
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Жизнь на изломе.
Примечания
авторское видение героев, а также места событий:
https://vk.com/album-177859330_260515969
Часть 17
21 ноября 2020, 05:31
Жизнь превратилась в кошмар. Как в былые времена, каждую ночь снились война, взрывы, погибшие товарищи, Володя, молчаливо требующий отмщения, и Смирнов, от которого не было спасу. Просыпаясь, Женя ещё долго находился во власти этих снов, и ничем не мог перебить мерзкого послевкусия. С самого утра всё произошедшее вспоминалось в мельчайших подробностях, и оставалось только бессильно скулить в подушку. Впервые вообще не хотелось идти на службу, да и куда-либо ещё — тоже, и Женя до последнего лежал в постели, глядя в потолок, и только на грани опоздания всё же заставлял себя выбраться из-под одеяла, кое-как привести себя в порядок и пойти. Но и на работе не отпускало, стал рассеян и задумчив, и делами занимался машинально. Пустующий стол Загорского, который волей-неволей приходилось видеть каждый день, только подогревал воспоминания, отвлечься не выходило. Одна мысль и одна цель занимала теперь, но сколько ни копал, сколько ни общался с арестованными, ничего найти не мог, Смирнов как сквозь землю провалился. Подключать к этому делу кого-то ещё Женя не хотел — поймать его в одиночку было делом чести. К тому же, ведь не арестовать его хотел. И всё это было уже не совсем законно, так что и ни к чему коллегам было знать. Всё равно, так и так всю тяжесть носил в себе, не с кем было её разделить, да и бессмысленно.
Генрих, разве что, всё видел, но от этого Жене было только тяжелее. Близость с ним больше не приносила удовольствия и ощущалась теперь едва ли не как насилие с его стороны. Поначалу Женя терпел, сам не зная зачем, по привычке — по большому счёту стало совершенно безразлично, хотя первое время после той ночи не позволял к себе прикасаться и не лез к нему сам. Потом в одну из бесконечных мучительных ночей осознал вдруг, что больше не может. «Перестань, я сейчас умру», — выдохнул Генриху в плечо, осторожно отстранил от себя, закрыл глаза, чтобы не встречать его непонимающего взгляда. Генрих замер, потом поднялся, и кожу моментально обдало холодом, но так было легче. Всё болело, и расслабиться не получалось до того, что судорогой сводило пальцы.
— Я сделал тебе больно? — спросил Генрих, предупредительно касаясь плеча.
Женя одной рукой шарил в поисках висящего на стуле кителя, потом неловко вытаскивал папиросы и спички, долго закуривал прямо в постели. Генрих не посмел возражать, только вздохнул, накинул халат и в темноте отыскал какую-то стеклянную розетку, протянул вместо пепельницы и забрался обратно, на своё место у стены.
Женя молча курил, привалившись к кроватной спинке. В темноте было видно, как тянутся к потолку тонкие, призрачные струйки дыма. Прутья холодили голую спину и тревожили память. Генрих был рядом, и можно было коснуться его, протянув руку, но был он далеко, будто толстое стекло их разделяло, а то и вовсе снился, и прикосновения только усиливали это ощущение. Генрих был рядом, но таким бесконечно одиноким Женя себя не чувствовал давно. Даже когда сидел в квартире на Садовнической, привязанный к кровати. Тогда Генрих был хоть и далеко, но был чем-то осязаемым, реальным и тем, ради чего стоило выбраться любой ценой. Теперь ничего не было, и Женя остался один на один со своими нескончаемыми воспоминаниями.
— Не больно, — соврал он наконец, откликнувшись так неожиданно, что Генрих вздрогнул. — Просто я больше не хочу.
— Меня?
— Никого, — Женя ткнул окурок в розетку и лёг, завернувшись в одеяло.
Генрих горестно вздыхал, осторожно гладил и пару раз пытался заговорить, но Женя не отвечал, и в конце концов замолчал и он, оставив руку на плече. Женя старался дышать глубоко и спокойно, и тихо, чтобы не слышал Генрих, мочил подушку слезами, а от невесомой, смягчённой одеялом тяжести его руки ещё больнее щемило сердце. Нос заложило, приходилось осторожно дышать через раз в подушку, и не было муки хуже этой, и Генрих, как нарочно, всё не засыпал.
Тяжело было себе в этом признаться, но всё чаще Генрих стал раздражать, ничего для этого не делая. Раздражало всё, не только Генрих, но и понимая это Женя не мог чувствовать иначе. Даже то, что прежде нравилось, теперь вызывало только неприятие, а от ласкового и печального взгляда Генриха и его деликатных прикосновений порой хотелось бежать. Отвлечённо он по-прежнему вызывал нежность, и Жене приятно было, идя с работы, иногда купить ему букетик цветов, или заваривать ему чай, пока он занят, или таскать домой дрова, чтобы не приходилось таскать ему. Личное общение давалось с трудом, и взаимное напряжение копилось, хоть оба пытались его не замечать и были друг с другом ласковы. Более всего, впрочем, Женю раздражал он сам, а Генриха хотелось от себя оградить и обезопасить. Генрих же, напротив, стремился проводить как можно больше времени рядом и старательно делал вид, что всё как обычно, вероятно, надеялся, что всё наладится само собой.
Как-то Женя сидел за столом и читал, а больше бездумно смотрел на страницы и думал о своём, всё о том же. Если бы его спросили, какую книгу он читает, то он, вероятно, и не смог бы вспомнить сразу. От вновь накатившей ненависти мутилось в голове и, даже не замечая, Женя одной рукой нервно комкал скатерть. Как тихой кошачьей походкой подошёл Генрих — не слышал, и вздрогнул от коснувшейся плеча руки. Генрих обнял за спину и нежно прикусил за кончик уха, а потом попытался мягко забрать книгу.
— Пойдём гулять, тебе сейчас вредно много сидеть дома.
— Я не пойду, — суховато ответил Женя и книгу не отдал, слегка раздражённо вернул себе. — Иди без меня.
— Не слушаешься? — ласково упрекнул Генрих.
Женя, считая про себя до десяти, медленно отложил книгу, развернулся к Генриху и устремил на него недобрый взгляд снизу вверх.
— Генрих, тебе не кажется что ты слегка заигрался?
Генрих опешил и даже убрал руку. Женя поднялся и хищно, с некоторой злостью сжал его в объятиях, удержавшись, чтобы не укусить.
— Почему ты говоришь со мной так, будто я ребёнок? — со скрытой угрозой прошептал ему в шею, сминая в пальцах синий шёлк. — Это превращается в привычку, и она мне не нравится.
— Я не хотел тебя обидеть, — растерянно проговорил Генрих, обмякнув в руках. — Прости.
Женя заглянул ему в глаза и увидел испуганный, секундный всполох. Генрих не вырывался, не злился, просто стоял и смотрел с тихой печалью. Стало стыдно. Женя легко поцеловал его в шею, — не удержался, слабо прихватил губами тонкую кожу, — и отпустил.
— Прости и ты. Но мне это неприятно.
Вернулся к книге, но теперь буквы расползались пуще прежнего, и ни одно слово ни шло в голову. Генрих ушёл к себе в кабинет и звенел там какими-то склянками. Разумеется, гулять в одиночку он не пошёл, и по-человечески Женя хотел бы пойти к нему и согреть его, но потребность в одиночестве была сильнее, и в глубине души он был рад, что Генрих больше не пристаёт. Даже чтобы говорить с ним, требовалось большое усилие. Через некоторое время Женя устал мысленно возвращаться к Генриху, достал карандаш и написал ему коротенькую записку, потом зашёл в кабинет. Генрих стоял у полок с лекарствами и переставлял пузырьки, увидев Женю, встрепенулся, но промолчал. Кажется, всё-таки немного обижался. Женя сунул ему записку в карман халата и молча вышел, провожаемый недоуменным взглядом. На большее сил не было.
Спустя пару минут, смеясь, Генрих вернулся в гостиную, протянул записку обратно, заглядывая через плечо и как бы ненароком прижимаясь щекой.
— Что это за слово? Не могу разобрать.
— «По-прежнему», — прищурился Женя, разбирая наспех набросанные собственной рукой косые строчки, по старорежимной привычке напичканные ятями и ерами, и не удержался, тоже чуть изогнул губы в улыбке.
На мгновение всё стало как раньше. Впрочем, уже к вечеру снова зацепились по какому-то пустячному поводу языками, и Генрих в своих неуёмных и неловких попытках сделать лучше опять раздражал. Так и пошла жизнь. Женя пытался оградить его от себя, но получалось весьма плохо: и самого тянуло к Генриху, и ещё больше — Генриха к нему. Таким себя Женя не любил, но с прежним было ещё хуже, к прежнему себе не осталось ничего, кроме ненависти. Генрих временами пытался выспрашивать о Смирнове, о Жениных отношениях с ним до и во время войны, и иногда Женя поддавался на эти ласковые уговоры, но потом неизменно становилось хуже и тяжелее, всё вещественней становился Смирнов, всё больше места занимал в их с Генрихом жизни, всё отчётливей чувствовалась поломанность и невозвратность былого. Переполнявшие к нему чувства требовали выхода, но, не найдя, убивали изнутри. Прилетало и Генриху. Как-то в очередном затеянном Генрихом разговоре о Смирнове Женя вскользь упомянул Шопенгауэра с его замечанием о вреде излишней снисходительности, и Генрих удивлённо приподнял бровь:
— Ты читал Шопенгауэра?
— Представь себе, — процедил Женя, чувствуя, что снова закипает. — Даже тупое офицерьё вроде меня может что-то соображать. Хотя понимаю, тебе достаточно моей смазливой мордашки и красивого мундира. Ах да, ещё чтобы вёл себя хорошо и не брыкался.
Генрих ошарашенно приоткрыл рот и не знал что сказать. Потом нахмурился, пробормотал:
— Я не имел в виду ничего такого. Ни в коем случае. Не хотел тебя оскорбить.
— Не имел в виду, но для тебя это так, — по спине пробежал тоскливый холодок.
— Ты так изменился после той ночи, — проговорил Генрих и отвернулся.
— Что, не любишь больше? — язвительно поинтересовался Женя, давя раздирающую боль в груди.
— Женя, люблю больше всех, — вздохнул Генрих. — Как бы я хотел помочь тебе…
— Не надо мне помогать. Оставь меня в покое.
— Если бы я встретил его, прикончил бы не задумываясь, — вдруг жёстко сказал Генрих и с силой бросил на стол газету, которую и так уже с полчаса не читал.
— Не смей в это лезть.
Генрих пододвинулся к Жене и притянул к себе, обнял за голову, не обратив внимания на попытку уклониться. На языке вертелось исступлённо-злое: «Отпусти, не смотри на меня, уйди, ради бога уйди», но Женя спрятал лицо в складках его халата и отчаянно прижался к нему, вдыхая знакомый, до слёз родной его запах.
— Бедный мой мальчик, как же тебе больно, — прошептал Генрих.
«Я не бедный». «Тоже мне, нашёл мальчика». «Мне не больно».
— Ты не должен этого видеть, — тихо сказал Женя не поднимая головы и покрепче сжал Генриха за бока. — Прости, что обижаю тебя.
Жить становилось всё тяжелее. Не было желания никого видеть и ни с кем общаться, и даже на службе Женя ограничивался парой-тройкой фраз, по немногословности обогнав даже Анатолия. С ним и проводили большую часть времени в перерывах между делами, изредка выпивали — Анатолий где-то доставал, и у него всегда было. Засиживались подолгу в конце рабочего дня — домой идти не хотелось. Захаживал и Сергей на эти тихие посиделки, суровостью своей напоминающие поминки. Предательство Загорского, потрясшее весь отдел, ещё стояло за скобками, и все, обходя эту тему стороной, были подавлены, а Яншин тот и вовсе в первое время озверел и срывался на всех по поводу и без.
— Что бы вы предпочли, случись выбирать — служебный долг или дело чести? — спросил как-то Женя, едва ли не впервые нарушив молчание, когда в очередной раз сидели втроём у Соломатина.
— Служба дело наживное, а честь одна, у кого она есть. Однако теперь и с работой туго, — хмыкнул Анатолий.
— Чего это ты вдруг? — подозрительно прищурился Сергей. — Задумал что-то?
— Так, подумалось, — откликнулся Женя, сворачивая тему. — Ничего конкретного.
