткого выпада. Должно быть, сказывался год проведённый в обществе Константина Павловича...       Отдав приказ править на адрес моего временного пристанища, с облегчением закрываю дверь. Кабину малость тряхнуло, сразу после чего раздался цокот копыт; ландо приходит в движение, плавно заколесив по центральной дороге.       На сердце лёг камень. Тревога никак не хотела отступать, а лишь тяготела, придавливая к сидению; пассивная злость, чувство беспомощности, от которой впору разрыдаться, изводили меня, препятствуя свободному поступлению кислороду в лёгкие.       Пушкин присмирел: скрестив руки на груди, безучастным взглядом вперился в окно, но то было ложным спокойствием. Потоки утреннего света, перемежающиеся с тенями деревьев, растущих вдоль обочины, искажали гордый его профиль, то заостряя черты, то озаряя их, делая мягче.       Раздражение угадывалось в напряжённой линии скул, в упрямо поджатых губах, потемневших очах, с бьющимся неугасимым пламенем в глубине.       Какой же он, всё-таки, ещё ребёнок...        — Позвольте спросить, для чего Вы меня рассматриваете? – молвил поэт, не оборачиваясь, созерцая красоты плывущего в утренних сумерках сада. — На мне узоров нет и цветы не растут. – Очередная шпилька, как доброе предзнаменование, убеждает, что он не держит зла, а наоборот, стремится скорее разрешить проблему.       — Хочу в глаза твои бесстыжие посмотреть!– запальчиво бросила я,  чувствуя, как тяжёлая липкая тревога, угнездившейся в районе желудка, вытягивает остатки сил.       — Да за ради Бога. – Наклонившись вперёд, Пушкин подпирает кулаками подбородок, ставя локти на колени, с деланным безразличием установившись на меня.       Каков наглец!       Впредь я не стану реагировать на его глупые выпады, иначе мы никогда не поговорим. Пусть кочевряжится сколько хочет, меня этим не проймёшь.       — Рано, сударь, мотать начинаете... – произношу уверенным, холодным тоном, дивясь взявшейся не пойми откуда смелости. — Позволь напомнить, что ни карты и попойки определяют возраст человека, а сопряжение заложенных в нём нравственных качеств и деяния с поступками отсюда вытекающие. Не ты ли говорил: «Береги платье снову, а честь смолоду»? – вопрошаю с досадой, которую ничем не могла прикрыть. — Не волнуйся, повторять: «Стыдитесь, сударь, ужель так можно?» не стану. Полагаю, ты уже слышал подобные речи от друзей... Но ты, Прометей, знаток душ человеческих, скажи, что видишь теперь в моих глазах? Так ли меня огорчает твоя разнузданная вольность и посиделки с гусарами? А может, существует иная причина для скорби, которую ты, в запале беспутных выходок, не примечаешь? Ну же, попытай! – поддавшись навстречу, я сталкиваю наши взгляды, так, что между лицами остаются считанные сантиметры.       Он умный, он поймёт, какие стремления мною движут. Все эмоции, которые испытывает мать, пытающаяся защитить ребёнка, присутствовали в настоящую минуту в моих глазах. До чего страшно задумываться, что года через два-три такой вот легкомысленной жизни, я не узнаю человека, сидящего напротив, который станет другим. Незнакомым. А тот прежний, коего вижу сейчас, исчезнет под покровом опустившейся тайны.       Пушкин понял меня, разгадал все смыслы по интонации и взгляду, и медленно отстранился, приподнимая уголки губы в грустной улыбке.       — А чего тут пытать? – настроение его переменилось, а голос зазвучал мягче, снисходительнее. — Вижу траур в Вас по душе моей... – отвернувшись к окну, он хмурится каким-то знакомым мыслям, ведь я не первая, кто испытывает по отношению к нему подобный купаж эмоций. — Только мне моя судьба утешительна. – Отклонившись в угол салона, Пушкин тонет в полумраке, а мне от его заявления становится не по себе.       Он пытался доказать, что видит всё в правильном свете, и, гуляя напропалую, не забывает о нравственности, но так ли это было на самом деле? Ведь человек способен меняться бессознательно, не замечая за собой видимых изменений.       Вспомнив, что мерило нашей жизни – здравомыслие и гуманность, я вовремя задушила в себе порыв треснуть его чем-нибудь по голове, и только грустно вздохнула.       — Ты не понимаешь... – покачав головой, лихорадочно размышляю над тем, как заставить Пушкина взглянуть на ситуацию моими глазами, и тотчас нахожу ответ. — А ежели бы Лёва одной с тобою тропою пошёл, тоже счёл бы сие за утешение? – довод производит нужный эффект: Пушкин встрепенулся, исподлобья свергнув на меня глазами.       — Лёва никогда так не сделает! – заявляет ревностно и громогласно, что я аж дёрнулась. — Он иного покрою! – это хорошо, что нервничает, стало быть, не совсем дурак.       Страх за брата обнажил истину: раз боится, значит, на то есть причины. Пушкин признал, что его слова о самоконтроле – всего лишь фикция, ибо момент падения предугадать невозможно. Человек не понимает, когда спотыкается – это всегда происходит как-то вдруг. Все те люди, кто шагает кривой дорожкой, зачастую противятся перспективе увидеть рядом близких. Вот и Пушкин осознал, что обманывает сам себя.       — Откуда тебе знать? – шиплю на грани отчаяния. — Ему, даст Бог, тоже осьмнадцать стукнет! Помяни моё слово: придёт день, и его так же, как тебя, потянет с гусарами в карты сесть, и за девицей, что сладкой улыбкой поманит, увязаться, и затемно в Лицей воротиться, а на твоё беспокойство он рассмеётся и скажет: «Мне судьба моя утешительна»! Знаю, я не мать тебе, отчитывать не в праве... Но, поверь, самое страшное чувство в отношениях с близкими – это бессилие: когда ты видишь, как любимый человек вдруг изменяет себе, хотя бы и самую малость соприкасаясь с пороком, а ты ничего не можешь поделать... И сколько его ни клич – он уйдёт жить своею жизнью. Наблюдать, как самые близкие становятся чужими – вот истинный Коцит!       Напряжение моё внезапно рассеялось, тело обняло душной истомой усталости, задрожала бровь, и я крепко провела ладонью по лбу. Тягостное чувство разочарования и обиды хлынуло в сердце и быстро переродилось в угнетающее душу презрение к обстоятельствам. Я по себе знала, что юные больше всего хотят получить то, что им запрещено. Даже ежечасная забота родителей не может защитить детей от самих себя. И это, пожалуй, тяжелейшие испытание для любящего сердца.       — А няню свою помнишь?.. – затронув щепетильную тему, я не сразу осознала, как жестоко поступила. — Пришлось бы ей пó сердцу видеть тебя пьяницей? Об этом ли она мечтает, оплакивая разлуку с тобой? – затравленный взгляд синих очей быстро остужает пыл, внутри что-то обрывается; угораздило же ляпнуть подобное! Пушкин ведь смертельно тоскует. — Прости... прости! Я не смею так говорить... – коснувшись его сжатой в кулак руки, покаянно склоняю голову. — Пожалуйста, прости! – молчаливый упрёк, отразившийся в отроческих чертах, был заслуженным.       На некоторое время в салоне устанавливается тишина; стук колёс кажется каким-то далёким, будто экипаж вовсе остановился, однако я знала, что это лишь игра воображения. Пушкин накрыл мои кисти свободной ладонью, как человек, удручённый отчаянием ближнего. Говорить, правда, так и не решился... То ли сил не хватало, то ли не знал, что сказать. Наверное, и слёзный порыв уловил в надломленных фразах, а дрожание ресниц, с бисером влаги, собравшейся у внутренних уголков, убедили его, что я отнюдь не играю словами.       Подняв голову, с опосением всматриваюсь в его скорбный лик: Пушкин медленно наклонился и прильнул лбом к моим рукам в безмолвном извинении; душераздирающим, чистом.        И всё-таки он вырос... Жизненный опыт его действительно увеличился. Лицейский мирок раздвинулся. Собственные наблюдения, чтение, беседы с товарищами и новыми друзьями, политические уроки Чаадаева, рассказы гусар... Этот "строгий опыт" изменил его взгляды на жизнь, на себя, на то, что писал он ранее. Нет, жизнь не праздник. Сколько в ней тяжкого. Даже любовь – «веселье жизни хладной» – и та таит в себе горести.       Одно осталось неизменным: дружба! Никогда его не покину, никогда не забуду то, что сложилось между нами в Лицее. Желая доказать серьёзность своего убеждения, я ласково касаюсь кучерявой макушки, нежно перебирая жёсткие прядки и поглаживая согнутую спину, извиняясь за причинённую в порыве безысходности боль, забывая все дерзости...       Я совсем на него не сердилась.

⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰

      Ландо остановилось на окраине деревни близ Царского Села; уже вовсю голосили петухи, мычали, выгоняемые на пастбище, пятнистые и одноцветные коровы. На горизонте занимался рассвет.       При входе во двор, справа от калитки, росла высокая груша, чьи налившиеся цветом белоснежные кисти обещали распуститься со дня на день, и уже наполняли воздух сладким благоуханием.       Сам домик был деревянным, на три окна: белые ставни выглядели нарядно и служили хорошим ординатором для извозчиков.       Дверь нам отварила горничная в синем платье в цветочек, длинном переднике и крошечном чепчике с кружевными лентами.       Отдав распоряжение подготовить гостевую комнату, я уговорила Пушкина немного поспать; он согласился, и уснул, едва положил голову на подушку.       Между тем, я попросила Ефимыча почистить лицейский кафтан и приобрести бритву в ближайшей галантерее или купить её у лоточника, бродившего по деревне с модным товаром налегке, а сама отправилась переодеваться, предварительно ополоснувшись в сенях мыльной водицей, смыв пот после утомительной беготни.       Сиреневый дорожный ансамбль сменяет полуденное кисейное платье миндального цвета в белую крапинку, с короткими рукавами, дополненное плетёным кожаным ремешком, закреплённым под грудью овальной камеей из рыжего сардоникса с рельефным профилем богини Цереры.       Линия талии модных туалетов семнадцатого года достигла самой высокой точки, и начиналась уже не под грудью, а непосредственно на ней, вследствие чего укоротился лиф, практически соединившись с декольте, ставшим очень широким даже у дневных фасонов.       В журналах писали, что это прощальный аккорд уходящей в Лету ампирной моды, подарившей дамам девятнадцатого столетия свободный крой, не стесняющий движения – уникальный в своей простоте. Теперь всё больше деятелей искусства: писателей, художников, архитекторов, обращалось к романтизму, элементы которого медленно проникали в дамский гардероб.       Окончив туалет, я позволила себе немного вздремнуть, опустившись на кровать поверх покрывала, и пролежала так до той минуты, пока горничная не растолкала меня со словами: «Мсье Пушкин желают Вас видеть».       Пришлось выйти в залу.       Поэт стоял против окна, спиной ко мне, заглядывая за коротенькую полосатую занавеску, высматривая что-то во дворе.       Заслышав шаги, он обернулся, приветствуя меня светлой улыбкой:       — Собирайтесь. Едемте в город завтракать, – от прежнего хмельного состояния не осталось и следа: он был свеж, как утренняя роса, и гладко выбрит.       Я взглянула на ходики, что висели над круглым столом промеж оконных рам: минутная стрелка перемахнула за середину девятого.       — В ресторацию надумал сунуться? Не ко времени затея... – прикрыв ладошкой сладкий зевок, расслабленно опираюсь плечом о косяк.       И куда его нелёгкая опять несёт... Сидел бы дома, да Богу молился!       — Какая ресторация? Право, что за пошлость! – поэт кисло поморщился. — Мал я ещё по ресторациям хаживать. Лицейских запрещено пускать в питейные заведения... И женщин тоже. Хотите позором себя покрыть? – своим едким замечанием он живо прогоняет с меня остатки дрёмы. В России походы по ресторациям и кондитерским оставались привилегией светских львов. А я чуть было не запамятовала!       — Mon Dieu... Ты прав! – опомнилась я, густо покраснев. — Но, куда же, в том случае, ехать? – на этом вопросе на лице Пушкина воцаряется загадочное выражение.       — Узнаете... – с хитрой полуулыбкой отозвался он, сместившись к маленькой софе, обитой пунцовым плисом, заваливаясь на неё спиной. — Извольте же поторопиться, Madame.       Развалившись с довольным видом на мягкой обивке, затолкав под голову круглую подушку в узорах, он побуждающим взглядом указывает на дверь.       — Сударь, Вы мне не муж, чтоб отсылать, куда вздумается и торопить, – напомнила я, скрестив руки на груди.       Пушкин тут же обнажил ряд белых зубов.       — Естественно, ведь у меня есть волосы... – взгляд насмешливых очей бесстыдно упирается в потолок.       — Он не лысый! – заступилась я за Александра.       Поэт выставил ладони вперёд:       — Как угодно! – в этом красноречивом жесте совершенно не видно раскаяния, и насмешливая интонация никуда не исчезла.       Огрызается огрызок! Воспитал, Александр, на свою голову поколение либеральных словоблудов — потому-то и лысеет!       Вернувшись в спальню, я решила собираться насколько медленно, несколько вообще возможно, чтобы отомстить. Полуденное платье следовало превратить в прогулочное, дополнив соответствующими аксессуарами. При выборе шляпки жребий пал на ток из бурой рисовой соломки с чрезвычайно короткими полями, похожий на барабан, убранный цветами жасмина и алыми ягодами барбариса.       Руки закрыли длинные перчатки, модного этой весной оттенка «бледного чая» – в тон к ним я подобрала элегантный парасоль. Обувь осталась прежней: кожаные ботинки, в которых так удобно гулять по городским и просёлочным улицам.       Ввиду низко посаженной тульи, вплотную соприкасающейся с макушкой, пришлось наскоро перебрать причёску: сделать из высокого пучка низкий, дабы помещался в убор. В довершение всего, я облагородила кожу лица рисовой пудрой, избавившись от блеска, добавив немного жидких румян.       На сборы ушло сорок минут, которые показались Пушкину вечностью: когда я вернулась в гостиную, он сидел на софе с тяжёлой миной:       — Enfin! – напустился он на меня, вскочив с места. — Все ли женщины одного склада? К чему устраивать утомительные сборы? – жалоба его на женский род побуждает задуматься: когда это ещё он ждал переодевающуюся даму? Неужто с актрисами из театра Толстого путается?       Тем не менее, я решила не допытываться с вопросами, чтоб не смущать ни его, ни себя.       — Не дуйся, – удовлетворённо прощебетала я, заглядывая в старинное зеркало в вычурной деревянной раме, висевшее на противоположной стене, любуясь своим отражением и невозмутимо поглядывая на горячившегося поэта.       — Дуться – это по Вашей части! – парировал он, и на мой вопросительный взор, пойманный в отражение, беспечно пояснил: — Дуться на мужчину есть важнейшая хозяйственная часть всех женщин. – в нём говорила его мать, Надежда Осиповна, которая и поделилась, судя по всему, рецептом счастливой семейной жизни.       Я рассмеялась с такого незатейливого, вполне даже традиционного взгляда на вещи, и улыбнулась в зеркало: Пушкин был неподражаем, потому что умел преподносить самые серьёзные вещи весело – и наоборот.       — Привыкайте, милостивый государь, вот женитесь, тогда поймёте, как много всего надлежит иметь светской даме для поддержания красоты её в нетленном виде: румяна, шпильки, пуговички, духи – непременно французские, и многое-многое другое... – усадив поудобнее шляпку, я осталась довольной своим туалетом: всё к месту и пристойно.       Не зря наряжалась!       Пушкин в ответ на моё разумное предостережение, с детским простодушием закатил глаза, не предав значения услышанному.       — Уговорили! Женюсь на бесприданнице. – отшутился он, и, нацепив фуражку, с деланным безразличием покидает комнату.       Наивное дитя...       Едва ли Пушкин догадывается, что бесприданницам свойственно одеваться со вкусом не меньше, чем титулованным щеголихам. И это он ещё не знает о баснословных ценах в модных дамских магазинах, особенно на Невском проспекте и Кузнецком мосту, куда ежедневно съезжаются десятки покупательниц самого разного достатка и положения не только приобрести товар, но и записать кое-что в долг на имя мужа.       Что ж, пусть это будет для него сюрпризом.

