В черных сучьях дерев обнаженных
Желтый зимний закат за окном.
(К эшафоту на казнь осужденных
Поведут на закате таком).
А. А. Блок
Концепция наспех сшитого из раскисших солёным туманом газет меняющегося-неменяющегося Лондона волочится виселичной петлёй сквозь неперечётные кляксовые пометки. Загнутый лист календаря, отощалый и пожелтелый, как осыпавшийся самайновой сухоцветью октябрь, висящий на волоске надорванным о междумирное лезвие вздохом, не может не поработить игривую котячью лапку, подобно упущенной из мохерового клубка нитке. С поспешной (назвать бы то дерзковатой) небрежностью оправив ассиметричные оборки тёмно-красного платья, — он всё ещё по-утреннему разморен, измят и пьян остатками нежности дотлевающего камелькового тепла — Грелль почти на цыпочках подкрадывается к полированному, с творческим уютом заляпанному столу, чтобы кончиками пытливых,
осторожных ни черта не осторожных пальцев поддеть злополучный лист, метнуть несколько испытующих взглядов да приготовиться не то юркнуть пушистым комком под стол, не то, ощетинившись, напасть. Ещё мгновение — и болезненный огонёк, рождённый из душистого фосфорного чирка, распалившись, разорвёт полутёмную пустоту.
— Что ещё за «тридцатое ноября»? — кривит много раз за утро кусанные, мятые и подкрашенные губы, искоса, будто бы совсем безынтересно, глядит в сонливый прищур.
— День, который наступит спустя месяц. Вернее сказать, спустя двадцать девять дней, — Гробовщик, весь поглощённый своим запылённым по краям отражением, поправляет высокий воротник накидки, с театральной усталостью закатывает глаза, повернувшись в очерченный мягкими безламповыми линиями вечера профиль, прикладывает к переносице золотое пенсне и, нахмурив наведённые чёрной тушью брови, снова глядит в зеркало.
— Не валяй дурака! Что ты задумал в этот день? — Грелль не собирается стоять на месте — увы или к счастью, но так всегда — глухо прицокнув каблуками по вздувшимся половицам, стремительно подходит сзади да, скрестив руки на груди, ждёт. Привычно, забавно, почти до умиленья. Не жалостливого — желанного. Секунды, заведшие ключиком преображение от ручного, дрессированного огонька до неудержимой стихии.
— Счастье в неведении, мой дорогой… — с мастерской, несомненно выводящей Грелля из себя таинственностью отвечает тот, в плавном повороте перекрестив ноги, и отбрасывает пенсне в сторону. Вокруг глаз снежится весёлая смерть. — Не гляди в любопытную темноту: ничего не увидишь, коль слеп сердцем, дитя моё.
— Очень смешно… Ну и пожалуйста, — хмыкнув, дёргает голыми острыми плечами Грелль, да в ту же минуту поневоле теряет интерес к недавно обведённой вишнёвыми чернилами дате, как кошка — к замершей в воздухе и смытой в ливнёвку внезапным дождём бабочке.
Однако стоит Гробовщику отвернуться — новый да, как и прежде, неконтролируемый азарт овладевает им. У Грелля есть минута, чтобы попровоцировать шкодливой улыбкой, прислонившись гибкой спиной к кованому изголовью да поиграв носком туфли с разложенными по полу бархатными полами чёрной накидки. Потом же, заметив, что ни капли внимания ему не перепадёт, гневно щурится, посекундно отводя безразличный, на грани с презрением, взгляд в сторону, фырчит, скрипит стиснутыми зубами, репетируя оскал на случай, если тактика не сработает. А она не срабатывает. Гробовщик — единственный, с кем она не срабатывает, единственный, у кого есть тот самый ключик, способный как завести пламенящее безрассудной страстью естество, так и затушить до состояния пепельно-сыпкой покорности. А он не тушит. Никогда не тушит. Распаляет пуще. Так нужно, так лучше для обоих. От нервных постукиваний пальцев об изголовье кровати мало что меняется. Про себя умоляя, заговаривая и не понимая разбросанные по комнате, подобно ловушками, мысли Гробовщика, Грелль тотчас мешкает, стыдится, ненавидит, отрицает, пытаясь себя убедить, что ему совершенно всё равно, раздражённо дёргает скулой, возвращая губам нежную — снова сам того не замечая — улыбку.
— Хватит тебе уже прихорашиваться… — набираясь терпения, сладко тянет слова, тянется сам к спрятанному за бархатными складками бедру. — Пошли приляжем.
— Аа? — с подхриповатой, застуженной жухлой осенью рассеянностью оборачивается Гробовщик и, вяло, с игрушечным, но оттого не менее пугающим безразличием, в хладнокровной полуулыбке растянув тонкие губы, поднаторевшими пальцами наносит последний, мгновенный, шурхнувший по сохлому воздуху штрих, способный запалить разлитый по полу светильный газ. — Приляг, правда, приляг… Только не мешай.
Пламя посланной в монастырь Офелии неудержимо, да самое страшное, что сам он обыкновенно не знает, насколько сильно оно иной раз разгорится. Нет, гордо замыкаться в себе, с тихой обидой уходить прочь, одарив холодным взглядом через плечо сейчас — настоящий путь к отступлению. Грелль нарочно остаётся, швыряет об пол удобно попавшийся под руку сосуд, разлившийся резко пахнущей жидкостью, щетинится бунтующим зверьком, сам не считает, сколько раз и куда замахивается, да ни ударить, ни укусить не может: то ли робеет, то ли прыти, способной совладать с Гробовщиком, пока не хватает. Пока. Не хватает.