Одержимость идеей найти Смирнова гнала прочь все другие дела и мысли, засыпал с этим желанием и просыпался с ним. Никаких гарантий, что задуманное удастся, не было, и от этого Женя злился ещё сильнее, но львиную долю своего времени стабильно посвящал поискам. Не замечал уже ничего. Ни набирающей силу весны, ни сирени, ни солнца, с каждым днём всё раньше заглядывающего в окна и золотящего крыши домов напротив. Стал похож на собственную тень, и, глядя в зеркало, заглядывая в собственные глаза, слабо понимал, кого видит перед собой, измученный кошмарами вперемешку с воспоминаниями.
Стал выпивать, когда тоска становилась совсем уж невыносимой. В сомнительных подвалах близ Сухаревки и в сохранившихся отдалённых подобиях ресторанов просиживал до глубокой ночи, медленно пьянея в одиночестве и мутнея от папиросного дыма, лишь бы не думать ни о чём и не идти домой. До свинского состояния, впрочем, не напивался, но на душе становилось ещё поганее. Заявлялся домой поздно, и, открывая своими ключами, всё равно заставал Генриха неспящим, взволнованным и недовольным, моментально встречающим в прихожей, будто всё время караулил под дверью, не иначе. Устало оттеснял его плечом, проходил, не имея сил даже поцеловать. Иногда ложился на кровать, брал гитару и под нестройный перебор заводил что-нибудь тоскливое. Генрих не решался зайти, но Женя знал, чувствовал, что он стоит за дверью и слушает. От жалости к нему рвалось сердце. Вёл себя жестоко по отношению к нему и тем мучился, но ничего больше не мог. Быть с ним рядом хотелось столь же сильно, как и бежать от него, дабы не ранить. О близости по-прежнему было и подумать тошно. Один раз дошло до того, что Генрих снова принялся осторожно подбивать клинья, но уже одно жадное касание повыше колена привело Женю в бешенство неожиданно даже для него самого. Резко и возмущённо отпрянул, а когда Генрих, памятуя, видимо, о былом успехе настойчивости, попытался обнять, Женя сам не заметил, как машинально дёрнулась рука и Генрих, сдавленно пискнув, отлетел к спинке дивана. Тело ещё запоздало хранило доверчивое тепло и мягкость последнего грубо разорванного прикосновения. Женя встал и отошёл, сел прямо на пол, привалившись к стене в углу, закрыл лицо ладонью.
— Не надо было, Генрих. Прости, — прошептал еле слышно.
Поднять взгляд на Генриха было страшно.
— Женька…
Раздались торопливые шаги, Генрих упал рядом и крепко обнял, отчаянно сгребая в охапку, уже вовсе без подтекста и сквозящего в прикосновениях вкрадчивого желания. Нет, никогда в Генрихе при всей его вольности не было пошлости или слащавости — только бережная ирония, самоирония, нежность и любовь жили во всех его словах, и самое откровенное в его устах выглядело серьёзно и целомудренно, и глаза его ни разу не подёргивались сальным блеском, оставались всё такими же ясными. Всё остальное неизменно было игрой, об этом знали оба. Это были чистые отношения, столь чистые, что теперь, оттолкнув, Женя себя, а не его чувствовал грязным и отвратительным, недостойным его бесконечно прощающей души и ласковых рук.
— Не знаю, сможешь ли ты меня простить, — проговорил Женя и, пересилив себя, посмотрел Генриху в глаза, но ничего не нашёл в них, кроме нежности.
Генрих осторожно отпустил, ушёл куда-то и через минуту вернулся. Женя так и сидел, провалившись в забытьё, и поднесённую к самому лицу рюмку, из которой пахло лекарственно и горько, заметил не сразу.
— Выпей, это успокоительное, — ласково сказал Генрих, поддерживая за плечо.
— Спасибо. Не надо, — Женя осторожно увернулся и поднялся, ушёл в спальню, где прямо в одежде упал на кровать и забылся беспокойным сном до утра.
Проснулся раздетым и заботливо укрытым одеялом. В следующую же секунду, по заведённой привычке, в сладкую и умиротворённую сонливость вползло осознание произошедшего на Садовнической и накануне вечером — как холодной водой окатило, да верно не просто водой, а оставшейся после мытья пола. Вспомнился кошмар, в котором теперь жил, и моментально тоска сдавила грудь. Впрочем, утро было всё же не из худших. Сквозь тонкую занавеску пробивались солнечные лучи, мирно чирикали канарейки, позвякивали коготками, цепляясь за прутья. Генрих спал, обняв подушку. Осторожно, чтобы не разбудить, Женя сел на кровати и стал задумчиво перебирать его волосы. От ласкового прикосновения Генрих улыбнулся, не просыпаясь, и Женя вздохнул. Невыносимо было ежедневно мучить его, но никак иначе не получалось. Разве что когда он спал, с ним было легко и просто, и Женя мог сидеть рядом, рассматривать тонкий рисунок губ и благородную линию носа, трогать его мягкие волосы, еле-еле касаясь целовать в нежную бледную щёку и не опасаться, что он скажет или сделает что-то не то, потревожит незаживающую рану, сам того не желая, и снова станет пусто и одиноко. Нет, не винил Генриха ни в чём — сам превратился в одну сплошную рану, и потревожить её не составляло труда, а уж Генрих с его деликатностью этого точно не хотел, зато по полной получал сам, из всех, кого Женя знал, пожалуй, наименее этого заслуживающий. «Угораздило же тебя в меня влюбиться…» Пропуская сквозь пальцы его короткие прядки, Женя погрузился в тяжёлые раздумья. Неприятное, но единственно возможное решение назрело само.
Ещё немного погладив Генриха по плечу, пленительно облачённому в мягкий батист, Женя со смятением в сердце пошёл разжигать самовар и готовить завтрак, особенно бережно и внимательно в этот раз. Через некоторое время на кухне появился Генрих.
— Тебе получше сегодня? — спросил он.
— Не знаю. Может быть, — Женя чувствовал себя застигнутым врасплох его появлением и необходимостью что-то говорить. Начинать разговор пока не хотелось, и снова Генриха было до безумия жалко.
Чай пили молча. Генрих не решался заговаривать, а Жене лицемерным и фальшивым казалось заводить отвлечённую беседу, словно всё хорошо… Тем тяжелее будет после. Но и то, что на сердце, озвучивать не торопился. Сначала желал дать Генриху проснуться, потом жаль было огорчать его, пьющего чай и трогательно прикрывающего глаза, доверчивого и не ожидающего чего-то хуже, чем уже есть. Обычное воскресенье, середина мая, и солнце изо всех сил изливает свой свет на бульвар, трамваи звенят, и Генрих наверное сейчас спросит, пойдёт ли Женя за газетами, а может предложит пройтись, а может ещё куда-нибудь позовёт… Не дав себе времени на размышления и не мучая Генриха предварительными «нам надо поговорить» или «только не волнуйся», от которых, по себе знал, сердце рвётся на тысячи кусочков ещё до того, как будет озвучена суть, бухнул сходу:
— Генрих, мне надо переехать от тебя. На время.
Оглушительно тикали часы. Краем глаза Женя видел, как Генрих нервно обнял себя руками, будто замёрз.
— Нет, — хоть бы не слышать этого упавшего голоса, не различать отчаянных, надрывных ноток. — Зачем? Куда? Я обидел тебя чем-то? Ты хочешь расстаться?
— Ты тут не при чём. Я люблю тебя больше всех, и больше мне никто не нужен, — вздохнул Женя, понимая, что если и он потеряет самообладание, то начнётся кошмар. — Но мне необходимо побыть одному. Сколько будет нужно, не могу ничего обещать.
— Куда же ты пойдёшь? — Генрих сорвался всё-таки, перешёл на трагичный тон, вскочил с дивана и зашагал по гостиной, поднимая ветер. — Я не буду тебя трогать, хочешь? Вообще. Можем спать в разных комнатах, хочешь — не разговаривай со мной, только не уходи! Я хочу быть с тобой рядом. Как же ты один…
— Нет, Генрих, я решил, — держался из последних сил, чтобы не разозлиться и не сдаться. — Мы будем видеться. Но я не могу тебя больше мучить. Ты сам видишь, в кого я превратился. Так будет лучше обоим.
— Нет! — Генрих подлетел и упал на колени рядом с Женей, поймал его прохладные руки в свои, горячие. — Почему ты решаешь за двоих? Откуда тебе знать, как мне лучше? Ты не мучаешь меня! Я люблю тебя всегда, и когда ты злой, и когда ты грустный, ну что за глупости, Женька?..
Он прижался к Жениным рукам губами, торопливо принялся зацеловывать, и было стыдно, и хотелось забрать руки, но Женя сидел, опустив голову и не делая попыток встать.
— Я тоже люблю тебя. Но я должен быть один сейчас. Это моё дело. Иначе я умру.
Ни к чему было говорить ему об остальном. О том, что гарантий нет вообще, о том, что если Женя не найдёт Смирнова, то скорее всего так и так зачахнет, снедаемый отравленным прошлым, а если найдёт, то неизвестно ещё, как повернётся. Жестоко, нечестно по отношению к Генриху, но ещё более жестоко ежедневно травить его своим испоганившимся характером. К тому же, пока он рядом, волей-неволей Женю это смягчало, обволакивало, соблазняло иллюзорным покоем и теплом, но где теперь покой, где тепло? Расстройство нервов и размягчение воли, и только.
— Женя, не уходи, — в последний раз безнадёжно попросил Генрих, поднимая блестящие глаза. — Сходи лучше к Алексу, он ведь помог тебе в прошлом году! Пусть ещё раз проведёт сеанс.
— Что ж, к нему действительно надо зайти. Только гипноз мне не поможет. Я сам должен с этим справиться.
— А вдруг ты найдёшь себе кого-то, пока будешь жить один? — глаза Генриха испуганно расширились и он сжал Женину ладонь. — Разлюбишь меня.
— Нет уж, если я сказал что люблю тебя, значит буду верен тебе, пока я жив, — сказал всё же вскользь, деликатно, и Генрих не заметил, но был уведомлён. — Ты мне должен доверять, иначе я никогда не выберусь. Помнишь «Орфея и Эвридику»?
Не удержался от запрещённого приёма, приплёл Генрихову излюбленную тему, и сработало, кажется — Генрих притих, задумался, перестал сжимать руку.
— Ну хорошо, — с усилием сказал он наконец. — Может, хотя бы не будешь забирать все вещи?
— Хорошо, как скажешь — Женя склонился к Генриху, обнял и поцеловал нежно, благодарно.
Самая сложная задача была решена, предстояло найти, где жить. Была, впрочем, мысль — у родителей до сих пор пустовала его комната, в которую так никто и не вселился, и можно было попробовать… Хотя вариант тоже был не идеален, и Женя предпочёл бы жить совсем один, либо среди посторонних людей, но где теперь найти такое место? Не он один такой охотник, и даже в общежитиях всё забито подчистую — наслышан был от Васи. А если выбирать, то родители всё же гораздо меньше Генриха посвящены в его дела, и с ними проще, с ними гораздо проще, хоть и неловко. Они не будут так лезть, и с ними не будет того, что было с Генрихом. С ними легче будет держать лицо. А случись что… Ну так они в любом случае узнают, и не важно, с ними он живёт или с Генрихом. Жаль их всех, но что поделаешь.
Днём забежал к ним, обрадовал своим неожиданным вопросом. Место, конечно, нашлось, сложнее было отбиться от их расспросов, но всё же кое-как вырвался. Надо было ещё проститься с Генрихом, от этой мысли мурашки бежали по телу. Как-то всё быстро, внезапно… Но нет, так будет лучше.
Генрих сидел дома, подавленный. Кажется, с тех пор, как Женя ушёл, он так и не вставал с дивана. И это всё из-за него… Женя мысленно обругал себя. Мало того что сам пропадает, ещё и Генриха за собой потащил, и нечем его утешить сейчас.
— Хорошо хоть у своих будешь, — пробурчал Генрих, выслушав. — А не чёрт-те с кем. Можно я хотя бы провожу тебя? — он с надеждой поднял посветлевшие глаза.
— Ну что с тобой поделать, проводи, — усмехнулся Женя, купая пальцы в его волосах. — Мы будем часто видеться, обещаю.
— Ты потанцуешь со мной в последний раз? — Генрих остановил гладящую руку, поднял голову, посмотрел серьёзно, испытующе.
— Потанцую, — Женя склонился и поцеловал его в волосы. — Только почему же в последний? У нас с тобой ещё всё впереди.
Безумно хотелось и самому в это верить, а лучше — знать. Но пока было достаточно и Генриха. На сердце полегчало, и Жене подумалось, что он поступил правильно. Генрих будет ограждён от неприятных переживаний, и Жене самому будет легче, зная это. И ещё будучи один на один со своей жизнью, как на войне… Всё же воевать легче с холодным сердцем, а не когда кто-то родной и любимый бежит следом, цепляется за рукав и умоляет вернуться и не рисковать.