⊱⋅ ────── • ✿ • ────── ⋅⊰

      В десятом часу ландо подобралось к казённому городку Софии. Выглянув в отворённое окно, я окинула участливым взором обширную сочную пажить, на которой возвышался Софийский Собор, увенчанный пятью пологими куполами на Византийский манер; годом ранее роскошный храм был передан в ведомство лейб-гвардии Гусарского полка и превратился в полковую церковь. Деревянные казармы, стоящие вровень, раскинулись неподалёку; я с трудом сдержалась, чтобы не плюнуть в сторону рассадника разврата и вольнодумства!       Пушкину взбрело в голову покинуть экипаж не доезжая до проходной, поэтому в городок мы входили на своих двоих.       Поселение имело форму прямоугольника и было прорезано широкими прямыми улицами, на которых стояли приглядные домики с колоннами, балкончиками, мезонинами. А вокруг них – сады, частью уже цветущие. Были тут больница и богадельня, училище, лавки со съестными припасами и другим товаром.       И чуть ли не на каждом углу – полосатые будки для блюстителей порядка. Как-никак, Императорская дача – Царское Село. Кто ж они такие, жители Царского или, по-старинному, Сарского Села?       Это были в большинстве своём отставные военные, чиновники, мастеровые, купцы, мещане и многочисленная дворцовая челядь. Ведь чтобы содержать в порядке дворцы и сады, требовалось огромное количество вышколенной прислуги, сотни умелых и трудолюбивых рабочих рук. Отсутствие царя в загородной резиденции не облегчало будней здешних служителей. Придворный штат насчитывал до сотни должностей: гоф-фурьер, камер-лакеи, просто лакеи, прачки, столяры, маляры, кровельщики, печники, трубочисты, "лепной, живописной мастер", архитекторы с подмастерьями и учениками, огородники, птичники, рыболовы, "инвалиды для караулов", то есть сторожа, и прочий люд.       Поскольку до лета оставался ещё целый месяц, Царское Село, к счастью, не успело стать тем блистательным, многолюдным местом, каким оборачивалось в разгар сезона. Городок посещали лишь местные дворяне, коих, пока что, не наблюдалось на пробудившейся ото сна центральной улице.       Стоило Пушкину очутиться в этом сказочном поселении, где во всём чувствовался народный дух, как его тотчас стали признавать мастеровые и крестьяне. Судя по всему, жители уже привыкли видеть синие мундиры с красными воротниками повсюду, где только можно, и в оживлённых ярмарочных рядах, и в отдалённых, безлюдных уголках.       Пушкин, очевидно, полюбился им больше всех, что изрядно меня удивило. Нет, конечно, Наташа писала, что у него завелось немало знакомых среди дворни, однако я не представляла, что он сдружился с третью города!       — Александр Сергеевич, батюшка! – машет шапкой встретившийся на пути мужичок: усатый дворник в грубой посконной рубахе.       — Степан, желаю здравствовать! – поэт опрометью бежит к нему, пуская пыль от щебня, и, не робея, кланяется. — Как твоё колено? Подсобил ли добрым делом Пешель? – он заглядывает снизу вверх в морщинистое лицо, сгоревшие на солнце, смотрит глаза в глаза, на что иные барчуки не решались, считая зазорным держаться с чернью на равных.       — Подсобил, Вашей милостью, подсобил... – с радушной улыбкой откликнулся мужичок. — Перевязью плоть сковал: то, говорит, носить следует для починки, а в ней-то боли вовсе не примечаешь... Мне, старику, токмо того и надо; вскоре перевязь снимут и сызнова молодым козликом запрыгаю, как ничего и не бывало. Да вознаградит Вашего лекаря Господь, не побрезговал крестьянского мужика принять. Редкой души человек, оченно редкой! – с минут пять они ещё поговорили о разных житейских пустяках и разошлись, почтительно простившись друг с другом.       Вернулся Пушкин довольным, щёки его горели, очи блестели, как маленькие звёздочки, а на мой обескураживающий взгляд отозвался просто:       — Отчего бы не помочь ближнему, коль сподручно и совсем не в тягость? – пожав плечами, он увлекает меня вперёд по улице.       Поразительно, как легко он сходился с мужиками, дворовыми и вообще с прислугою! Как видно, не только образованные люди примечают в нём нечто особенное – тот внутренний свет, что все мы единогласно, не сговариваясь, окрестили Божьим знамением, но и народ русский признаёт его за своего. Державин справедливо полагал, что устами Пушкина заговорит однажды вся Россия.       Гуляя по местным улочкам, я радовалась, что они остались в том виде, какими сохранила их моя память. В маленьких городах, в которых, кажется, и сами дома насквозь видны, где узнают, что у кого каждый день готовится в горшке или кастрюле, также скоро узнаётся и нравственность человека.       Стоит спросить, приехав в любой из этих городков, первого лавочника, первого трактирного слугу, каков такой-то, и, если ты не ревизор, слуга верно опишет человека с ног до головы. Люди здесь совсем другие, не такие, как в столице: открытые, готовые прийти на помощь нуждающемуся по первому зову.       Крестьяне Софийского городка не знали нужды: большинство ходило в лаптях, сапогах, а женщины – в вышиваных котах. Босых почти не видно, исключая детей.       Всюду мелькали пёстрые сарафаны, аляповатые рубахи, серые и чёрные поддёвки домашней выделки, и синие из фабричного сукна.       Вот разносчик кваса, в смешной плоской шляпе с загнутыми вверх полями и зелёным пером, уложив бочонок на плечо, услужливо кланяясь прохожим, предлагает на пробу свой товар. А впереди, возле галантерейной лавки, теснились офени, перекладывающие с витрины на свои широкие лотки разнообразную продукцию: лубочные картинки, гравюры, детские деревянные игрушки, иконы, посуду, ленты, пряжу, чтоб сбывать всё это бродячим методом. Отовсюду доносились звуки жизни: крики гусей, мычание коров с пастбища, стук молотка из кузницы, базарная брань; скрипели колёса многочисленных телег, извозчики свистели, подгоняя несущихся рысью лошадей, где-то в отдаленье благозвучно плакала жалейка.        Атмосфера весеннего городка вдохновляла, способствуя установлению хорошего настроения.       Пройдя ещё немного, Пушкин сбавил ход, взял меня под руку и принялся делиться подробностями здешнего уклада жизни:       — Прошу почтить вниманием, тут проживает достопочтенный мсье Родакс, муж модной Венеры... – указывает на невысокий дом, ярко разукрашенный, с золотым кренделем над дверью и надписью на табличке «I. H. Rodax».       — Как не подумать, что он человек счастливый, ведь он забрался на вершину булочной славы... Однако в городке он более известен своими рогами, нежели булками. Тося и я об том статью в «Мудреце» набросали... И карикатуру уморительную состряпали! – он звонко рассмеялся, а я пихнула его в бок, призывая угомониться.       — И как не совестно сплетни собирать! – вот этим он пошёл точно в Батюшку, любителя досужих пересудов.       — Тю! – отмахнулся веселящийся поэт. — Да разве же это сплетня? Помилуйте, ведь известная всем новость! Всяк её пересказывал, чем я хуже? Ведь не лгу, ей Богу. За что купил – за то продаю… – и так всегда: языком мелет почём зря, напрашиваясь на неприятности.       Узнаю Пушкина...       Ну что поделать? Пришлось простить, не ссориться же из-за такой ерунды.       По дороге куда-то, где мне был обещан завтрак, поэт показал ещё много местных "достопримечательностей", а именно: жилище глупейшего писаря царскосельской юстиц-коллегии; обиталища Бахуса и Меркурия – рюмочные и трактиры; дом повивальной бабки, которая «ни одного мёртвого младенца или матери за всю практику не знавала»; аптеку, где разводили чудодейственных пиявок.       Пушкин всё рассказывал, а я, затаив дыхание, наблюдала с каким оживлением и упоительным восторгом он подмечал детали, чувствуя себя на местных улочках, как рыба в воде. Стало ясно, что его отношение к окрестностям Софии изменилось за минувший год: похоже, что теперь он видит их ни так, как описал в торжественной оде, декларируемой Державину. Там – героическое прошлое, здесь – обыденное настоящее. И главное, не пейзаж и чертоги, а люди!       Как-то резко вдруг смолкнув, он устремляет взор к текстильной лавке через дорогу, подле которой остановилась изысканная коляска, запряжённая парой сереньких Вяток.       В неё садились две молодые девушки, держащие в руках перевязанные лентами коробки, квадратные и круглые.       Пушкин узнал их; губ его коснулась озорная улыбка:       — Сёстры Вельо, воспитанницы нашего чудака-Теппера, – представив барышень, входивших в семью лицейского преподавателя музыки Теппера де Фергюсона, поэт вновь взглянул на меня. — Вы их помните?       Оглядываясь в прошлое, вспоминаю, что действительно знаю сих дам – видела пару раз в Лицее, года два тому. То были дочери придворного банкира барона Иосифа Вельо, ныне покойного, и его жены Софьи Ивановны Севериной, безвылазно пребывающей на водах в Европе ввиду слабого здоровья. Младшая из двух сестёр, Жозефина, девица пятнадцати лет, прозываемая лицеистами «мадемуазель Шредер», по докладу Натали, долгое время была музой Пушкина. А старшая, Софья, славилась тем, что ходила на свидания с Государем в Ба́боловский дворец: Александр всё пытался доказать матери, что наши с ним отношения – не серьёзнее тех, что сложились у него когда-то с Нарышкиной, ведь понимал, что крепкая связь может встревожить вдовствующую Императрицу, которая просто взбесилась, узнав о рождении Ванечки, начав подозревать тайное венчание. А тут ещё свадьба Николая Павловича на носу: летом в Россию съедутся высокопоставленные персоны со всей Европы, министры, дипломаты, члены королевских семей. Своим нашумевшим "романом" с Софьей Вельо, Александр демонстрировал обществу, что не зациклен на мне, как на том же Аракчееве, который, по мнению общества, "владеет" царским умом, внушая неверные решения.       — Мне знакомы эти леди, но представиться не довелось, – задумчиво покрутив парасоль в руках, замечаю, как Софья манит поэта к себе.       — Bonjour, мсье Пушкин! – она была хорошенькая, круглолицая и темноволосая, с прекрасной осанкой. Одета, к слову, фасонé: в белый капот, расшитый по длине сквозной аппликацией Broderie anglaise, а голову покрывал высокий капор оттенка примулы, напоминающий трубу дымохода; на страницах модных журналов его так и представляли: «Stovepipe Bonnet».       Обрадованный тем, что его признали, Пушкин расхрабрился: сняв фуражку, совершает поклон.       — Вас представить? – бросает мне перед тем, как перебежать дорогу, на что я, зардевшись, отрицательно качнула головой.       — Излишне. Не хочу навязывать своё общество без позволения мсье Теппера, – рассудив, что Жозефина ещё слишком юна для общения со скандальной фавориткой, а Софья, в глазах света, оставалась моей соперницей, благоразумно уклоняюсь от возможности свести знакомство.       Пушкин взглянул на меня с пониманием:       — В том случае, я Вас оставлю на минуту... – он не мог не подойти, когда был приглашён, и наскоро откланявшись, поспешил навстречу к знакомым.       Младшая Вельо, сидевшая боком, отчего-то нахмурилась, а при виде приближающегося поэта и вовсе задрала нос, переложив распахнутый белый зонтик с одного плеча на другое.       На ней было воздушное платье цвета гортензии, соответствующие её нежному возрасту, и жёсткий капор из ивовой лозы, круглый, как блюдце, прошитый по краю полей розовой лентой, и украшенный искусственной веточкой цветущей яблони.       Но моё внимание привлекли её руки, а вернее перчатки – бледно-зелёные, мерцающие на солнце.       Я знала, что так при дневном свете блестят хлопья мышьяка!       Обретший популярность «Изумрудно-зелёный» цвет, или, как его прозывали в конце прошлого столетия «Зелень Шееле» – по фамилии первооткрывателя – состоял из мышьяковисто-кислой соли меди: яд в чистом виде. Сей краситель представлял угрозу для жизни и здоровья человека: Матушка по молодости носила окрашенные «зеленью Шееле» платья, но ввиду того, что мышьяк, так или иначе, присутствовал почти во всех окружающих нас предметах быта, особо не задумывалась над последствиями, пока в один из дней её тело не покрылось сыпью, а после – язвами.       Как мы тогда перепугались! И как хорошо, что она сочла разумным, вопреки сомнениям врачей, не верящих в зловредность мышьяковых красителей, отказаться от вредной одежды, после чего сразу пошла на поправку. С тех пор в нашей семье ещё тщательнее следят за составом косметических средств и текстиля. Модисткам ведь всё равно, вредны их новинки или нет, главное – продать побольше.       Теперь мне необходимо познакомиться с сёстрами Вильо хотя бы для того, чтобы предупредить младшую из них об опасности.       Пушкин бойко щебетал на французском, сложив руки на двери коляски, поочерёдно смотря на сестёр, держась так легко и непринуждённо, словно был создан для флирта. Печальный взор Жозефины не укрылся от него:       — Вы не улыбаетесь, Mademoiselle? Как можно, в такое утро? – спрашивает вдруг на русском, придвигаясь ближе к музе, желая поймать внимание её бегающих глаз.       — Нет к тому причины, – яркий французский акцент добавлял её голосу какой-то вычурной манерности, отчего девушка казалась холодной, как лёд.       Мне подумалось, что она кокетничает, намеренно не смотрит на Пушкина, изображая невинность.        Софья Осиповна снисходительно отнеслась к капризу младшей сестры:       — Пустое, мсье, уверяю Вас, что удручение её безосновательно, – невольно подтвердив мою догадку, она рассеивает тревожные подозрения поэта.       В свете яркого солнца, позолотившего кудри, Пушкин выглядел столь очаровательно, что не поддаться его природному обаянию было невозможно.       — Ну улыбнитесь же, Mademoiselle. Я Вас прошу, – отступать он не собирался, да и не умел. — Вам так к лицу улыбка, а лучше – посмейтесь, как тогда, на бале, – настойчивость делала ему честь; многие дамы, как известно, любят пронырливых.       — Pour quoi? – тщетно пытаясь сохранить хладнокровие, Жозефина неожиданно переходит на французский, оттого ли, что собеседник подобрался непозволительно близко, или просто не зная, как отклонить докучливую просьбу.        Пушкин смотрит на неё в упор, наклоняясь к девичьему уху:       — Затем, что я так хочу, – эта фраза прозвучала чуть тише, и всё же я её расслышала, поражаясь наличию самоуверенности у Пушкина, которую он умело сочетал с деликатностью.       Продолжая методично вращать ручку парасоля, прихожу к выводу, что при таком свойстве возбуждать в одних сердцах любовь, он станет возбуждать в других ненависть. Однако то, что Пушкину предназначено быть душой любой компании – понятно уже сейчас.       В какой-то момент наши с Софьей взгляды пересекаются: я испугалась, сама не зная чего, дивясь возникшей на её устах кроткой улыбке, побудившей улыбнуться в ответ. Она узнала меня; вероятно, Александр показывал ей мой портрет. При личном общении он мог заставить кого угодно делать то, что ему хочется, люди неосознанно начинали смотреть на вещи в нужном для него свете – тоже произошло и с Софьей, которая, судя по всему, прониклась с его слов состраданием к нашей тайной связи, жалея меня, и воспринимая, как жертву политических обстоятельств. Выгодное положение...       Рано или поздно мне всё-таки придётся вернуться в свет, а союзников, как известно, много не бывает.       Сразу после этой встречи, Пушкин повёл меня в гости к своей знакомой, вдове придворного мастерового, где его принимали как родного и от души потчевали. Для служителей поважнее в Царском Селе отводили жилища в казённых каменных домах. Служители попроще обустраивались сами. Домик вдовы был как раз таким – выстроенным стараниями её мужа и старших сыновей: высокая бревенчатая изба, со светлицей наверху, с кирчёными окнами, узорами на зелёных наличниках, ажурной деревянной кровлей и покатой крышей, которую охранял, следя за порядком во дворе, вытесанный из светлого бруса охлупень в форме конской головы.       Калитка ещё только скрипнула, а хозяйка уже стояла на крыльце, вернее, спускалась с него, вероятно, увидев нас в окно. Эта была пожилая женщина, добродушной наружности — сухая старушка, ласковое лицо с тонкими губами светилось добротой. На ней был сарафан из набивной пестрядины, с положенным крест-накрест платком на груди. Седые волосы скрывала белая косынка, чьи концы сходились на лбу, а на ногах – поршни из тёмной кожи, изрядно стоптанные, как видно, носимые по причине большого удобства.       — Ефросинья Дмитриевна, желаю здравствовать! – Пушкин вновь снимает фуражку, кланяясь старушке в пояса.       — Александр Сергеевич, голубчик! – она всплеснула руками на радостях. — Пришли-с! Да с дамою! – хозяйка благодушно мне кивнула, выразив почтение, и любовно потрепала Пушкина за щёки, аки родного внучка. — Здравствуй, ясный мой сокол, здравствуй! Пробудился-таки спозаранку и напрямик к утреннему солнышку! – она обняла поэта морщинистыми руками, а тот засмеялся, принимая заботу, как если бы вернулся в отчий дом.       — Мы, деревенские, рано встаём! – весело отчеканил он, указывая рукой на стоящую поодаль меня. — Ефросинья Дмитриевна, позвольте отрекомендовать: мой хороший друг, Софья Алексевна Вольницкая. Поутру прибыла из Петербурга. – и сместился чуть в сторону, позволяя нам разглядеть друг друга.       Обменявшись с хозяйкой рукопожатием, чувствую, как в груди разливается тепло. Я словно вернулась в детство, которое прошло на просторах родового поместья, где точно так же бродили куры и разноцветные петухи, сладострастно кружился, чертя крыльями землю, распустив веером хвост, надменный индюк, красующийся перед тонкошеими индейками.       Между старыми яблонями и разросшимися кустами крыжовника пестрели маленькие бледно-зелёные отростки незнакомых мне растений, высаженных, судя по рыхлой почве, совсем недавно.       В глубине ухоженного двора – дощатый колодезь и большой сарай, за двором – огород, перекопанный вдоль и поперёк.       Как бы я хотела жить в подобном месте!       — Приятно свести с Вами знакомство, Ефросинья Дмитриевна... Не серчайте, милый друг, что как снег свалились, – молвлю смущённым голосом, проникшись расположением к необыкновенной хозяйке, смотрящей на меня приветливым взором лучистых серых глаз.       — Дороженька, поди, утомила? Отдохнуть Вам, голубушка, надо... – сочувственно качает она головой. — Ах, да чего же мы стоим, право слово? Проходите скорее в избу, нечего топтаться на пороге, уж я Вас угощу, как следует. Мне, старухе, за счастье гостей привечать. Гость в дом – Бог в нём. Ступайте, милые, ступайте за мною. – И старушка заторопилась обратно к дому, бодро переставляя ноги: старенькая, а подвижная!       Пушкин помог ей взобраться на ступени. Я никогда не была в крестьянских жилищах, и обрадовалась уже тому, как вкусно пахло древесиной на крыльце, высокую крышу которого подпирали массивные резные столбы.       Обстановка избы покоряла своим скромным убранством. Ефросинья Дмитриевна не жила впроголодь, что позволило выстроить несколько комнат – женскую и мужскую половину.       