Генрих на несколько минут ушёл, а вернулся в своём любимом костюме, напудренный и причёсанный, так что Женя опешил от неожиданности. Потом он преувеличенно тщательно протирал и заводил граммофон, долго выбирал пластинку, потом ставил её, и наконец, когда мягко полились звуки «Осеннего сна», чуть хмуря брови, подошёл к Жене, подал руку и плотно, горячо обнял за талию.
Сначала вёл степенно и важно, ни одной эмоции кроме внимательной и печальной сосредоточенности не показывая, но чем дальше играла музыка, рвущая сердце, тем больше прижимался к Жене, тем рассеяннее и мягче двигался, и наконец положил ему голову на плечо и закрыл глаза. Женя последовал его примеру. Впервые за долгое время не стояло над душой ожидание скандала. Казалось, что он уезжает на фронт, с которого бог знает, суждено ли вернуться. Перед таким не скандалят, это Женя знал. Молчат, словно уже на похоронах. Или плачут. Ещё неизвестно, что хуже. Женя не любил, когда плакали, а Генриховых слёз вовсе бы не пережил. Лучше так. Лучше когда тихо, и мерно поскрипывает пол под ногами, музыка играет далёкая, точно с того света, и прохладный ветер шумит листьями, залетает в окно. Всё это пока не было потерянным, и сейчас, уходя, легче было на это опираться и хранить это в сердце, чтобы вернуться. Когда? Кто знает…
Музыка затихла, а Генрих так и стоял, прижавшись и не желая отпускать, и Жене казалось, что он слышит его сердце.
— Может, не пойдёшь? — робко спросил Генрих.
— Нет. Пойду, — Женя погладил его по голове и поцеловал в висок. — Всё будет хорошо. Не бойся. Я всё сделаю как надо.
— А то может привыкнешь жить без меня, — горестно проговорил Генрих. — Это ты сейчас такой, а там сам знаешь — всё меняется, ко всему привыкаешь. Не захочешь возвращаться.
— Генрих, не мучай.
— Ну хорошо, иди, — Генрих вздохнул под Жениной рукой, поднялись и опустились плечи. — Только обещай мне, что вернёшься.
— Обещаю, — Женя слегка прижал его к себе и отпустил наконец.
Вспомнилось, пополам с горькой усмешкой, как обещал ему не курить. Сорвался, бессовестный. А Генрих уже и не упрекает. Но если бы всё было так же безобидно… Какое он право имел ему что-то обещать? С другой стороны, промолчать ещё хуже.
Вещей действительно взял немного, но чемодан свой с письмами Генриха, засушенными цветами и Володиными стихами забрал с собой. В последний момент, собираясь, страстно захотел иметь у себя что-то, что будет напоминать о Генрихе, но просить постеснялся. Краснея и ругая себя дураком, порылся у него в ящике и стянул один из его носовых платков с монограммой, хранящий сладкий и тонкий запах его духов, «Фетиша», тех самых… Пока Генрих не зашёл в комнату, спрятал платок в чемодан и защёлкнул его, будто точку поставил. Хотелось верить, что не крест. Глянул в зеркало напоследок — когда ещё доведётся, и доведётся ли? Милой и далёкой показалась их прошлая жизнь. И привычка Генриха пудрить Женю перед уходом, и их летние вечера, когда сидели на подоконнике, смотрели на бульвар и передавали друг другу бутылку вина, и долгие зимние ночи, когда густым снегопадом были отрезаны от мира и сидели здесь, в холодной и тёмной комнате, но не было ни холодно, ни одиноко… Кенаров Женя оставил Генриху, пообещав заходить к ним почаще, подержал в руках на прощание, поцеловал каждого в мягкие пёрышки и оставил. Потом позволил Генриху застегнуть на себе китель — отчего-то ему непременно захотелось сделать это самому, — скользнул пальцами по холодной глади стены и вышел, сопровождаемый Генрихом.
Шли по Покровке в сторону Басманной, и странно было, что возвращаться Генрих будет один. Чемодан Женя отдал ему, больно уж просил, спорить не хотелось. Молчали. Потом, по мере приближения к Садовому, Генрих взялся печально вздыхать.
— Когда ты вернёшься? — спросил он наконец.
— Не знаю. Не раньше, чем разберусь со своим прошлым.
— А если не разберёшься?
«Тогда мне вообще не жить». Женя промолчал, скользя взглядом по тротуару. Мимо проплыл трамвай, уже третий, но Генрих упросил идти пешком — хотел подольше не разлучаться.
Остановились во дворе, столь знакомом, что и ночью с закрытыми глазами нашёл бы его, пожалуй… Надо было прощаться. Не хотелось, чтобы Генрих поднимался, травил душу. Женя мялся у крыльца, на Генриха не смотрел, снял зачем-то фуражку, пригладил назад разваливающиеся, слегка отросшие волосы. Интересно стало — обнимет Генрих или не обнимет. Попытался забрать чемодан из его рук, дёрнул неловко — Генрих не отдавал, потянул к себе.
— А вдруг со мной что-нибудь случится, пока тебя не будет? — бессовестно и печально спросил он.
— Постарайся чтобы не случилось. Береги себя ради меня. А если что — я всё равно всегда рядом, — суховато сказал Женя, выдернул чемодан и, расстроенный и смущённый этим последним вопросом, подошёл к двери.
На плечи упала мягкая тяжесть рук, качнуло к стене.
— Генрих, увидит кто-нибудь, ну что ты в самом деле?..
Генрих зажал в углу, укрытом козырьком крыльца, и целовал исступлённо, кусая губы, так, как давно не целовал, и стыдно было, и солоно от выступившей крови, но не было никого и не было сил выпустить его из рук. Чемодан, позабытый, завалился на бок у крыльца. Не дай бог кто из окна глянет…
— Ну всё, всё, отпусти, — взмолился Женя, сам не торопясь отпускать.
Генрих печально разжал руки и отошёл на шаг назад. Женя подхватил чемодан и пулей влетел в подъезд, не оглядываясь больше и не встречаясь взглядом с его нежными светлыми глазами.
Дома хлопотали родители, выглядывали из-за дверей любопытные жильцы, занимающие две из пяти комнат — неплохие в общем-то люди, хотя странно было видеть их здесь. «Дома». Надо же, столько лет, если не считать пары месяцев жуткого семнадцатого, не жил здесь, а по прежнему про себя называл это место домом, хотя где только не носило. Далеко не идеальное место теперь, при стремлении к одиночеству и холоду, не дай бог вызовет соблазн спрятаться здесь от мира, как и у Генриха, и тогда собственные мысли его прикончат, но здесь по крайней мере никто не будет стоять над душой… Здесь можно быть предоставленным самому себе, и Женя надеялся, что всплеск, вызванный его появлением, через пару дней уляжется.
Зашёл в свою комнату, посередине, на пол, поставил чемодан, как знак своего окончательного присутствия. Многое изменилось, конечно, за столько лет, и комнату давно использовали под свои нужды мать с отцом, но всё же вот его письменный стол и диван, и книжный шкаф… Подошёл к окну, выглянул поверх зарослей алоэ, пеперомии и герани. Генриха не было видно. Перед глазами открылся знакомый пейзаж — дворик, стена соседнего дома, старый тополь, ничуть не изменившийся за тридцать пять лет, лабиринты задворок. Здесь всё начиналось, здесь, похоже, и кончится. Женя хмыкнул, распахнул форточку и закурил в окно. Вспоминать прошлое не хотелось, но оно лезло само, бросалось в глаза, кричало из каждого угла, из каждой вещи. Замкнулся круг, а что принёс? Бездарная вышла жизнь, и ничего не исправить уже. Выучился, дослужился до штабс-капитана — нет больше ни офицерства, ни той армии, ни страны. Любил без памяти Ольгу — известно, чем кончилось, хуже некуда. И Володя убит, друг, брат, почти ангел, с которым понимали друг друга без слов и столько всего хотели сделать — ничего не успели… Войну проиграли, и все подвиги, всё, что вкладывал, все смерти и все награды — всё пропало даром. Поднял полк, выучил, сделал из неуправляемой вооружённой толпы вполне приличное формирование, и что же? Погиб полк, нет ни людей тех, ни Ганечки, милого друга, ничего не осталось… Теперь что? Ну, помог поймать несколько банд. Что ж, молодец. Ради этого стоило родиться. Женя усмехнулся, затягиваясь горьким дымом. Всё, что было в жизни, всё обесценилось, растаяло, просочилось без следа водой сквозь пальцы. Если что и было настоящего, важного, что осталось — Генрих. Да и это катится теперь к чёрту. Единственное, чего теперь по-настоящему жаль. К прошлому возврата не было, как ни повернётся — даже если удастся осуществить то, что казалось теперь единственно важным, будет ли он после этого прежним? Разве после такого можно будет вернуться к Генриху, спокойно целовать его и обнимать, будто ничего не произошло… Впрочем, выхода не было. Единственная цель, что имела теперь смысл — восстановить в собственных глазах свою честь и отомстить за Владимира, и пока она не была достигнута, Женя не чувствовал за собой права жить и не мог себя уважать. Он выбросил окурок и, звеня пружинами, лёг на диван. Ясно, что найди он Смирнова, либо он его убьёт, либо Смирнов — его, а вместе им на свете не ужиться — будет теперь жечь и преследовать неотступно мысль о нём.
Взгляд скользил по бледно-розовым обоям в узорах. Когда-то в детстве, когда лежал с температурой, в их рисунке мерещились человеческие лица, звериные морды… Заглянула мать, позвала пить чай. Будто и не было этих семнадцати лет.
Слушая вполуха родительские рассказы, рассеянно помешивал ложечкой в розетке с вишнёвым вареньем, смотрел, как стекают густые вишнёвые капли, думал о своём. Володька любил из райских яблочек, прозрачных, где через медово-тонкую кожицу видно зёрна… Виделся как живой его образ с растрёпанными от ветра волосами, с наброшенной на плечи шинелью, и собственная разбитость отходила на второй план. За себя, пожалуй, Смирнова ещё мог простить, тут бесконечная боль вызывала ненависть скорее к себе, чем к нему, но вот простить ему Володьку было невозможно, и больше ради него, нежели ради себя хотелось найти Смирнова и прикончить. Хотя ему-то это уже не поможет, но… «И что ты мне за это сделаешь?» Подонок. Здесь, дома, всё напоминало о прошлой жизни, той, что была до Генриха, всё дышало ей, а значит и Володей, хоть он и не бывал здесь ни разу… Хорошо, что уехал от Генриха. Эти воспоминания будут болеть, но заглушат тоску по себе, не дадут опустить руки и тихо угаснуть. Пока не время. Вот уж воистину, быть иль не быть?.. Сносить в душе с терпением удары пращей и стрел судьбы жестокой или, вооружившись против моря бедствий, борьбой покончить с ними? Умереть, уснуть — не более; и знать, что этим сном покончишь с сердечной мукою и с тысячью терзаний, которым плоть обречена, — о, вот исход многожеланный!..
Когда вернулся к себе, открыл чемодан и достал его тетрадь, сидя на полу, ещё раз перелистал досконально, до последней запятой знакомые страницы. Заглянул и на последнюю, где торопливо были набросаны фрагменты строк, неотносящаяся к стихам чепуха, какие-то рассчёты и напоминания самому себе, что ранили теперь больше самих стихов — обрывки его жизни, навсегда ушедшей, но ещё дышащей безмятежно здесь, в этих будничных записях. Таких, как он, — светлых, добрых и беззлобных романтиков, — было всего жальче. Их судьба должна была в первую очередь хранить, и не сохранила, не сохранил и Женя. До сих пор не получалось осознать до конца, что его больше нет, что он не вернётся живым уже никогда и ничего не будет, как прежде… Являющийся теперь еженощно, Володя мучил и требовал, вероятно, мести, хоть по прежнему не сказал ни слова, не смотря на все Женины уговоры — только смотрел, не так, как при жизни — с какой-то нездешней болью, спрятанной на дне залитых небесной водой глаз. Иногда снился мёртвый, но это было ещё страшнее. В надежде избавиться от снов, Женя, случалось, пачками пил снотворное, но делал только хуже, образы становились объёмнее и вещественнее, и не было различия между сном и явью.
Рядом, засунутый в чемодан наспех, лежал платок Генриха. Женя осторожно взял его и поднёс к лицу, медленно вдохнул, опустив ресницы. Мягкий, сладкий запах разбудил в сердце нежность, опять потекли непрошеные слёзы. В затрёпанном томике Достоевского хранились письма Генриха и потемневшие соцветия сирени. Всё это казалось теперь неслучившейся жизнью, обещанием рая, что продержался лишь два с небольшим года, и дело не в Генрихе, не в нелюбви — всё это было, но сам оказался сломан и больше ничего не мог.
Спать одному, без Генриха, было непривычно. Долго ворочался, мучимый мыслями, раздражался на себя и всё никак не мог удобно уложить тело, ставшее чужим и ненавистным. Впрочем, и бессонница давно стала его неизменным спутником. С утра ушёл на службу, и светлое майское утро даже порадовало: в ночь прошёл дождик, мостовая блестела, пахло водой, тополями и молодой листвой. Не успел отойти от двери и свернуть за угол, как из-за спины, близко-близко окликнул вкрадчивый голос:
— Вы такой красивый. Позволите вас проводить? Мне сегодня с вами по пути.
Женя обречённо вздохнул и, не оглядываясь, замедлил шаг.
— Что ж, проводите. Вы намерены караулить меня здесь каждое утро?
— Вас это не устраивает? — Генрих догнал и пошёл рядом, не касаясь.
— Нет.
— Могу я в таком случае хотя бы просить о свидании?
Он был очарователен. Шейный платок заколот булавкой с бриллиантиком, волосы гладко уложены, тонкий шлейф цветочного одеколона — не иначе, специально собирался.
— Когда?
— Сегодня спектакли у Корша и у Таирова, может быть…
— Нет, сегодня не могу, — почему, собственно? — В среду, не раньше.
— А где вы будете сегодня?
Этого ещё не хватало. Будто и не съезжал от него. Нет, даже хуже — теперь, никак, предстоит отчитываться обо всём времени проведённом порознь? Женя хмыкнул, снова испытывая раздражение, поддел носком сапога пустую бутылку, и та со звоном покатилась по тротуару.
— Это не важно. Или вы собираетесь за мной следить?
Генрих досадливо вздохнул и сунул руки в карманы лёгкого кремового плаща.
— Нет, не собираюсь.
У Покровских ворот залезли в переполненный трамвай, и Женя всё боялся, что Генрих выкинет что-нибудь компрометирующее, но он ехал молча и сошёл у Ново-Екатерининской, одарив напоследок долгим печальным взглядом. И такой несчастной и одинокой показалась его фигура, что в последний момент Женя, держась за поручень, свесился с подножки отходящего трамвая и крикнул:
— Хорошо, буду ждать вас в семь у больницы.
Генрих расцвёл, засияли глаза, хотел сказать что-то, но уже остался позади, и Женя зашёл обратно, встал у окна. С большим удовольствием провёл бы этот вечер в одиночестве, но что поделать, возможность ещё представится, а видеть Генриха несчастным, знать, что в силах это изменить, и при этом ничего не делать — невыносимо. Не дать бы ему ещё сесть на шею, но с этим Женя как-нибудь справится…
На службу прибыл по привычке угрюмый и мрачный, потекли обычные дела, допросы, размышления. Мысли, впрочем, путались, и Женя предпочёл большую часть времени посвятить наведению порядка в документации и уборке ящиков стола. Среди груды папок и бумаг его застал Сергей, вернувшийся с очередного выезда. Вообще в последнее время он имел вид, будто хотел спросить о чём-то, но не решался. Вот и теперь как-то напряжённо походил по кабинету, покашлял, задал пару пустых вопросов насчёт царящего беспорядка, позаимствовал у Жени скоросшиватель и наконец не выдержал, побарабанил пальцами по стопке чистой бумаги и спросил:
— Слушай, помнишь ты спрашивал о служебном долге?
— Ну? — откликнулся Женя, усиленно роясь в ящике и жалея, что завёл тогда этот разговор — слишком личное, не стоило…
— У тебя неприятности? Может, помощь нужна? Во внеслужебном порядке, я же понимаю. Я тебе всё-таки друг.
Женя вынырнул наконец из ящика, пригладил растрёпанные волосы. Сергей ждал ответа. Женя по-новому взглянул на него, как-то раньше не приходило в голову… А ведь парень он и правда хороший, надёжный, и Яншину сдавать его, если что, не побежит. И нелишними будут его светлая голова и опытные в таком деле руки… И не так одиноко будет посреди этой вселенской тоски. Рассказать, что ли? Вдруг поможет как-то? Ужасно захотелось, чтобы был кто-то ещё, чтобы не один…
Нет. В следующую секунду эти мысли уже показались напрасными и пустыми. Это его война, и никто кроме него не сможет её выиграть. Или проиграть, но всё одно… Смирнов убил Красильникова подло, один на один. Женю пытался убить, и все их счёты — личные, и Женю никто не спасёт от собственной поломанной души, кроме него самого. Не стоит никого впутывать. Если суждено его найти — должен найти сам, а суждено погибнуть — туда, значит, и дорога. А прятаться за чужую спину — какая мерзость…
— Нет, я просто так спросил. Подумалось, — Женя снова склонился над ящиком, собирая рассыпанные по его дну скрепки. — Разные бывают дилеммы в жизни.
— Это верно, — осторожно, с заминкой, согласился Сергей. — Бывают.
— Ты что о Загорском можешь сказать? — перевёл на болезненную и яркую тему, чтобы отвлечь, да и самому, признаться, давно было интересно, и потрясение уже достаточно улеглось, чтобы заводить этот разговор. — Он вызывал у тебя подозрение?
— Нет, не вызывал, — поморщился Сергей. — Он был довольно успешен, когда был в настроении. Держался всегда, с самого начала особняком, но оно и понятно — считал себя артистом, а нас чернорабочими. Но вот знаешь, с тех пор как у него с той бандой не заладилось, изменился, пожалуй. Всё чаще стал впадать в уныние, ходил смурной, но это я только сейчас, задним числом вспоминаю, может и надумываю. А может и правда совесть мучила. Да видно так много посулили, что отказаться не смог. Ну его!
Сергей в сердцах махнул рукой и вернулся к себе за стол. Женя вздохнул и стал укладывать чистые бланки в аккуратную стопку. Предстоящая встреча с Генрихом отчего-то угнетала, давила чувством несвободы и досады на то, что сдался и нарушил планы. И потом, вдруг опять выйдет скандал или что-то подобное? Лучше бы ему быть теперь подальше, ну да ладно…
— О Князе по-прежнему ничего не слышно? — спросил Женя, уже не питая надежды.
— Нет, пропал. Уехал, очевидно, или на дно залёг. Ищи ветра в поле.
Скверно. Он и впрямь мог уехать. Была слабая надежда, что он снова попытается выйти на Женю, и тогда уж попадётся, но вряд ли… Но куда ему ехать, с другой стороны? Имение их ещё до революции пошло с молотка, родных нет, а все его высокие знакомцы — кто в Добровольческой, кто арестован или убит, а кто и за границей. Не в Калугу же ему возвращаться. Нет, он должен быть здесь. А если он здесь, значит оставался хоть крошечный, но шанс его найти. Однако, мерзко, что вся жизнь теперь состояла из мыслей о нём и тоски, но выйти из порочного круга можно было только поймав его. Пришла в голову мысль полазить по кабакам и притонам и потрясти тамошних обитателей, но сегодня было уже поздно — рабочий день заканчивался, и надо было идти к Генриху.
Подумав, всё же купил у торговки букетик нежных ландышей, и у знакомого больничного фонаря оказался даже раньше срока. Сколько часов в общей сложности провёл здесь, ожидая его, сколько сладких, милых воспоминаний связано, а было всё будто в прошлой жизни — безмятежной, счастливой по сравнению с теперешней. Тогда мыслями владел Генрих, и от влюблённости в груди было тепло и щекотно, и ничего более не надо было, теперь же при всей любви к нему волновало другое, и отнюдь не влюблённость заставляла сердце сжиматься и пускала по загривку мурашки.
Генрих вышел спустя четверть часа, когда Женя уже перестал с надеждой вскидывать взгляд на каждый скрип открываемой двери.
— Он изредка грезит о днях, что уплыли. Но грезит устало, уже не жалея, не видя сквозь золото ангельских крылий, как в танце любви замерла Саломея, — с печальной улыбкой проговорил Генрих, подходя и подхватывая Женю под руку: — Вы позволите?
Женя был благодарен ему за этот милый балаган с переходом на «вы», хоть и волновал он чрезмерно, но всё же так было легче держать дистанцию, всё становилось легче, и для Генриха это было игрой, которую будто бы можно прекратить в любой момент, а значит, и он переживал меньше.
Вернулись на Тверской, к Камерному. В театре Генрих разжился контрамарками, потом как всегда повстречал знакомых, и, наблюдая за ним, Женя чувствовал, что влюбляется с новой силой. Любовался, как небрежно Генрих поправляет волосы перед зеркалом, зажав в одной руке букетик ландышей, как, трогательно возмущаясь, обсуждает с приятелями слухи об уходе Церетелли, как, не задумываясь, подносит букетик к лицу и вдыхает запах, как оглядывается на Женю, улыбаясь одними глазами… Впрочем, и теперь это оставалось второстепенным, больше занимало другое. Глядя на себя в зеркало или ловя на себе благосклонные взгляды Генриховых знакомых, давно уже привыкших к Жене и даже приятельствующих с ним, испытывал к себе лёгкую, но стойкую неприязнь, и снова собственное лицо казалось смазливым, а во взглядах мерещился нездоровый интерес и бессовестное вторжение в их с Генрихом личную жизнь. Вспомнилось не к месту и больно резануло услышанное ещё с год назад, брошенное кем-то невзначай: «Он с Генрихом», и ответное многозначительное: «А…», поднятие бровей, понимающая усмешка. Никакой предвзятости, никакого желания обидеть, просто бездумная реплика, тогда пропущенная мимо ушей, обронённая одним из присутствующих нынче, но теперь, после слов Смирнова, всё виделось в новом, мерзком свете… Однако Генрих и сам, желая провести больше времени с Женей, увёл его в сторону и заговорил о каких-то пустяках, о грядущей «Саломее», о дивной погоде и сложном дне в больнице, и забылось как-то, сгладилось…
После спектакля провожал Генриха домой, и случилось то, чего боялся: у подъезда Генрих остановился, крепко уцепившись за Женино запястье, и посмотрел самым невинным и печальным своим взглядом.
— Вы не подниметесь со мной? Ненадолго.
Обратив к нему профиль — не было сил встречаться взглядом — Женя твёрдо ответил:
— Нет. Я не поднимусь, хотя и люблю вас. До свидания.
Хотел было выдернуть руку, но Генрих успел поймать, бережно подхватил обеими ладонями и поцеловал, задержав у лица на несколько мгновений дольше, чем требовалось.
Шёл домой, храня на руке лёгкое прикосновение губ Генриха, и всё вспоминались дни семнадцатого, когда уходил от него, неся в сердце смутное тайное желание. Теперь было похоже, но бог знает, чем всё это кончится… К ночи уже забылось, и снова навалились тяжёлые думы. Отмечал между делом и то, что теперь даже со стороны Генриха определённого рода внимание больше ранит. И всё же каким он был милым, когда прощались…
Так и стали жить порознь, и Женя не заметил, как прошёл месяц, и уж пошёл второй, а конца и края этому было не видать. Днём был занят на службе, вечера проводил по большей части одиноко, а холодные, отравленные бессонницей ночи — тем более. Генрих время от времени всё же караулил у двери, иногда подбрасывал в почтовый ящик письма, неизменно прося о свидании и рассыпаясь в комплиментах. Виделись, как Женя и обещал, часто, и вопреки всем переживаниям сердце замирало от сладкого предчувствия, когда шёл к нему на свидание и уже издали замечал его, неизменно элегантного и изысканного, печального, держащего в руках букет белой сирени. Букеты эти, волнующие душу и бередящие воспоминания, Женя приносил с каждого свидания, и на осторожные вопросы родных лишь отговаривался невнятно. Впрочем, свидания проходили более чем целомудренно. Ходили по бульвару, болтая об отвлечённом, сидели у пруда, ловили взгляды и слова друг друга, и лишь на прощание, по заведённой привычке, Генрих целовал руку и безнадёжно уже звал зайти. В конце концов снова перешли на ты и, когда сгущались сумерки, иногда сдержанно целовались в пустынных дворах, но даже это было излишним. Гораздо больше волновали невинные мелочи. Женя замечал, что после этих коротких свиданий ещё сильнее любуется им, и малейший его жест или вздох кажется значительным и ценным, отпечатывается в сердце, как прежде, когда Генрих был недоступен. И любовь к нему издалека становилась ещё крепче и пронзительнее. Большего не хотелось.