Проникнув в горницу, перекрестившись на восточный угол, где под белым, шитым красной перевитью рушником, стояли Образа, с подвешенной к потолку лампадкой, я первым делом обращаю внимание на деревянный пол, являющийся верхом роскоши; во многих крестьянских домах полы оставались земляными, как во времена древней Руси.       Под иконами помещался длинный стол, покрытый, как в лучших дворянских усадьбах, скатертью, обставленный лавками с обоих сторон, а против него – печь, сияющая белизной, за которой находился, так называемый «бабий кут» – важное пространство в женской судьбе, отгороженное занавеской. Угол, как я слышала, служил для хранения всей кухонной утвари. В книгах писали, что здесь хозяйки стирали и сушили вещи, готовили еду, рожали, лечили детей и гадали. Потолки в этом месте были с навесом – те самые знаменитые полати, знакомые по народным сказкам, куда на ночь для сна взбирались младшие члены семьи.       В правом углу от входа располагался «мужской угол», где под скамьёй обнаружились инструменты и другие предметы, необходимые для строительства, что указывало на наличие у Ефросиньи Дмитриевны взрослых сыновей.       По левую стену вытянулась «долгая лавка», продолжавшаяся аж до обеденного стола, куда нас пригласила хлебосольная хозяйка.       В горнице пахло молоком, свежеиспечённым хлебом. Пушкин разместился возле окна, а я, сняв шляпку и перчатки, отложив парасоль, села напротив; за моей спиной также находилось окно, обрамлённое сетчатыми занавесками; о стекло бился невзрачный мотылёк, привлёкший внимание пятнистого кота, что сидел недалеко от меня на той же лавке.       Как приятно здесь находиться! Во мне пробудились странные, но тёплые чувства, и даже вести себя хотелось по-другому, не так, как обычно, а раскрыть душу, сбросить все маски, забыть про этикет, сдержанность, дворянские повадки. И пока я с любопытством изучала обстановку, Пушкин, привыкший к здешним порядкам, смело направился к кадушке с водой, стоящей у печи, мыть руки, и кивнул мне, призывая повторить.       В деревянных домах летом всегда стояла освежающая прохлада – удовольствие, не доступное жителям каменных усадеб, которые медленно остывали и долго прогревались. Ефросинья Дмитриевна заботливо предложила мне свою шерстяную шаль, чтобы я не замёрзла в кисейном платьице без рукавов, а после принялась хлопотать по хозяйству, выставляя на стол ещё тёплую полбу в чугунке, крынку топлёного рыжего молока, холодный белый квас в стеклянном кувшине, миску подрумяненных кокурок, и каравай хлеба.       Взяв непривычно глубокую деревянную ложку, любезно вручённую хозяйкой, я с удовольствием приступила к завтраку, обнаружив, что еда в глиняной и деревянной посуде сохраняет более насыщенный вкус, чем в холодной фарфоровой.       Крестьянские каши и похлёбки отличались сытостью, поэтому я быстро наелась, но решила не оставлять на тарелке ни зёрнышка из уважения к гостеприимной старушке.       — Ефросинья Дмитриевна? – подал голос поэт, обернувшись к хозяйке, вернувшейся из «бабьего кута» с высокой круглой маслёнкой в руках.       — Чего, Соколик? – опустив поклажу на стол, приподнимает крышку, и подтаявшее масло плывёт, растекаясь почти до краёв.       — Просьба Ваша исполнена в лучшем качестве. – Пушкин потянулся к наружному карману кафтана, вынимая из него сложенный пополам пергамент. — Вот, извольте убедиться. – И развернув лист, демонстрирует открыто.       — Ах, так скоро! – лицо её посветлело, разгладились глубокие морщины. — Как хорошо! Благодарствуйте, Александр Сергеевич за службу! С расписочкой-то мне живо товар отпустят. До свадебки, чай, поспеем! Ах, как хорошо! – повторяла она, прищуренными глазами-щёлочками разглядывая написанное.       На мой немой вопрос, Пушкин ответил следующее:       — У Ефросиньи Дмитриевны дочь, Настасья, замуж выходит; жених – обрусевший литовец, ученик главного царского садовника, привыкший к европейскому мещанству, – отломив от каравая сладкого хлеба небольшой кусочек, он макает мякеш в растопленное масло и отправляет в рот, продолжая говорить и усердно жевать, — Ефросинья Дмитриевна о приданом хлопочет. Пожелала для дочери зеркало приобрести туалетное, как у барышень, деньги отложила. Матвея, сына, в город днями отправила, присмотреть зеркало у старьёвщика, да с суммой прогадала: дороже вышло, чем ожидалось. Боязно стало, что уведут зеркало, пока сумма нужная скопится. В таких случаях расписку надобно оставлять: вперёд часть суммы хозяину выдать, чтоб придержал товар до дня полной выплаты. Но у крестьян расписок, сами знаете, не принимают. Прознав о случившемся, я вызвался подсобить. Когда в столицу к родителям на вакацию мотался – бумагу на имя Батюшки составил. – И взглянув вновь на хозяйку, обращается уже только к ней: — Так что будет у Вашей дочери зеркало к свадьбе, как у барышни! – заключает бодрым тоном, чем приводит сердобольную старушку в умиление. Сложив бумагу маленьким квадратиком, она спрятала её под косынку, прижав ладони к сердцу:       — Низкий Вам поклон, Александр Сергеевич, выручили старуху! – счастливый голос её зазвенел, а взор увлажнившихся глаз обратился ко мне. — Какой пригожий барин растёт, верите ль? Глядеть любо! Александр Сергеевич меня навещает охотно, беседует, в поручениях участвует. Уж я, когда вертопраха сего увидала впервые, грешным делом заключила: барчук-мазунчик, ан нет – соколиком обернулся! Вовсе будто и не барин, а мужицких кровей, наш, с землёю сросшийся.        Скулы Пушкина слегка порозовели: продолжив невозмутимо трапезничать, он смущённо отворачивается к окну, запивая пористый каравай топлёным молоком.       — Правду говорите... – согласилась я, засмотревшись на переливы света в золотых кудрях. — Господь душою наградил широкой и способностями редчайшими. К его талантам, да ещё бы немного прилежания... – припомнив другу утренний концерт, с невозмутимым видом собираю хрустящей хлебной корочкой остатки полбы со дна миски.       Вскинув брови на такой ответ, поэт отклоняется от стола, наскоро пережёвывая хлеб.       — Ефросинья Дмитриевна... Сделайте, пожалуйста, милость, поведайте нам о былых временах, как я люблю! – с заговорщицким видом просит он, выразительно всматриваясь в мои глаза, словно задумывая очередную шалость.       Пушкин по свойствам своего ума пытливее и зорче других присматривался к окружавшей его жизни. Его занимало всё – и прошлое, и настоящее Царского Села. Настоящее видел он сам, прошлое знал по рассказам. Потому-то и приучился сходиться с людьми из разных сословий: он любил погружаться в их мир и слушать о вещах, неизвестных широкому кругу.       — Ох, и всё-то Вас к былому тянет... И не наскучит ведь, – Ефросинья Дмитриевна опустилась рядом на скамью. — О чём же толковать, голубчик? – воодушевлённо уточняет она, на что Пушкин загадочно улыбается, лукаво косясь в мою сторону.       — А расскажите, как Вы нашего Государя, в бытность его Великим Князем, застали с дымящейся прусскою трубкой, – преисполнившись важности, он не без удовольствия отмечает замешательство на моём лице.       Я ушам своим не поверила... Александр курил? Вот так новости... Неужто Екатерина Великая поощряла солдатские привычки любимого Ангела? Или она ничего не знала? И почему он раньше об этом не упоминал?       — Ох, помилуйте, вспоминать скверно! – воскликнула в порицающей манере Ефросинья Дмитриевна, оборвав поток моих размышлений. — Дымил, как печка! И как токмо не совестно было за спиной у Матушки-Императрицы этакие непотребства чинить, что ж он, прусак какой, чтоб дым в себя скверный пущать? – роптала старушка, прильнув ладонью к сухой щеке. — А приключилось сие безобразие годин двадцать тому, когда я при дворе ещё значилась. Бреду, значит-с, стёжкой поутру сквозь Сарские кущи, уж мостик миновала, гляжу, а под мостиком-то, в низине, подле ручья, Александр Палыч отдыхают. Коня привязали к дереву, а сами на привал изволили встать. Рядом лях черноокий сидит, на иноземном бает, мундштук к устам подносит, и цесаревич вслед за ним по дурости повторяет – вот таку трубку раскуривали! – широко расставив ладони, Ефросинья Дмитриевна показывает сантиметров тридцать, не меньше. В России таких длинных чубаков не делали, стало быть, трубка заморская; подарок. А под «ляхом», судя по всему, подразумевался Адам Чарторыжский, с которым Александр провёл бок о бок всю юность.       Этой историей Пушкин хотел доказать, что глупости делают все, дескать, не стоит ругать его за гулянки. Тоже мне, нашёл на кого ровняться!       Ефросинья Дмитриевна, как оказалось, знала многое о буднях обитателей царской резиденции и даже была посвящена "во все таинства придворной жизни". Дворяне привыкли не замечать слуг, зачастую относясь к ним, как к мебели, а те, в свою очередь, знали своих господ вдоль и поперёк, и ведали о всех их грехах, да в таких мельчайших подробностях, что если бы кто-нибудь взялся за ними записывать, то полученного материала хватило бы на несколько страниц исторических записок...       Мы просидели в гостях у доброй хозяйки около двух часов, а после, милостиво простившись, двинулись в обратный путь.       Выступая по песчаной дороге, тянувшейся к горизонту, я чувствовала себя по-настоящему счастливой... Мы решили не брать извозчика, а прогуляться до Лицея пешком, как в старые-добрые времена.       Пейзаж радовал взор, как давеча утром: вдоль обочины, в шелковистой траве, перелитая с цветка на цветок, порхали бабочки-лимонницы, гудели изумрудные и лазоревые стрекозы. Сквозь густой ковёр зелени жёлтыми точками проглядывали робкие лютики, звёздочки-ромашки, пушистые головки лилового клевера и пахнущий мёдом солнечный гусиный лук.       