Иногда Генрих заходил к нему, с любопытством осматривал квартиру, пил чай, непринуждённо болтал с родителями, рассказывал о работе и о театре, словом, блистал и очаровывал, и только Женя мог видеть печаль, притаившуюся на дне его глаз. Как-то до сумерек засиделись с ним у Жени в комнате, и ленивый разговор иссяк, затих, и стало слышно, как взволнованно дышит Генрих. В следующую секунду он придвинулся, руки коснулась его невидимая в темноте горячая рука.
— Генрих, нет, — еле слышно прошипел Женя и отдёрнул руку, но в следующую секунду оказался повален на спину, оглушительно заскрипели пружины. — Не смей, убью. Не здесь и не сейчас.
— Когда же? — настойчиво прошептал Генрих, перехватив за руки.
— Когда я сочту нужным, — Женя вывернулся и встал, потирая запястья.
От собственной жестокости было не по себе, но и Генрих хорош… Завозился на диване, служившем постелью, завздыхал.
— Твоя подушка так сладко пахнет тобой, — мечтательно признался он шёпотом. — Может быть, зайдёшь ко мне на неделе?
Женя промолчал и Генрих, вздохнув, поднялся, засобирался уходить.
— Знаешь, я был у Элен, — сказал он вдруг. — Все спрашивали, где ты. Нико был со мной чрезвычайно любезен. Чрезвычайно.
Женя нахмурился, глядя в темнеющий двор, до боли в пальцах сжал подоконник. Нико, в общем-то, его не беспокоил, хотя по-хорошему ему давно следовало уехать, как собирался. А вот шитый белыми нитками умысел Генриха раздражал.
— А ты был с ним любезен? — жёстко спросил Женя.
— Не более, чем того требовали приличия. И всё же тебе следовало бы появляться в моём обществе хотя бы изредка.
— Ты испытывал желание ему ответить?
— Нисколько. Хотя, проведя ещё пару месяцев подобным образом, я не смогу ручаться, что низменные желания не возьмут верх над сердцем и разумом.
— Ничего, я тебе доверяю. Этого достаточно, — процедил Женя, испытывая всё же некоторое беспокойство.
— О, жесткосердный! — театрально вздохнул Генрих. — Да, тобой очень интересовался Алекс.
Женя промолчал. Когда спустился проводить Генриха, снова целовались у крыльца, укрытые сумерками, и страшно было подумать о том, догадывается ли кто-то о природе их отношений… Но внешне, по крайней мере, это никак не выражалось.
На следующий же день, после службы, предварительно дав телеграмму, зашёл к Эверту, отчего-то хотелось его видеть. Давно не бывал у него, наверное, с зимы, и виделся только мельком, у общих знакомых. Зачем шёл к нему и сам не знал, но почему-то именно с ним сейчас, казалось, не нужно будет ни лишних слов, ни натянутой беззаботности, а от обычного, с лёгким налётом цинизма, разговора с ним станет легче…
Эверт первым делом смерил Женю долгим внимательным взглядом, слабо улыбнулся одними уголками губ, но ничего не сказал.
— Я перестал видеть вас с Хайни, — заметил он потом, между прочим, когда пили кофе. — Он говорил, вы неважно себя чувствуете.
— Да, чувствую себя отвратно. К тому же мы сейчас не живём вместе, — буднично сказал Женя.
— Вот как? Это интересно, — Эверт весело изогнул бровь. — Почему же?
— Не хочу, чтобы он видел меня в таком состоянии. Только мучить его. Да и ещё у меня есть дело, и пока не закончу его — не могу вернуться. Надо разобраться… Прежде всего с собой.
Эверт выслушал, склонив голову набок.
— Вам не нужна моя помощь? — деликатно поинтересовался он. — Помнится, год назад вам стало лучше.
— Нет, благодарю. Я к вам зашёл просто так. Генрих говорил, вы спрашивали обо мне…
— Что ж, тогда не буду напоминать вам о неприятном, — решил Эверт, протянул руку к газетному столику, подцепил фотографию какого-то молодого человека. — Как вам такой экземпляр?
Женя принял фотографию, взглянул. Лицо было правильным, разве что портили его некоторая слащавость в чертах и капризный, нагловатый вызов во взгляде.
— Ничего, — деликатно сказал он. — Это ваш… Любовник?
— Не сомневался в вашем ответе, — довольно мурлыкнул Александр Витальевич. — Да, последний. Впрочем, уже нет. Он не слишком отвечает моему вкусу, к тому же скучноват. Тело, разве что…
Снова вспыхнула мучившая Женю мысль, и захотелось с самоуничижительным удовольствием разбередить собственную рану, теперь с Эвертом. Приняв невозмутимый вид, Женя спросил:
— А я, выходит, в вашем вкусе?
— Я уже как-то говорил вам, — с мягким укором ответил Эверт и одарил масленой улыбкой. — Снаружи вы холодны, жестковаты и немного колючи, но внутри, полагаю, совсем наоборот… Хотя об этом надо спрашивать у Хайни, ему виднее.
Женя поморщился, пропустив двусмысленность мимо ушей. Странно, но за время общения с Александром Витальевичем привык к подобному, хотя сначала неизменно коробило от его манеры. До сих пор жило ощущение хождения по тонкой грани, но теперь она уже не казалась опасной. Эверт, наверное, был единственным кроме Генриха, с кем не было мерзко вести подобные разговоры, как будто во всём этом присутствовал элемент иронии…
— Почему вы предпочитаете мужчин? — жёстко спросил Женя, имея в виду всё то же, непостижимое, смирновское. Что в нём самом могло так зацепить, что довело до безумия — память подкидывала сплошь нелестные варианты, и мерзко было от самого себя, но Эверт в этом, пожалуй, разбирается гораздо лучше.
Эверт подался навстречу и хитро прищурил глаза. Повеяло его резким одеколоном. Как бы ненароком он приобнял Женю за плечо, пальцы легко скользнули по кителю, сверкнул опал.
— Как вам сказать… С женщинами пресно, обыденно, и гораздо меньше свободы. Они непременно будут пытаться тебя так или иначе захомутать, а я не из тех, кому это нравится. А кроме того, в отношениях мужчины с мужчиной всегда присутствует элемент жертвенности. Если мужчина соглашается, это уже свидетельствует о многом, даже если это мимолётное свидание, и я это ценю. К слову, как вы согласились? Я ведь не ошибусь, предположив, что прежде у вас не было подобного опыта? И вы явно не из тех, с кем можно на что-то рассчитывать… Хотя первое время, признаюсь, я думал иначе. Не ожидал, что Хайни остепенится. А вообще он давно хотел… Он вас, кстати, не мучает? Насколько знаю, он довольно напорист и внушителен.
— Откуда вы это знаете — отдельный вопрос, — прищурился Женя и фыркнул. — Есть у вас совесть? Нравы ваших кругов для меня слишком уж… вольны.
— Ойген, вы очаровательны, — рассмеялся Эверт и убрал руку с плеча. — Мне нравится немного вас дразнить и нравитесь вы. Не сердитесь. Так как вы согласились?
— Моё отношение к нему таково, что вопрос согласия не стоял вовсе, — сдержанно ответил Женя, и вдруг задал вопрос в лоб: — Меня можно назвать смазливым, как по-вашему? И привлекает ли вас во мне что-то кроме внешности?
— Что? — Эверт замер, не донеся до губ чашечку с кофе. — Смазливым? Кто вам сказал такую чепуху? Нет, вы красивы, это разные вещи. Вот, — Эверт небрежно указал двумя пальцами на фотокарточку, — этот смазлив. А что меня привлекает, я уже несколько раз говорил.
Он поставил чашку, закрыл глаза и коснулся висков. Когда он снова взглянул на Женю, глаза его были непривычно серьёзны, и показалось в них что-то надломленное.
— Меня привлекает в вас то, что после всей увиденной и пережитой грязи вы сами смогли остаться чистым, — сказал он вдруг и болезненно поморщился. — Не спрашивайте, откуда знаю. Я вижу людей.
Произошедшая в нём перемена несколько обескуражила.
— Говорите так, будто сами не смогли, — вежливо проговорил Женя.
— Может быть, а может и нет, кто знает. Так или иначе, я расплачиваюсь за это добровольным одиночеством. А вы будто никогда не видели зла, — Эверт полулёжа откинулся на диванный валик и закрыл глаза. — Вы чем-то напоминаете мне меня самого. Только лучше. Мне со страшной силой всё надоело…
— Вы видели меня только с Генрихом. В сущности, это всё из-за него. До него я тоже был одинок. И видел слишком много зла. Так много, что это мешает сейчас быть с ним. Вы не против, если я закурю?
— Курите, — разрешил Эверт, не открывая глаз. — Почему это мешает?
— В любви я, увы, беззащитен, — хмыкнул Женя, закуривая. — Не могу себе этого позволить сейчас. Ничего не осталось и не должно остаться, мне просто негде должно быть прятаться от жизни. Да и ничего хорошего я сейчас Генриху дать не могу. Я совсем его измучил своим дрянным характером. Нервы ни к чёрту.
Эверт улыбнулся краем губ. С закрытыми глазами, бледный, он был похож на изваяние, а может на статую фараона, виделось в нём нечто египетское.
— Я вам немного завидую. Я так не умею, — он вздохнул, поднялся и вдруг заговорил о каких-то отвлечённых вещах.
После беседы с ним, как ни странно, полегчало. Эверт снова стал собой прежним, будто и не было этого внезапного приступа меланхолии, снова блестел глазами, посмеивался и изучающе, с удовольствием оглядывал Женю. Только уже провожая, на пороге, он снова посерьёзнел.
— Зайдите к Хайни, — сказал он, пристально глядя на Женю. — Обязательно зайдите. Ему тяжело без вас.
Разговор с Александром Витальевичем приятно оглушил. Смеркалось, близилась душная июньская ночь. Милым, близким и желанным казался Генрих. Вместо того, чтобы идти к себе, Женя добрался сначала до его дома и долго торчал под окном кабинета, глядя, как маняще и тепло горит оно, и показалось даже — увидел лёгкую тень, силуэт Генриха, но подняться не решился. Зато на следующий день к вечеру позвонил Генриху прямо из управления. Генрих был дома и долго не узнавал Женин голос, а когда узнал — обрадовался, засыпал вопросами. Как нарочно напала смешливость, совсем как в былые времена, и Женя, вместо того, чтобы говорить, только дышал в трубку, стесняясь посторонних. Кое-как всё же назначил свидание, отчаянно шифруясь, повесил трубку и успокоенно вздохнул. На душе немного полегчало, только одно мешало, как камешек в ботинке — Смирнов. Накануне ночью снова снился Володя, лежащий в какой-то заброшенной хибаре с перерезанным горлом, и первую-то половину дня это не шло из головы. И всё же после разговора с Эвертом хотя бы на отражение своё мог спокойно смотреть. Хотя нет, всё равно… Один факт того, что Смирнова привлекло это лицо, и он смотрел на него и трогал его, и посмел называть его смазливым, уже делал его ненавистным. Но так или иначе, свидание было назначено.
Прошлись по бульвару, посидели у пруда. Генрих был бледен и, как показалось, измождён, но трогательно радовался встрече, и снова пришёл разодетый в пух и прах, принёс букетик васильков.
— У вас было что-нибудь с Эвертом? — спросил Женя, когда под плеск вёсел и смех сидели с ним на досках причала и смотрели на белоснежных лебедей и лодки с парочками, скользящие по воде.
— Ну… Как-то мы развлекались с одним корнетом. А непосредственно между нами ничего не было, — немного удивлённо ответил Генрих и отвёл глаза. — А что? Он смущал тебя подобными разговорами?
Женя промолчал, бросил в воду камешек. Генрих ласково накрыл его руку ладонью.
— Не обращай внимания. Он любит иногда провоцировать. Это было один раз, много лет назад, задолго до тебя. Я честно говоря не любитель подобного…
— Да нет, он ни на что такое не намекал, — успокоил Женя. — Просто я подумал о том, что вас связывает.
— Знаешь, не хотел тебя расстраивать, — сказал вдруг Генрих после паузы и печально улыбнулся. — Я стал ужасно рассеянным в последнее время. И как-то выпустил наших мальчиков полетать, а окно закрыть забыл. И вот один, тот, что потемнее…
— Господи, зачем ты мне рассказываешь? — болезненно зажмурился Женя и сжал его руку.
— Подожди. Он улетел, я, естественно, страшно расстроился и не стал тебе говорить. А второй остался, но стал чахнуть. Сидел целыми днями в углу клетки, от корма отказывался и явно собирался помереть. А когда я выпускал его, уже закрыв, разумеется, окна — садился на подоконник и всё смотрел на улицу. И пел, как никогда прежде. Ты бы слышал…
— Генрих, не трави душу.
— …А потом, представляешь, тот первый вернулся, паршивец. Полторы недели где-то носило, я уж и не чаял его увидеть. И второй сразу расцвёл, оживился. И всё теперь как раньше. Представляешь?
— Ну ты даёшь, — усмехнулся Женя. — Специально для меня придумал?
— Ничего я не придумал, — возмутился Генрих и приблизился, нежно обнял за талию. — Не хочешь их навестить?
— Ну хорошо, — сдался Женя, сомневаясь, не придётся ли об этом решении жалеть. — Но только ненадолго.
Зашёл действительно ненадолго. Генрих словно не верил до конца, что Женя согласился, и клятвенно пообещал не задерживать. Заходить в квартиру было странно — вроде бы своя, а как будто уже и не совсем, и всё же — дом, их с Генрихом. Показалась она всё такой же уютной и тёплой, а может даже сильнее чем обычно, светлой, огромной, и как-то по-весеннему гулко и радостно звучали в ней голоса, точно мебели не было вовсе. Кенары здравствовали, Женя первым делом пошёл их проведать. Потом, словно в гостях, тихо ступая, обошёл всю квартиру. Бросились в глаза новые рисунки Генриха, разложенные на его письменном столе, початая бутылочка с тушью. В спальне всё было как при Жене. На спинке стула висела одна из его рубашек, которую он совершенно точно так не оставлял. Висела так, будто он недавно вышел и скоро вернётся… Женя быстро отвёл взгляд. Генрих тихо, на некотором расстоянии, ходил следом. Потом предложил чаю, усадил смотреть рисунки и альбомы, и всё же за всеми его беззаботными словами висела мучительная недосказанность. Единственное, что могло смягчить чувство вины перед ним — тот факт, что половину своего пайка Женя ещё с мая отдавал ему, угрожая прекратить свидания, если будет отказываться… И вообще берёг от собственных вспышек… Надо ли это было Генриху — другой вопрос, но это всё, что Женя мог дать.
Чего Генриху по-настоящему надо, для Жени не было тайной. Вот и теперь Генрих придвинулся ближе, разбирал разложенные на коленях рисунки, комментировал и как будто случайно касался плечом, потом уронил один из рисунков и через Женины колени полез доставать, потом, опираясь, положил руку Жене на бедро да так и оставил. А потом вдруг спросил, трогательный и горячий, прервав собственный рассказ об иллюстрировании сборника и томно понизив голос:
— Можно вас поцеловать?
Вместо ответа Женя мягко взял его за затылок, коротко поцеловал в губы и тут же поднялся. Прежде, чем горячие руки Генриха обовьют за пояс, прежде, чем захочется опрокинуть его на диван, зацеловывая, прежде, чем захочется лечь к нему на колени, закрыть глаза и больше не уходить. Генрих растерянно и испуганно поднял глаза:
— Прости, я не хотел к тебе приставать.
— Это не из-за тебя. Просто мне пора, — как мог ласково сказал Женя, провёл ладонью по его светлой голове.
Пора было уходить в своё одиночество, добровольную тюрьму, из которой только один настоящий выход, пока недостижимый. Впрочем сегодня, может быть, отпустит ненадолго, и можно будет прийти домой, зажечь настольную лампу, поставить в вазочку васильки, перечитать его старые письма, как влюблённый юноша… Представить себя с Генрихом Женя не мог, хотя до смерти хотелось обнять его, прижать к себе, почувствовать жар его тела и забыться, но тут же осознанием приходило всё остальное, и сам себе становился противен. Ничем этого не перешибить, увы.
В другой раз, когда Генрих зазвал к себе, об этом уже зашёл разговор. Генрих тогда, потерпев очередное фиаско, сидел рядом на диванном подлокотнике, задумчиво перебирал Женины волосы.
— Почему ты меня больше не хочешь? — спросил он наконец прямо.
— Я себе неприятен, — откликнулся Женя из своих мыслей. — Я, не ты. Моё лицо, тело, да и сам я. Не принимай на свой счёт.
— Ну что за глупости? — простонал Генрих.
— Я не могу на себя смотреть. Отвратительное зрелище. Напоминаю себе поломанную куклу.
— Вздор, — Генрих слез с подлокотника и подсел к Жене, торопливо стал расстёгивать на нём пуговицы. — Подожди. Я просто покажу тебе кое-что, и всё.
Женя, впав в безразличие и апатию, вяло позволил ему снять с себя китель и рубашку, потом, влекомый Генрихом, поднялся, пошёл в коридор, к большому ростовому зеркалу. Из зеркала смотрело бледное измученное лицо, потухшие глаза с тлеющим на дне злым огоньком, впрочем, к этому привык. Опускать взгляд ниже было неприятнее. Всё давно сошло, а до сих пор мерещились синяки на шее, красные полосы царапин под рёбрами. Мерзость. Никак не получалось ассоциировать это с собой. Будто уже умер, но по ошибке ещё носил эту чужую оболочку, отражался в зеркале, был виден другим.
— Погляди, как ты прекрасен, — прошептал Генрих, в зеркале на рембрандтовски-тёмном фоне отразилась его белая рука, скользящая по плечу. — Ты же Аполлон. Как ты можешь не любить себя? Мало ли, что думают другие. Ты для меня, а не для них.
— Я для себя, Генрих, — Женя резко убрал его руку, снова начиная сердиться, ушёл в комнату. — Для себя.
— Боже мой, это настолько очевидно, что я не стал говорить, — Генрих влетел следом, остановил. — Прошу, подожди одеваться. Можно нарисовать тебя?
Окутал, заморочил ласковыми словами и паутиной лёгких касаний, и Женя сам не заметил, как позволил раздеть себя совсем, усадить прямо на стол, набросить себе на пояс и бёдра длинный светлый платок из тонкого льна. В конце концов, Генриху нужна была хоть какая-то радость, и отнимать её было жестоко. Осторожно касаясь, намечая кончиками пальцев нужную форму, Генрих расположил так, как ему было нужно, усадил спиной к себе, заставил спустить одну ногу на пол, чуть ссутулясь, положить одну руку на грудь, слегка обернуться на него через плечо. Зашёл сбоку, довольно окинул взглядом. Поза получилась, надо отдать ему должное, вполне коррелирующая с внутренним состоянием — элегантно-обессиленная, закрытая, сердитая. Генрих отошёл куда-то за спину и немедленно зашуршал по бумаге карандашом.
— Как бы ты хотел жить? — спросил он, не промолчав и минуты. — Если бы всё было возможно.
— Как? — Женя, задумавшись, даже слегка улыбнулся. — Тихо и счастливо. С тобой. А где — не важно. Но лучше здесь, в Москве. И работа чтобы была интересная, но это второстепенно…
— Господи, какой же ты у меня… — вздохнул Генрих и даже прекратил на мгновение шуршать. — Женька. И чего тебе мешает?..
— Мешает, Генрих. И хватит об этом, — улыбка моментально исчезла и Женя нахмурился, напрягся.
Окно было открыто нараспашку, и летний, но прохладный воздух полз по полу, морозил ногу, обвевал плечи. Синело небо, светилась лампа под абажуром, и Женя подумал, что жильцам дома на той стороне бульвара, верно, есть на что поглазеть… Снова шумела улица внизу, шелестели голоса и листья, звенели трамваи, цокали копыта, кто-то из соседей завёл граммофон, отдалённая, приглушённая стеной музыка накатывала и шипела как прибой, и этот знакомый как колыбельная звук успокаивал, утешал. Как всё-таки хорошо, когда тепло, когда не надо топить и можно открыть окна…
— Хочешь выпить? — спросил вдруг Генрих. — У меня немного есть.
Женя согласился, и Генрих повозился немного за спиной, звякнула бутылка и он подошёл, держа в руке рюмку.
— Только не шевелись, а то собьёшь всё. Я тебе дам.
Он поднёс рюмку к губам и отчётливо, больно вспыхнуло живое воспоминание, так что Женя даже зажмурился на мгновенье, словно почувствовал вязкие капли тёплой водки, текущие по шее, и тошнотворно-едкую горечь в горле. Хмуро отмёл всё это и себе назло принял у Генриха из рук, позволил ему держать, выпил. В рюмке оказалась какая-то горькая настойка. Странно, но от первого же глотка будто ослаб стальной обруч, стягивающий грудь, и дышать стало легче. Вздохнув, не меняя позы, Женя дотянулся до руки Генриха и благодарно поцеловал в запястье, и Генрих засмеялся, счастливо щуря глаза.
— Помнишь, какую зиму мы с тобой пережили? — спросил он через некоторое время. — Помнишь, как ходили домой по тёмным улицам, и эти сугробы, и собачьи стаи, и мёртвых лошадей…
— Помню. Жуткая зима. Сейчас это кажется странным, — усмехнулся Женя.
— А мне было хорошо. Ты был рядом…
— Я вернусь, — не имея сказать ничего больше, Женя вздохнул.
— А ещё я вспоминаю как прошлым летом ездили с тобой под Воскресенск, — мечтательно проговорил Генрих, но смилостивился, не стал продолжать. — Можно ещё один набросок?
Он снова мягко, словно лепил из глины, поменял Женину позу, поднял голову, чуть задрав подбородок, и повернул слегка в профиль, расправил плечи, иначе сложил руки и сам пересел поближе, напротив, так, что и Женя краем глаза мог любоваться им. Нравилось, когда он рисовал, слегка хмуря брови, набрасывал быстрыми и лёгкими движениями, поднимал на Женю сосредоточенный взгляд. Потом, не прекращая ни на секунду чиркать грифелем по бумаге, начинал беззаботно рассказывать о том, кого встречал, что читал, что видел на рынке, и от этой его болтовни на душе становилось тепло, и взгляд его снова приятно щекотал.
Он показал два рисунка — на одном Женя изломанный и напряжённый, как пружина, зло сверкающий глазом, и какая-то хрупкость, читающаяся во всей позе, в плавном выступе лопаток и бархатном рельефе мышц, в изгибе позвоночника и склонённой голове. На другом — совсем иначе: вольная поза, гордо расправленные плечи, спокойный, слегка надменный взгляд, любимая Генрихом изящная линия носа, бёдра, целомудренно прикрытые струящейся драпировкой. И вот так, не в зеркале, а словно принадлежащее другому, тело это не вызвало отвращения и показалось даже красивым…
— Смотри, какой ты разный, — говорил Генрих, рассеянно и невесомо скользя кончиками пальцев по коже. — И везде красивый. Царственный. Голубь мой милый… Не смей думать о себе плохо. Не слушай никого, — он шептал всё сбивчивее и подходил всё ближе, отложил рисунки, и к обнажённой коже мягко и плотно прижалась гладь его рубашки. Положил голову Жене на плечо, словно в забытьи заскользил по нему щекой, на спину легла его горячая ладонь, под ненавязчивым натиском второй руки легко соскользнула с пояса драпировка. — Милый мой. Бархатный. Жизнь моя.
— Не развлекай соседей, — пробормотал Женя, замечая, что и сам уже крепко прижимает его к себе и ведёт по его пантерьей спине, и рассеянно думая о том, как же это чертовски приятно…
— Плевать на них, — нетерпеливо шепнул Генрих. — Нет никого, кроме нас.
— Завтра тебе будет стыдно, — прошептал Женя, заваливаясь прямо на стол и утягивая его за собой. — Впрочем, как и мне. Безумие. Я люблю тебя.
Генрих навалился сверху, неловко прижав к столешнице, вцепился в бёдра и горячо зашептал, щекоча дыханием:
— Ты мне снишься каждую ночь. Когда прекратишь мучить меня, негодник?
Подумалось о том, кто приходил каждую ночь к самому Жене, но говорить об этом теперь он счёл кощунственным. А знать, что Женя ищет Смирнова, Генрих ни в коем случае не должен был… Положил руку Генриху на загривок, сжал.
— Генрих, ты слегка зарвался. Я вернусь к тебе, когда приду в себя.
— Я и так позволяю тебе всё, чего ты захочешь, — сердито зачастил Генрих, морщась от Жениной хватки. — Ты уезжал от меня почти на год, ты ежедневно подвергаешь свою жизнь опасности, теперь вообще ушёл, а обо мне подумал? Мечешься всё, а чего ищешь-то, сам хоть знаешь?
— Покоя, — Женя вздохнул и разжал пальцы. — Я пойду?
— Никуда ты не пойдёшь, — уже в разы ласковее мурлыкнул Генрих и нежно укусил в плечо, завозился с одеждой. — Будет тебе покой.