Повсюду нескончаемым звонким напевом заливались жаворонки; чибисы то кричали, порхая над поляной, то молча перебегали по дороге.       Впереди, в долгой телеге, с высоким, развалистым кузовом, правя коротконогой кобылой, ехал смешной мужичок с всклокоченной бородой, подле которого, свесив ноги в крошечных лаптях с покосившегося борта, сидел веснушчатый мальчишка лет пяти, усердно дующий в глиняную свистульку-петушок.       Всё плыло в полуденном золотом мареве, ослепляло, и манило дойти до краёв земли. Я видела восход солнца в этом месте десятки раз, и всегда предо мною рождался новый мир, по-новому красивый...       — Благодарю тебя, что развеял мои сомнения, – проводив задумчивым взором скрипучую телегу, я одарила друга нежной полуулыбкой, созерцая красоты окружающей флоры.       — О чём Вы? — он развернулся всем корпусом, заложив руки назад, вышагивая по дороге спиной вперёд; его пронзительные очи, с лисьим прищуром, отражали солнечный свет, переливаясь всеми оттенками голубого, напоминая дорогие сапфиры.       — Думаю, ты понял... – снисходительно вздохнула я, перебрасывая парасоль с левого плеча на правое. Проникшись ко мне состраданием, горячей дружеской любовью, Пушкин ясно дал понять, что представляет из себя в настоящее время: он не повеса, не мот, не кутила, а всё тот же затворник-Сашка, живущий по законам чести.       Неспроста он отвёл меня на завтрак в крестьянскую избу, неспроста мы гуляли по городу: здесь, в окрестностях Царского, он был без шелухи, самим собою, таким, каким я его запомнила.       Всё тот же прежний Пушкин. Добрый, озорной. Мой!       — Так боязно заглядывать в будущее... – голос невольно дрогнул, и я потупилась,  угадав поступь печали. — Скоро ты выйдешь в Свет, и я уже не смогу обращаться к тебе по имени... – меня пугало то, что он так быстро взрослеет. Но ещё больше стращали обстоятельства, которые неминуемо разведут нас по разные стороны баррикад. Пушкину судьбою предназначено стать звездою петербургского общества, где льётся так много грязи обо мне и Александре... Манеры, дистанция, этикет – сплошная не свобода. У него начнётся своя жизнь, полная ярких впечатлений, в которой он до сих пор ещё не знает ни аза; найдётся ли между всеми этими криками, плеском толп, обожанием светской публики и мельканием в пируэтах задорной кадрили ножек прекрасных дам, место для одного трепетного сердца, которое будет нежить его своею неугасимой любовью и вечно хранить верность узам дружбы? Место для меня.        Тихо усмехнувшись, поэт подвергает мои слова сомнению:       — За какой это радостью? – он смотрит с ребяческой наивностью, сохраняя завидный оптимизм. — Пустяками маетесь, Софья Алексевна. Кто Вам запретит обнимать меня и тискать? Прозывался в Лицее «Сашей», так, стало быть, и кличьте до скончания веку, – равнодушно пожав плечами, он чуть было не оступился, благо, я успела машинально ухватить его за отворот кафтана и насильно развернуть лицом к дороге.       — Да нет же, – отсекаю уверенно, сдержав горестный вздох. — В Свете всё строго... Ты и сам должен это понимать, ведь уже не ребёнок. Никаких «Саша» с тобою впредь не случится, ты больше никогда не сможешь дышать тем же воздухом, каким дышишь сейчас... И травы, что нас окружает, не коснёшься с прежним чувством. Многое в тебе перевернётся, потому что возраст подошёл. Ты выберешь роль и чинно её исполнишь – в обществе у всех есть амплуа. Об одном прошу: сохрани душу. Никому не открывай истинного лица, кроме самых близких. У тебя блестящий ум и язык, как бритва... Тебе грозит нажить множество врагов. В том есть и моя вина, о чём неустанно сокрушаюсь. Будь у меня возможность вернуться в прошлое, я бы хвалила тебя вдвое меньше. Не стоило нам всем так тобою очаровываться... – тяжело вздохнув, на мгновение прикрываю глаза, ругая себя за свершённые ошибки, боясь допустить их в воспитание собственного сына.       — Но почему? – негодовал Пушкин, удивлённо рассматривая моё скорбное лицо.       — Ты рано подозревал в себе гения: друзья боготворят тебя, на руках носят. И ты не упустишь, из юношеского тщеславия, возможности продемонстрировать свои способности злобным невеждам. Как нелегко тебе придётся жить с муравьями, тебе – гиганту! — я знала, что эго Пушкина, в том виде, в каком оно сформировалось на данный момент, не располагает к мирному существованию.       Опасно высказываться в этом великосветском, близком ко двору обществе, где все наблюдают друг за другом, где так часто друг другу завидуют. Молчание Востока заменяют в русском Свете слова любезные, но пустые и поверхностные. Эта атмосфера блеска и веселья может пленить, но лишь на мгновение.        — Знай, что мне не по нраву твои гулянки... Никогда не смирюсь. – Пушкин сумел доказать, что сохранил в себе высокое нравственное начало, и всё-таки неприятно было видеть его, окружённым грязью.       Он взглянул на меня с безмолвной грустью: блёклая тень пересекает безмятежный лик, и тут же исчезает.       Порывистый смех приглушает эту странную эмоцию. Пушкин прибавляет шагу, словно стремясь обогнать собственные мысли, хоть и понимал, что они не могут выветриться из головы и остаться позади; он обступает меня, вновь разворачиваясь в полный оборот:       — Я литератор, сударыня, – беспечно пожав плечами, поэт возвращает себе прежнюю уверенность. — Мне нужно знать людей, их слабости и пороки, дабы впоследствии писать о них. Имейте представление, что я не гуляю, а, скажем... собираю материал! – он внимательно следит за моей реакцией, вновь шагая спиной вперёд; глаза озорно сверкнули, и столько в них было бесхитростного юношеского энтузиазма, что даже злиться не хотелось.       — А можно собирать материал, не закладывая за воротник? – между делом уточняю я, беспокойно покручивая ручку зонтика, желая прийти к заветному компромиссу; Пушкин смеётся с моих слов, запрокидывая кучерявую голову к небу.       — Постараюсь! – придержав фуражку, которая едва не свалилась на землю в эту секунду, он проворно подбегает ко мне и берёт под руку, как бы примиряясь.       Я смотрела на его низкий прямой профиль, как будто напрочь лишённый переносицы и невольно думала о том, как высоко задерётся сей нос при первом же успехе в Свете. И как быстро по нему кто-нибудь щёлкнет. Светская публика – дама капризная, сегодня она на твоей стороне, завтра нет. Пушкин выглядел таким хрупким, кажется, что чуть-чуть надавишь – и переломится. В моих глазах он оставался беззащитным тигрёнком, вокруг которого в скором времени собьются гиены и шакалы; тревожно отпускать его за пределы золотой клетки...       Минуло около десяти минут прежде, чем мы свернули на тропинку, углубившись в недра Екатерининского парка; телега с забавным мужичком и веснушчатым мальчиком покатилась дальше, а свист от «Петушка» сменился многозвучными трелями птиц.       Шагая с другом нога в ногу, я наслаждалась близостью, теплом, подзабытым чувством единения. Рука Пушкина, тонкая, но крепкая, сжимала меня под локтём, и было в этом жесте что-то уже совсем взрослое: манера держаться, гордая осанка... Даже походка изменилась.       Нечто задумчивое прокрадывается на его остром, бледном от недосыпа лице, и я пытаюсь заглянуть за эту маску, чтобы понять, какая мысль озадачила юный ум.       В тени деревьев поэт решительно поднимает голову:       — К слову, я Вас так и не поздравил... – рассеянно начал он, выдержав значительную паузу, предусмотрительно понизив тон. — Право, уместно ли?.. — в интонации проскочил намёк; Пушкин говорил о чём-то крайне деликатном, явно не идущем к теме. И я без труда определила, что он подразумевал мою главную победу в жизни — материнство.       Мельком осмотрев окрестности, убедившись, что за нами не следуют по пятам любопытные зрители, я лучезарно улыбнулась:       — Бог милостив, уже лепечет Ванечка во всю. – Воспоминания о сыне отзываются нежностью в сердце. — Он весь в меня делается. Такие смешные кудряшки... Едва волосок наметится, как тотчас заворачивается пружинкой! — похвалилась я, и, выпростав руку из под локтя, наскоро перекрестилась.       — «Иваном», значит, нарекли... – одобрительно хмыкнул Пушкин, перекрестившись по моему примеру, чтоб не сглазить малыша. — Прекрасное имя! А кудри, позволю Вам заметить, украшают головы совершенно исключительные, и абы кому Небом не даются, – весело заключает он, вытягивая из-под фуражки упругий завиток.       Я по-доброму рассмеялась и прильнула виском к его макушке. От Пушкина исходили невидимые волны, как в знойный летний день от земли поднимается слепящие марево. Уверена, это чувствуют все, кто его окружает: отчасти этой особенностью объясняется та львиная доля популярности, привлекающая к нему обожателей со всей России.       Сколько энергии и жара, сколько внутренней силы таилось в маленьком теле угловатого подростка; чувства бурлили, пенились, брызгая через края, как игристое вино из Шампани. Но терять голову от Пушкина было таким счастьем!       Пьянеть и даже болеть его стихами – это не грех – то благословение Неба! Ведь это значит, что ты ощущаешь связь с беспрерывным кругом жизни, Россией и её народом.       Чем ближе мы подходили к Лицею, тем разительнее менялся Пушкин: из черт его исчезла дерзость, обнажив очаровательную застенчивость перед храмом детства, коему был обязан всем, окромя рождения. Край благоденствия, самое-самое важное место на свете, вечная юность – тут прошли лучшие годы...       Если даже у меня внутри всё перевернулось – и не потому, что давно не видела здешних стен, а потому, что чувствовала близость конца — страшно вообразить, в какой ажитации прибывают выпускники.       Трогательную сентиментальность Пушкин маскировал недовольством: брови вдруг резко сошлись на переносице, челюсть напряглась, как если бы он подавлял в эту минуту отчаяние или боль, но душа его трепетала, как лист на ветру.       Поэт разглядывал товарищей, вышедших на прогулку: не строем, как в недалёком прошлом их выводили преподавали, а самостоятельно; одним он кивал, с другими раскланивался, но ко всем без исключения испытывал доброжелательность, видимо, стараясь запечатлеть в памяти дорогие лица, как и всё вокруг...       Я ещё издали приметила Горчакова, сидящего на скамье под липой, чьи молодые листочки едва обозначились, будто кто-то насадил на ветви нефритовые бусины. Светлейший усердно всматривался в книгу и щурился, когда солнце, время по времени пробивающиеся сквозь кучевые облака, отбрасывало яркие блики на страницы, отчего приходилось то и дело отклоняться в тень. Не нужно обладать хорошим зрением, чтобы заметить, сколько величественности и претенциозного шарма появилось в осанке юного князя, с какой важностью он держал голову с лоснящимися, кукольными кудрями, уложенными волнами на затылке, и эта привычная моему взору миндальная улыбка, намертво приклеенная к губам, которая так часто мелькала при дворе – всё указывало на осведомлённость юноши о том, как нужно держаться в Свете. Казалось, Горчаков впитал тонкости благородного поведения с молоком матери – он словно сошёл со страниц модного французского журнала, и вместе с тем выглядел естественно; подражанием тут и не пахло.       — Ваше Сиятельство, приветствую, Mon Cher Ami! – звонко прощебетала я, когда мы с Пушкиным подошли ближе.       Светлейший обратил взгляд в нашу сторону, сверкнув стёклами круглых очков на цепочке. Ни тени удивления не промелькнуло на его выхоленном лице с алебастровой кожей, и лишь зеницы зажглись тёплым светом.       — Bonjour, Madame... – голос у него вкрадчивый, сладкий, как мёд; отложив книгу страницами вниз на скамью, он медленно приподнимается и шагает навстречу, ловя мою протянутую к нему кисть в бледно-чайной перчатке, запечатлевая на костяшках мягкий поцелуй.       У меня дух захватило – так я была рада его видеть! И снова восторг и светлая надежда наполняют душу, оттого что в этом огромном мире у меня есть друзья и своё место, которое так прекрасно...       Заметив моё слезливое настроение, Горчаков даёт время успокоиться, снимая очки и слегка наклоняясь, подставляя своё лицо моим губам.       — Рано, однако же, к титулу обратились, Софья Алексевна... «Их Сиятельством» я стану только через месяц, – мы расцеловались, после чего он снова выпрямляется, и в приветливом взгляде, уставленном на меня, я обнаружила сдержанную оживлённость, которая играла в золотисто-карих очах, выражающих что-то возвышенное, но ещё по-детски искреннее.       — Не имею сил поздравить тебя, Горчаков... – на выдохе пожаловалась я, вопреки его любезному тону. — Сердце, знаешь ли, на части рвётся, что скоро Вас тут не увижу... – на этих словах Пушкин демонстративно закатил глаза и громко щёлкнул языком, мол, опять за своё, и с тем же расхлябанным видом, обступив нашу пару, плюхнулся на скамью, изображая обособленную недотрогу, напоминая тем свою музу, мадемуазель Шредер.       Горчаков проследил за другом сдержанно-недовольным взором, однако разговор не прервал:        — Что ж... И на меня морок подчас находит, да только не до печалей совсем: об экзаменах надлежит помышлять, и о приготовлениях к службе... – здраво рассудил юный князь, не выдержав, и обернувшись к поэту, приподнимая вверх сложенные очки в золотой оправе, смотря на него сквозь окуляры.       — А ты, мой милый, сходил бы лучше в Лицей отметиться... Давно за полдень миновало, а ты так и не показался после ночи педагогам, что жив-здоров, – пожурил он товарища в своеобразной театральной манере, не спуская с розовых губ обаятельной улыбки.       Неорганизованность Пушкина контрастировала с вышколенностью Горчакова подобно тому, как пятно крови контрастирует на снежном покрове: природа обоих раскрывалась во взаимодействие друг с другом, выявляя особенности двух непохожих характеров, каждый из которых по-своему прекрасен.         — Успеется! – Пушкин лениво сполз вниз по спинке скамьи, кивнув на Лицей. — Из окон, вон, видать, что я на месте... Зачем зря идти? – потянув руки вверх, он с тихим зевком закладывает их за голову, морщась от игры света и тени, образованной волнующейся кроной.       Горчаков бархатно смеётся, терпеливо смотря на друга, как отец на нерадивое чадо:       — Вы манкируете прямыми обязанностями, сударь... – парировал он, пока я любовалась их дуэтом, наслаждаясь свободой общения.       Пушкин недовольно скривился и поднялся на ноги, но лишь для того, чтобы отобрать у меня парасоль, который я уже практически закрыла, поскольку хотела немного погреться на солнышке.       — Не проедай мне плешь, начётчик... – он просовывает ручку из слоновой кости между рейками высокой спинки, всем видом показывая, что не хочет следовать обязанностям. — Итак весь день на ногах, дай хоть с минуту передохнуть! – опустившись на прежнее место, поэт устраивается под тенью зонтика, прикрывая веки и закидывая ногу на ногу.       Мы переглянулись с Горчаковым, обменявшись красноречивыми улыбками, как бы говоря друг другу, что Пушкин неисправим. Опустив очки, оставив их болтаться на шее, юный князь галантным жестом приглашает меня присесть, а сам остаётся на ногах, неотступно следуя этикету. Сперва я хотела толкнуть Пушкина в бок, чтоб убрал ногу с колена – в конце концов, по парку гуляют высокопоставленные представители дворянства, а не только лицеисты; правда, быстро передумала, рассудив, что роль светского педанта никуда не убежит. Пусть наслаждается вольными манерами, пока есть время...       — Осмелюсь спросить, Вы к нам за делом, аль праздника ради? – учтиво осведомился Горчаков, подаваясь чуть вперёд неподвижным корпусом.         — Я соскучилась чрезвычайно! – зардевшись нежным румянцем, устремляю на друга горящий взор. — Пока не увижу выпускной бал – никуда не уеду... Позволь, а где же все наши? Где Тося, Медведь, Жано? Странно мне наблюдать вас порознь... – взгляд обследует лицейский двор, выискивая отсутствующих друзей, которые наверняка вытянулись и возмужали за минувший год.         — Извольте, – Горчаков любезно согласился объяснить, — Тося почивает – дело для него привычное, а Медведь с Жано к Энгельгардту на ланч отправились, скоро прибудут, – признание князя побуждает вспомнить о давнем письме Пущина, в котором друг упоминал о щедрости молодого директора. Лицеисты охотно приходили к Энгельгардту, чувствовали себя в его доме свободно и просто. К их услугам было всё: книги, ноты, музыкальные инструменты, краски, карандаши. Каждый занимался тем, что нравилось...         — Ах, милостивый Боже, как мне Вас не хватало! – расчувствовалась я, съедаемая нетерпением, воображая, как буду душить друзей в объятиях, когда они соизволят собраться вместе.       И вдруг краем глаза замечаю несущуюся по направлению к скамье фигуру: долговязый парень, с локонами до плеч, размахивал фуражкой, как флагом, привлекая внимание товарищей.       — Эй, Обезьяна! – крикнул он, обозначая свою цель.       Пушкин распахнул глаза, выпрямился и обратил взор к источнику звука.          — Кюхля! – поэт просиял, и как ошпаренный вскочил на ноги, едва не завалившись на ровном месте, когда попытался перейти на бег. Невообразимое удовольствие отразилось во всём его облике, разгладив нахмуренный лоб. А ведь это был Вильгельм Кюхельбекер – давний его соперник, с которым они развернули когда-то снежный бой на «Озерках»; тот самый Кюхля, в адрес которого прилетело так много злых шуток, и который вызывал у Пушкина гомерический хохот своими неуклюжими стихами.       Быть может где-то в лесу сдох медведь, но теперь поэт смотрел на него с нежностью, как на Пущина... Я неотрывно наблюдала за его исполненной радостью физиономией, силясь понять, в чём дело.       — Чего тебе, друг? – обратился Пушкин к запыхавшемуся Вильгельму, пока тот, опираясь на его угловатое плечо, переводил дух.         — Madame... – сбивчиво бормочет Кюхельбекер, роняя в поклоне лохматую голову; льняные волосы мгновенно облепляют шафранно-красные щёки.       Я встала, приблизилась к юнцу, и крепко пожала его узкую ладонь, энергично её тряхнув. Вильгельм практически не изменился с тех пор, как мы виделись в последний раз: такой же неловкий, выше Пушкина на две головы, с длинным носом, и зажимом в движениях, свойственным меланхоликам.       — Как хорошо, что ты воротился! – пылко обратился он к Пушкину. — Ступай живо в Лицей! Галич прошение на имя Министра составляет, чтоб для воспитанников из неимущих семей мундиры к выпускному за счёт казны пошили. Ты первым хотел в список недостаточных детей попасть. Беги же, заяви о себе! – торопился Вильгельм, вцепившись в предплечье поэта, кажется, искренне радея за его благополучие.       — Кюхля, брат, благодарю за службу! – спохватившись, Пушкин вмиг делается серьёзным, так как давно ждал рокового известия; хлопнув Кюхельбекера по плечу, он оборачивается и сталкивает наши взгляды. — Софья Алексевна, ждите, я мигом! Бежим, Кюхля!       