Генрих будто нарочно не закрыл окно и даже не пробовал быть тише, словно хотел, чтобы все знали. Оглушительно дребезжала пустая чашка на блюдце, стучали ножки стола и Женя сам, хоть и стыдил Генриха, уже не пытался сдерживаться. Не было больше ни отвращения, ни ненужных ассоциаций, всё вылетело из головы, верно, нужен был перерыв. Вцепился Генриху в волосы и осознавал сквозь мучительно-сладкие вспышки, как же на самом деле по нему соскучился. Не заметил, как погасили свет, как Генрих подхватил и увлёк за собой в спальню, и в себя пришёл уже на сбитых простынях, обессиленный, сонный и почти счастливый. Генрих лежал на груди, тяжело дышал и лениво водил пальцами по влажной коже.
— Ты кажешься ещё моложе, когда вот так, на подушке, растрёпанный… — проговорил он. — Я уж и забыл, каково это…
Женя погладил его по спине, вздохнул. В свете луны кожа Генриха казалась слегка серебристой, и он совсем не раздражал, хотя ясно было, что скоро придётся проснуться от этого и снова погрузиться в своё привычное бытие, только хотелось потянуть подольше…
— А помнишь, как ты дразнил меня Генриеттой, когда я подводил глаза? — тихо засмеялся Генрих, водя носом по шее.
— Помню, — усмехнулся Женя. — Ты ещё тогда сказал, что я своим именем избавляю тебя от необходимости выдумывать ответ.
— Да. — Генрих поднялся на локтях, зачарованно рассматривая Женю, провёл пальцем по щеке. — И глаза у тебя всегда как будто слегка подведённые… Милый. У меня сердце замирает каждый раз, когда вижу на улице кого-нибудь в хаки…
— Ну, ты всегда был неравнодушен к военным.
— Глупый мальчишка, — Генрих вздохнул и тяжело лёг обратно, обхватил руками.
— Я вернусь, — скрепя сердце, пообещал Женя, убрал с его лба влажные прядки. — Но время ещё не пришло.
— Ты сейчас уйдёшь? — спросил Генрих, тая в голосе печаль.
— Так надо.
Не чувствовал за собой права оставаться. Не время. Пока Володя не отмщён, пока ничто ещё не кончено, о какой спокойной жизни может идти речь? Не стоило и притворяться. Если Смирнов уехал, всё равно… Ехать за ним, что ли? Ничего не будет, как раньше. К тому же отчётливо помнилось, как ударил его, простить себя Женя не мог, и до сих пор было мучительно стыдно. Женя ласково переложил Генриха с себя и поднялся. Генрих с кислой миной пошёл следом, на ходу застёгивая рубашку. Когда целовал его уже на пороге, сердце тоскливо сжималось.
Так и повелось. Встречались, гуляли, заходил к нему время от времени, и неизменно это заканчивалось в Генриховой постели, а то — на полу или на диване, и ненадолго получалось забыться, но каждый раз уходил. То выбирался из-под него, спящего, и тихо покидал их дом, уходил в ночь, чувствуя себя почти преступником, то силой выворачивался из его удерживающих рук, рассыпая бессильные утешения и обещания, а больнее всего было разлучаться так, на пороге, когда Генрих стоял, сломленный и одинокий, и с тоской и тихой надеждой смотрел вслед. Но это было лишь изредка, маленькие островки спокойствия — всё, что мог себе позволить. Большую часть времени мысли занимало совсем другое. И захотел бы — не забыл, еженощные кошмары не дали бы. Не оставлял бесплодных попыток найти, хотя чем дальше, тем безнадёжнее казалось дело, а легче не становилось… Уехал, вероятно. Но в таком случае должен же быть хоть кто-то, кто знает, куда?.. Уже почти оставив надежду, из злого упорства, Женя продолжал выспрашивать о Смирнове у всех подряд, даже у каких-то карманников и спекулянтов, «а вдруг?..», но неизменно ловил руками пустоту. В ущерб прочим делам, лазил по притонам и подвалам, то под прикрытием, то явно — прижимал хозяев к стенке и всеми правдами и неправдами пытался выведать хоть что-то, но и тут было пусто… Так проходило лето. Пылили улицы, шпарило солнце и на улицах пахло персиками и жжёным сахаром. Всё смешалось — сны, газетные сводки, дела, встречи с Генрихом и его божественные руки, ежедневная кухонная болтовня с соседями, родительская беспокойная забота, знакомые и незнакомые лица, Москва, демонстрации, лозунги, шеренги красноармейцев, отправляющихся на польский фронт, горы папок с неоконченными делами, адская жара, перестрелки, трамваи, бульвары и подвалы… В каком-то забытьи, по настоянию Генриха, отметили Женино тридцатишестилетие, снова сбежав куда-то за город на два дня, но это мелькнуло, как сладкий сон, растворилось в золотой дымке, и снова пошли будни, и на душе становилось всё тяжелее. Близилась осень.
На излёте августа, во время очередного планового рейда по Сухаревке наткнулся на пожилую женщину, закутанную в цветастую шаль, торгующую столовым серебром. Она показалась смутно знакомой. Пригляделся — узнал свою бывшую хозяйку. Она сильно постарела, но всё же, несомненно, это была она. Подошёл, чувствуя, как пьяной волной накатывает воспоминание о том последнем мае и о той жизни… Она узнала, мгновенно прекратила торговаться с покупателями, прослезилась. Посыпались вопросы и воспоминания. Жила она всё там же, но, разумеется, уже не сдавала квартиры внаём, а сама ютилась в единственной комнате и едва сводила концы с концами, боролась с клопами и ревматизмом, изредка приторговывала на Сухаревке да за умеренное вознаграждение рассказывала желающим что было, что будет, чем сердце успокоится. Услышав об этом, Женя нахмурился, что-то припоминая.
— А вы знаете, ведь то, что вы мне нагадали тогда, сбылось, — проговорил он.
— Да, кажется я делала вам «Друг тоскующих», — Анна Семёновна задумчиво потёрла подбородок, и Женя заметил мельком, что с перстнями она расстаться так и не смогла, несмотря на бедственное положение. — Что же я вам тогда нагадала? Верно, что-нибудь хорошее?
— Всего с избытком, и хорошего и плохого.
— Ах, помню-помню, бубновая дама, валет треф, да червовый король на сердце не к месту вылез, — она нахмурилась, заморгала, вспоминая. — Что за король оказался? Начальство отметило?
— Могу вас как-нибудь сводить к нему, посмотрит ваш ревматизм, — уклончиво хмыкнул Женя. — А вы сами-то, часом, не пиковая дама?
— Да ну вас совсем, — она засмеялась и кокетливо шлёпнула его по руке. — Хотите, ещё вам погадаю? Бесплатно, само собой, как старому знакомому.
— Нет, — Женя моментально помрачнел и поёжился. — Расклады ваши, вижу, не врут, а я не хочу знать, что будет дальше. Ни к чему это.
Поговорили ещё немного, она взяла с Жени обещание как-нибудь заглянуть, и Женя отправился дальше, но в памяти всё жил тот конец мая, как подобрал Генриха и укрывал у себя, и тогда ничего ещё не знал, и все ещё были живы… И заканчивалось всё ничем, один Генрих остался, хотя и это уже неизмеримо много, но что дальше?.. Женя впал в привычную меланхолию, а вечером заявился к Генриху и на все его взволнованные расспросы молчал, только прижимал его к себе и прятал лицо у него на груди, всё не мог насытиться теплом его, надышаться его родным цветочным запахом, и казалось, что скоро всё это уйдёт навсегда.
Судьбе было угодно, чтобы какая-никакая нить всё же нашлась. В одном из подвалов в районе Марьиной рощи, куда Женя как-то в начале осени зашёл уже ни на что не рассчитывая, из одной упёртости, и прижал администрацию заведения за незаконную торговлю спиртом, сказали, что недели три назад вроде бы видели кого-то похожего на то, что Женя описал, и шрам был на месте, и взгляд действительно такой, будто сейчас убьёт кого-нибудь, — ради пущего эффекта Женя прибегнул к слышанному им самим описанию, — но видели всего один раз. Долго сидел в одиночестве в углу, пил, брезгливо оглядывая помещение, отчитал за грязь, назвав заведение «поганой дырой», потом ушёл и больше не возвращался, но тот ли это, кто Жене нужен, или другой — не ручались. Мало ли таких, со шрамами… И всё же как-то тяжело, весомо легли на душу эти слова, в груди стало горячо и чутьё отточенное говорило, что он. И здесь он, никуда не уехал… А может, просто до смерти желал этого, вот и видел, чего не было? От волнения задрожали руки, и Женя попытался выспросить что-то ещё, но безрезультатно.
С тех пор окончательно стал сам не свой, точно охотничья собака, напавшая на след. Хотя следа-то как раз и не было никакого, и всё не находился… Но внутри бушевала буря, заставляла искать, носиться по Москве, даже во встречные лица заглядывать, засыпать и просыпаться с одной мыслью. Сны стали совсем нестерпимыми, такими, что и вспомнить было тошно. Миновал сентябрь, октябрь подходил к концу — очередная осень пролетала в забытьи. Душа облетала, в соответствии с сентиментальными стишками, как осенний сад, не оставалось ничего кроме пустоты. Изматывала грязная работа и бесконечные мысли о Смирнове и о смерти, ругань с требующим возвращения Генрихом, перемежающаяся с бурными примирениями, холода, дожди, серое унылое небо и дни, становящиеся всё короче… Казалось, что это никогда не кончится, и сложно было представить, что когда-то всё было иначе. Одиночество душило и выворачивало наизнанку, но ничто от него не спасало — ни болтовня со знакомыми, ни родители, ни коллеги, ни даже Генрих. Захаживал, разве что, к Эверту, и с ним становилось легче — одиночество Александра Витальевича сочеталось с Жениным, и парадоксально, но его становилось немного меньше, и для этого даже не надо было ничего делать.
Впрочем, и это оказалось не вечным.
— Знаете, а ведь я через пару недель уезжаю, — беззаботно сообщил как-то Александр Витальевич, возлежа на оттоманке и дымя сигарой, насмешливо и пытливо прищурил глаза. — И вы — одна из немногих вещей, по которым я буду скучать.
— Куда-нибудь в провинцию? И надолго? — спросил Женя, досадуя, что теперь бог знает сколько времени не будет, с кем поговорить, а пуще того — помолчать, не слушая упрёков…
— В Берлин, а оттуда, вероятно, в Париж или в Рим, — легкомысленно откликнулся Эверт, стряхивая пепел в массивную бронзовую пепельницу. — Полагаю, навсегда.
— Почему? — оглушённо спросил Женя. — Кто же вас выпустит?
— О, не беспокойтесь, этот вопрос я уладил, — усмехнулся Эверт. — Хоть и не совсем честным способом, но это будет наш с вами секрет, да? Впрочем, я честно сделаю то, что от меня требуется, но назад не вернусь. Здесь становится слишком скучно, и, полагаю, ситуация будет ухудшаться. Хотя где не скучно?..
— И что, вам совсем не жаль уезжать? — Женя и сам не знал, отчего это известие его опечалило, они, в конце концов, даже не друзья…
— Я устал. И всё-таки предпочитаю пир во время чумы, нежели просто чуму. Знаете, всё слишком легко даётся. Вот и это бегство — не вызов и не трагедия, а лишь скучный эпизод… Давно уже ничто не щекочет нервы, и я даже тоскую по острым ощущениям. Не знаю ни радости, ни волнения… Наверное, это старость.
Женя сидел подавленный и не знал, что сказать.
— Генрих знает? Мы, по крайней мере, должны вас проводить… — произнёс он наконец.
— Ни в коем случае! Никаких проводов, — отрезал Эверт. — Я непременно сам загляну к вам попрощаться. Пока что я не ставил его в известность, но помилуйте, такое ли это важное событие, чтобы устраивать вокруг него шум… Это Нико любитель поговорить об этом, и только. Как видите, уже второй год он «вот-вот уедет».
Посидели молча.
— А вы бы не хотели уехать? — спросил Эверт. — Я бы не отказался от спутника вроде вас. И если бы не Хайни, пожалуй, даже попробовал бы вас уговорить.
— Никогда, — тускло ответил Женя. — Я не уеду отсюда, буду здесь до конца, что бы ни происходило. И дело не только в Генрихе.
— Да, другого ответа я от вас и не ждал. Простите мне мой праздный вопрос. Мне не хватает компаньона, и это сильно омрачает моё существование. Уезжать одному, признаюсь, довольно погано, и даже организовать нужные документы не составило бы труда. Но судьба есть судьба.