Оба юнца умчались вперёд, о чём-то с жаром переговариваясь. Лицейские заботы увлекли Пушкина в новый день, который начался с радостного события.         — Как?.. – изумлённо протянула я, когда друзья скрылись из виду. — Эти двое поладили? – вместо ответа на вопрос, Горчаков снова указывает на скамью, и я присаживаюсь вместе с ним, увлекая его за руку.         — Как изволите наблюдать – Вавилон пал.– подтвердил Светлейший моё предположение о дружбе, которая и для него, судя по ироничному тону, представлялась чем-то неординарным.       — Да когда же сие произошло? – не унималась я, с настороженностью относясь ко всякого рода переменам в жизни Пушкина, даже на первый взгляд незначительным.         — Прошлым годом... Случай помог разрешить старые обиды, – многозначительно присовокупил Горчаков, как-то резко помрачнев, но тотчас, поймав себя за этим делом, играючи вскинул брови, прогоняя неуместное выражение, из чего я заключила, что тут скрывается очередная тайна.       Мною овладевает нехорошее предчувствие, пальцы правой руки сгребают тонкую кисею юбки и почти сразу же выпускают её, расслабляясь при мысли, что ничего страшного, по сути, не произошло.       Быть может, Пушкина и Кюхельбекера свело вместе общее приключение, которое раскрыло их лучшие стороны и поспособствовало сближению.       В любом случае, мне следовало радоваться, что у Пушкина стало на одного врага меньше, а не мучиться подозрениями.       — Не пытайте, я дал слово молчать. Слово дворянина, – уличив во мне желание вызнать подробности, Горчаков пресекает его на корню, сохраняя учтивый тон. — Пусть Вас не тревожит, что Пушкин переменился – к тому давно всё шло. Вот и педагоги не нарадуются... Видать схлынула отроческая горячка. Образумился пиит. – Подняв лежащую на скамье книгу, он задумчиво разглаживает ладонью распахнутые страницы.       — Так ведь он с гусарами мотает! – меня покоробило суждение Светлейшего. — Я зорькой с ним в садах столкнулась, еле на ногах стоял! За воротник полночи закладывал! – стараясь не кричать на всеуслышание, нервным движением подтягиваю сползающие манжеты перчаток, силясь обуздать нахлынувшие волнение.       Светлейший взглянул на меня с пониманием:        — Софья Алексевна, Вам лучше меня известно, что Пушкин весны не жалует... Но этим годом он расстаётся с ней навсегда, понимаете? – Горчаков интонационно выделил предпоследние слово, и в чертах его залегла глубокая печаль. — Оттого и норов унял... Для него каждый камешек здешний сделался дороже золота. Он каждой травинке кланяется, как своей жене. С прошлого сезона в грустных мыслях тонет... Пишет совершенную скорбь. Уж мы его не трогаем, бережём, – беззаботная улыбка истончается, теряя светское очарование.       Горчаков хотел сказать, что Пушкин, в своих гулянках и мотовстве всего-навсего пытается забыться, потому как прощался не с Лицеем – с юностью. Последняя весна... Он горячей любовью платил всему, что окружало его в течение последних шести лет. Эти луга, храм детства, лица учителей и вечно молодых товарищей ещё не раз будут являться ему во сне. Дай Бог, чтобы по прошествии времени, он отчётливо вспомнил всех...         — Боже... Говорила же Пушкину, что важно ценить время затворничества, ибо в нём заключено детство! – я грустно улыбнулась тому, как огромно и значительно кажется ему, бедняжке, то, что происходит теперь в его душе.       — До Пушкина подобные вещи запоздало доходят, – Горчаков манерно взмахнул округлой кистью. — Как до сороки на северо-востоке. – Видно было, что он переживал за друга не меньше.       — А что же Пущин? – вспомнив, что Жано всегда мог усмирить взбалмошного повесу, наставить его на правильный путь, с надеждой всматриваюсь в потемневшие радужки князя, примечая смятение.       — Жано не сторож ему, – это прозвучало, как приговор. — Да и сам, грешным делом, с гвардейскими сошёлся. За рамки, правда, не выходит, что делает ему более чести, чем Пушкину.       Я совершенно опешила, не веря собственным ушам: чтоб Пущин – и с гвардейцами! Роза проросла среди репейников... Голубь свалился в воронье гнездо... Милый и отзывчивый Жано, с его чутким сердцем, общался с этакой... грязью! В умах дворян давно уже шло брожение – с тех пор, как Сперанский свернул либеральные реформы; это висело в воздухе. Это было у всех на устах! Наступившая эпоха пугала меня сильнее, чем Наполеоновские войны. Ныне даже лицеист – от горшка два вершка – мог напечатать пасквиль на Государя в главном журнале страны! Пушкину не удалось бы опубликовать своё воззвание «К Лицинию», если бы это не было кому-нибудь нужно.       Над Россией сгущались тучи... Вехи истории несли нас по кругу – порочному кругу дворцовых переворотов. И как во времена Павла Петровича, люди, жаждущие ослабления самодержавия, ближе всех находились к трону.       Гвардия была, есть и будет опорой всех заговорщиков... Давно пора положить конец её разгулу!       — Ну этого только не доставало... – в моём испуге выразилось отчаяние, которое я не допустила до сердца, подавив разрастающиеся волнение. — А как Дельвиг? Данзас? Каковы их стремления? – мне стало невыносимо тяжело. За лицеистами придётся присматривать теперь вдвоём зорче, иначе вляпаются в серьёзные неприятности.       Светлейший мягко коснулся моей руки, желая успокоить, и в карих глазах его просияло доброе, прекрасное чувство:       — Медведь к военной кафедре пристрастился, а Тося о статском чине грезит... Они оба прежние, не тревожьтесь. – У меня не было причин подвергать слова друга сомнению; я безгранично верила ему, верила и его умиротворённому голосу.       Горчаков смог как-то передать мне своё спокойствие, и я сосредоточилась, ушла в себя, отбившись от Химер.       — Хотелось бы верить... – с благодарностью сжав руку друга в ответ, я поняла, по его твёрдому взгляду, что он единственный, кто осознаёт всю подноготную настоящих событий. Как осознаёт разницы между Северной Америкой и Россией. Между культурно-историческим пустырём, где, прежде чем начать строительные работы, достаточно начертить "комплексный план застройки", и древним государственным ландшафтом, где необходимо либо вписывать "новый строй" в сложившуюся систему, осторожно расчищая место для него, либо рушить всё до основанья, а уж затем приниматься за дело.       Горчаков понимал и то, что лицейский правовед Куницын допустил ту же ошибку, какую совершил в своё время Лагарп, внушивший Александру мечты о европеизации и свободе, а потому воспитанников неминуемо ждёт разочарование.       Я устремила взор к Лицею, залитому ослепительным солнцем, пред которым толпилось так много детворы: синие мундиры лицеистов и пансионеров, готовящихся осенью перенять эстафету – сменить выпускников – мелькали между деревьями и на извилистых тропинках. Молодые дворяне... Опора Империи. Им вполне хватало того, что давало мирное, уединённое существование в наполненной благоуханием долине... Пока.       Царскосельский Лицей готовился выпустить подросших птенцов в свободный полёт – в бескрайнее русское небо. Принесут ли эти вольные птицы веточку оливы к порогу Зимнего Дворца или это будет тлеющий огарок, с которого начнётся великий пожар?       Никто не мог знать наверняка, какое будущее готовит завтрашний день.        Лёгкий, тёплый ветерок покачивал ветви раскидистой липы, и пробирал аж до сердца... На моих ресницах застыл бисер слёз – так не хотелось прощаться с этим чудесным временем.

⊱⋅ ────── • Рубрика • ────── ⋅⊰

«Мода и быт»

🌿 Карикатура А. Д. Илличевского из «Лицейского мудреца», изображающая лицеистов, штурмующих булочную Rodax I. H, упомянутая в главе, имела следующий текст: « “Но и он падёт, – думал я [ "я" – вымышленная личность (Мудрец), от лица которого лицеисты составляли статьи в газете. прим. автора.] — и булки и крендели его покроют окрестные лужи”. Не успел я сказать этих слов, как увидел новое явление: четыре допросчика [лицеисты. прим. автора.] в синих платьях подступили к окну: один из них держал бумагу и карандаш, вероятно, для того, чтоб записывать его ответы, а может быть, и для того, чтоб снять с него не портрет, а только силуэт. Тотчас постучали в окно: оно открылось и что же я увидел? Что-с? Красный нос, толстую в колпаке фигуру… Но лучше посмотрите на картинку, которую я на досуге нарисовал. Вот весь допрос: Допр: Herr Johan von Rodax, с которой стороны ты урод? Rodax: За-прай! запрай! Допр: И что ты видел во сне? Жена: Ах вы бестии, свиньи, мошенники! Rodax: Они не только свиньи, но и разбойники! Картина, любезные читатели, опишет вам лучше меня и торжественную минуту молчания, и взгляды Родакса, и смятение гусей, и всё и всех и вся. » Автор статьи Константин Данзас. Карикатура доступна по Ссылке 1. В настоящий момент оригинал хранится в здании бывшего Царскосельского Лицея, в Государственном музее-заповеднике «Царское Село» г. Пушкин. Санкт-Петербург. 🌿 На капор (бонет) фасона Stovepipe Bonnet («Печная труба»), какой я предназначила Софье Вельо, можно взглянуть по Ссылке 2. ‼️ Я прошу прощения, если ссылки опять не открываются... К несчастью, письма в Техподдержку не приносят никаких результатов. Я дважды отправляла заявку, чтобы данную проблему как-то решили, в ответ – банальная отписка: «Мы обязательно разберёмся». Надеюсь, что в ближайшем будущем моя жалоба всё-таки будет взята на рассмотрение и ссылки активизируются. (На днях я отправила им третье письмо.) По крайней мере, мне хочется в это верить. Спасибо за Внимание!) 💖💜💖