— Возьмите кого-нибудь из ваших любовников, полагаю, большинство из них было бы счастливо.
— Они — несомненно, но меня от такой радости увольте. Лучше уж скучать в одиночку, чем с кем-то. Все они, как один, невыносимо предсказуемы, а эта их подобострастность, — довольно меркантильная, скажу я вам, — вызывает лишь брезгливость. Вы с вашей прямотой и независимостью стоите сотни таких как они. В вас огонь, который может и обжечь, и эта игра с вами завораживает…
— Так или иначе, это беспредметный разговор, — нахмурился Женя. — Мне жаль.
— Не жалейте, я давно привык к своему одиночеству, — засмеялся Эверт. — Я всего лишь делюсь с вами своими размышлениями, возможно, они вас развлекут.
От него Женя ушёл ещё более подавленный. Интересно, что скажет Генрих… Но решил ему пока не сообщать, не его это дело, пусть Эверт сам разбирается.
Становилось действительно всё скучнее и скучнее. С Генрихом почти не виделся — не было сил, да и в последнее время снова обижал его невольно, и легче было не встречаться с ним вовсе. Дело не клеилось, и никто снова ничего не знал, призрачная нить, за которую ухватился, снова оказалась оборванной и вела в никуда. Снова стал пить, злиться на всех, кто попадался под руку, и большую часть времени, когда не был занят на службе, бродил в забытьи по туманным и мглистым улицам, крутил в голове одно и то же. Какой-то подлый голосок в душе спрашивал, не сам ли он рушит свою жизнь, не проще ли забыть и жить так, как будто ничего не произошло? Женя злился и ожесточённо закуривал энную папиросу. Озябшие от сырого холода пальцы не слушались, спички искрили и ломались, но отчего-то в сладком упоении хотелось делать так, чтоб было уж совсем плохо. Нет, он не виноват. Пока Смирнов жив, он не мог быть спокоен ни за себя, ни за Генриха, если уж на то пошло… Да и жизнь вся начала рушиться ровно с тех пор, как убили Володю — вот он, водораздел, и виновник один. Пока он за всё не ответит, ничто не вернётся в свою колею, ничто не будет «хорошо». Впрочем и после — станет ли? Убивать лично Жене ещё не приходилось, и что происходит в этот момент с человеком, с душой, он мог только догадываться. Но иного выхода не было. А не получится найти — так и сойдёт с ума, верно, посреди этого пьяного тумана.
Как-то в один из подобных дней брёл вниз по пустынному Яузскому, зябко кутаясь в шинель. Под ногами шуршали полусгнившие листья, которые никто не убирал. Над дорогой висела дождевая дымка, чернели мокрые стволы. Хотелось дойти до реки, постоять в одиночестве у парапета, поглядеть на воду. Это всегда успокаивало, усмиряло спутанные мысли.
Откуда-то из тумана на бульвар вынырнула женщина, пошла впереди. Растрёпанно, по-галочьи маячило перед глазами её чёрное пальто. Женя от нечего делать следил за ним взглядом и вдруг остолбенел.
Перед глазами возникла другая картина — осенний день, Сокольники, женская фигура в чёрном, жёлтые листья и они с Генрихом, идущие под руку… Тропинка между ржаво-серых сосен, заборы и палисадники, заброшенная мокрая дача… Нет, она могла идти к кому угодно, совершенно к кому угодно, а может и не она это была, и дача та не фигурировала ни в одном протоколе, и всё же — вдруг? Тонкая, призрачная надежда, но кроме неё нет вообще ничего. Женя остановился, привыкая к этой мысли. Непременно надо идти туда и проверить. Чуть было не рванул немедленно, но остановил себя. Надо было всё обдумать. Надо было закончить дела… Что ж, если дача окажется пустой и заброшенной, или там будут посторонние люди — всё потечёт так же, как текло до этого, беспросветно и тускло. Но что если нет?.. Всё это необходимо было проверить. Завтра.
Завтра. Повеяло смертью. Своей ли, чужой — какая разница? Пусть это было ошибкой, но теперь всё казалось реальнее, чем когда бы то ни было. То знобящее и терпко-пьяное ощущение последнего часа перед боем, памятное ещё с войны. Сердце колотилось, как бешеное, и было страшно от самого себя. Сгущались сумерки, всё плотнее закутывая улицы в серую пелену, темнело. Каркали вороны, собираясь спать.
В душе родилось непреодолимое желание видеть Генриха, но идти к нему Женя не решился. Что сказал бы ему? Что, быть может, пришёл проститься? Или хватило бы выдержки болтать с ним, как ни в чём не бывало? Всё равно не поверит, со своей-то феноменальной проницательностью. Нет. Но всё же. А вдруг он тоже ходит теперь где-то здесь, одинокий и задумчивый?
До глубокой темноты Женя петлял улицами и переулками в иррациональной надежде встретить Генриха, коснуться его, увидеть его глаза. Ведь может же быть чудо? Случилось же оно тогда, три года назад?.. В Космодамианском долго стоял на том месте, где лежал когда-то на снегу, где Генрих подобрал его и принёс домой. Ледяной ветер задувал в уши. Невдалеке чернел шпиль лютеранского собора. Генриха не было. Больше никто не придёт и не спасёт, но это и не нужно. Снова пришёл к Генриху под окна — так и есть, горят, светятся тёплым спокойным светом. На душе тоже стало спокойнее. По крайней мере, Генрих дома, в безопасности. И всё же чертовски жаль было, что не встретил его.
Спал плохо. Ворочался, давясь то яростью, то предсмертной тоской. В ночи включал свет, чистил револьвер, ложился опять. Потом снова включал, доставал Володину тетрадь, перелистывал, не различая слов. Целовал и мял в руках платок Генриха. Ходил из угла в угол, как лев по клетке, испытывая желание немедленно идти и перегрызть бывшему штабс-капитану глотку. В забытьи снова говорил с собой. Не верилось, что вот оно, сейчас… Наконец под утро провалился в беспокойный сон, и снился тот заброшенный дом, и двор, кишащий змеями, а в самом доме было столь нехорошо и жутко, что во сне Женя скулил и плакал, но проснуться не смог до самого утра. Ощущение смерти, омерзительного разложения властвовало над ним и после пробуждения. Долго лежал, вглядываясь в серый осенний сумрак. Один. Слава богу, что один. Не нужно выбираться из их с Генрихом тёплой постели, снимать с себя его руку, а то и всего его, сонного и мягкого, аккуратно перекладывать, уходить, поцеловав его в щёку… Один. Так лучше. Почти не жаль.
Потянулся обычный, ничем не примечательный день. Внутри трясло и лихорадило, но внешне оставался спокоен. Купил папирос на углу, поболтав зачем-то с папиросником, больше обычного шутил с агентами, беседовал с Яншиным, видя всё словно немного в тумане. Разбирал какие-то дела, поговорил с несколькими подозреваемыми и даже нашёл в себе силы обсуждать что-то на общем собрании. И только когда снова тёмным пуховым платком начала близиться темнота, зашёл к Анатолию.
— Могу я полагаться на вашу выдержку и честь?
— Хотите отдать мне на хранение бутылку водки? — приподнял бровь Соломатин, оторвавшись от микроскопа, но, увидев лицо Жени, посерьёзнел.
— Почти. Вот конверт, — Женя старался говорить спокойно и строго. — Если завтра к… Ну, скажем, к полудню я здесь не появлюсь, вскройте его. Но ни в коем случае не раньше. Если вернусь, просто заберу его у вас.
— Что случилось? — Анатолий встал и сунул руки в карманы брюк, откинув пиджачные полы. — Вы едете на операцию? Зачем такой ореол тайны?
— Нет, это личное дело. Пока о нём не знает и не должен знать никто кроме вас. Если вы не готовы, тогда будем считать, что я ничего вам не говорил.
— Нет, вы можете на меня положиться. А что же ваши коллеги, Виктор Львович? Почему не сказали им? Думаете, недостаточно честны?
— Я не сомневаюсь в их честности. Но Сергей может не выдержать из благих побуждений. А Виктор Львович и слушать не станет, прочтёт тут же, при мне, ну вы его знаете.
— Мда. Благодарю за доверие, — Анатолий взял конверт и сунул в нагрудный карман пиджака. — Даю слово чести, что раньше времени никто ничего не прочтёт. Хотя верю и очень надеюсь, что завтра верну этот конверт лично вам в руки. Да, может быть, вам нужна моя помощь? Я хоть и представитель, гхм, прослойки, но при необходимости прекрасно умею стрелять.
— Нет, спасибо, — Женя вздохнул. — Дело абсолютно пустяковое и касается только меня. Но обстоятельства бывают разные.
Обстоятельства бывают разные. Кто знает, как повернётся? Как бы ни повернулось, не хотелось бы, чтобы Смирнов ушёл. Без особых подробностей Женя в своей записке указал адрес той дачи и просил проверить его, как, вероятно, имеющий отношение к делу Князя. И только. Совсем о другом думал, пока ехал в тряской пролётке до Сокольников, подставляя лицо сырому ветру. Один. Пьяняще, великолепно и неистово один в целом свете. Если бы не переполнявшая ярость, то, вероятно, грустил бы и переживал, но, к счастью, хоть от этого оказался избавлен. А если там окажутся посторонние люди… Что ж, тогда он просто извинится и уйдёт, как дурак.
Последнюю папиросу выкурил, не заходя в лес. Неизвестно, как будет, и ни к чему привлекать внимание запахом табака. Всё смешалось — дым, мелкая водяная морось, последние мокрые листья на деревцах, песок дорожек и ещё не пожелтевшая, не пожухнувшая трава, редкие гуляющие… В сгущающихся сумерках, пробираясь сосняком — на всякий случай мимо дорожки — чувствовал себя зверем, ошалевшим от холодной ярости, идущим по следу. Не терпелось запустить когти во вражескую плоть, испробовать его крови, иного желания более не знал. К дому осторожно, на ходу проверяя револьвер, подобрался уже в глубоких сумерках. Свет в окнах не горел. Замок на калитке висел снаружи, но — Женя специально потрогал его — был совсем не ржавым, хорошо смазанным. Обойдя забор, тихо пробрался с другой стороны и пролез через какие-то мокрые кусты, обследовал территорию, на ходу вспоминая весь опыт работы в угро, и особенно, почему-то — как Сергей учил его тогда, в первый день… Дом, несомненно, был если не жилой, то посещаемый — от калитки, различимая и в темноте, протоптана дорожка, и трава недавно примята, а на крыльце — свежая, невысохшая ещё глина и листья с подошв. Кто-то здесь явно бывал, но кто — предстояло выяснить. С бешено колотящимся сердцем Женя спрятался в сырых зарослях ольшаника у забора, сунул руки в рукава шинели, приготовился ждать, если потребуется — до утра. Пока что было ещё только часов пять, но по ощущениям казалось — глубокая ночь, космическая, бесконечная. Если никто не явится, придётся телеграфировать в угро, чтобы не вскрывали конверт, а может и заглянуть туда лично, но потом — снова сюда… Ждать решил до упора. Кто бы не пришёл, Женя должен его видеть. Даже если другой — неплохо спросить бы у него об Ольге… При мысли о ней больно сжалось сердце, а следом за этим потянулись воспоминания о Володе, об их довоенном счастье и о своей пропащей жизни.
Откуда-то тянуло горьким дымом, далеко, верно, за Богородским шоссе, брехали собаки. Подумалось вдруг, а что, если сюда действительно придёт Смирнов, но не один, а с какой-нибудь новой шайкой? Что тогда? Тогда, хочешь-не хочешь, придётся тащиться до управления и брать с собой наряд — с озверевшей оравой Женя не справится и при всей своей ярости. Да и если будет даже ещё один или два человека — что, убивать и их заодно? Или попытаться в одиночку задержать? Абсурд. Думая об этом, Женя досадливо хмурился и переживал, теряя в сомнениях свой яростный запал. Да может, и не нужен он вовсе? Нужно с холодным сердцем, с трезвым умом, ни к чему опьянять себя эмоциями. И как бы то ни было, разведать он в любом случае должен…
Становилось холодно. Мёрзли ноги и пальцы, неприятно холодила спину отсыревшая от мороси и мокрых веток шинель. От мысли, что, возможно, придётся просидеть так всю ночь, становилось тоскливо. Потихоньку начиная дрожать, Женя привалился к забору, плотнее закутался в шинель и не заметил, как провалился в какое-то странное забытьё — вроде и не спал, но мысли остановились, и даже холод стал настолько всеобъемлющим, что его больше не чувствовалось.