— Вот как? Устал? Я слишком много требую от тебя? Может, мне уйти? — в севшем голосе не осталось ни капли разума. Сжимая кулаки, дрожит тонким, да не на шутку опасно разгоревшимся фитильком, грызётся от собственных бесплодных попыток вывести на эмоции. Замирает, перекошенный остервенелой гримасой. Меняясь в лице, отступает, будто робеет, на самом деле — хочет потянуть руку к ощупью найденной склянке с неизвестным содержимым.
Не уйдёт — Гробовщик, всё ещё обращённый к облизывающему сымпровизированный вампирский оскал отражению, знает, просто потому, что сам его не отпустит. Когда тонкая, притворно хрупкая ладонь в молниеносном, до неощутимого лёгком взмахе перехватывает замахнувшуюся в зеркало руку, разразившейся пламя сглаживается и, подвластное хозяйскому взгляду, покоряется и выдержанно жжётся у ног да под сердцем. Черты лица его, когда с них сгладилось свирепство, кажутся до кукольного изящества тонкими и ранимыми. Над искусно выщипанными бровями закладываются прозрачные болезненные морщинки. В округлившихся гиблой зеленцой глазах, густо начернённых тенями, блестит набежавшая и невыносимо искренняя обида. Нельзя тому верить, нельзя… Но взгляд этот, льдящий пьяностью кошачьей мяты, с быстротой электрического импульса отзывается давящей тяжестью в паху.
— Э, нет, так не пойдёт, — Гробовщик, досадливо щёлкая языком, качает головой. — Это акриловая киноварь, душа моя. Оттирать её очень хлопотно. Зеркало ты, конечно, не разобьёшь, однако порядком заляпаешь пол.
Голос частит благородным эхом басовой октавы, перекатами крупных хрустальных бус, хмелит душистым шелестом вереска, обволакивает густой сладостью мёда.
Ярко накрашенные ресницы дрожат. Будто бы до сих пор не привык. Будто бы, как раньше… Недоумевает. Удивляется. Волнуется. Пленится. Вмиг переродившись, повторяет наново и излюбленно. Иногда Гробовщику кажется, что Грелль с ним каждый вечер проходит все стадии снова, и снова, и снова, и это… Горячит пуще вина, огня да людских чувств, обманом ссушенных с бракованных дагерротипов. Теперь можно. Если не сейчас, то когда? Подавив собственные желания, дождавшись, когда огонь погаснет сам собой, Гробовщик, конечно, без малейшего труда разожжёт его по новой, но он хочет, чтобы Грелль сам испытал это. Испытал ещё горячим, испытал прямо сейчас. Ничего лучше быть не может.
— Позвольте-ка, леди, — он бережно вынимает склянку с краской из напрягшейся до проступивших молочно-синими жгутами вен руки и убирает ту на старый часовой шкаф. Прохладные губы вежливо касаются застывших судорогой пальцев. — И расслабьтесь, пожалуйста, не то будет больно.
Руке, смиряющей прыть примолкнувшей Персефоны, ничего не стоит щекотно подкрасться под разлохмаченные волосы да покрепче прихватить за кожаный ошейник. Просто взять и похитить без свидетелей и доказательств, точно в первый раз. Роли распределены сыздавна. Не свыше — из сердца. Почему бы снова так обожаемо не… Поиграть?
Грелль дрожит нахлынувшим желанием. Зубы, сверкнувшие остро из-под капризно и соблазнительно вздернутой верхней губы, стучат от возбуждения, ощутимого любопытной ладонью через крепово-гипюровые оборки. Следующей секундой, созвучной с растянувшимся в бесконечность ударом сердца, позволяет прижать себя к костлявому телу, а скользящим пальцам, царапающим в бескровный экстаз, цепляясь за кожаные подвязки чулок, — стиснуть ягодицы. Подкосившиеся ноги пьяно путаются, обмякают, всё же, оттолкнувшись от пола, крепко обхватывают талию. Остро чувствующая каждый перекат мышц сквозь холодный бархат кожа становится ещё ближе к любимому телу. Ноющая плоть упирается в плотную ткань жилета.
Провоцирующая на долгое, сильное, без сомнений занятное нападение рука, царапнув, колется об острую скулу, путается в серебристых волосах, быстро, точно играючи, сдаётся и ослабело падает в чужую, моментально сжавшую подспудной хищностью руку. И Грелль уже сдаётся весь. Нелепо угождает в немудрёную ловушку, за что сейчас, возможно, ненавидит себя ещё больше и хочет свернуться мягким клубком на любимых коленях, не переставать дрожать, залиться слезами — всегда настоящими, как и весь он, приластиться… А потом, наивно поверив в хотя бы минутную потерю бдительности Гробовщика, показать зубки — обжечь звонким шлепком обманчиво холодную щёку. Снова обманчиво победить обманчиво непокорным, искренне и безбожно любимым, пока властная рука, цепко и так по-настоящему ухватив алый загривок, намотав специально созданные для того волосы под самый корень, не притянет к себе. Да повелевающие глаза травистым дурманом не смирят и не опьянят зверячий норов, освежёвывая до паники недоверчивое сердце пульсирующей раной.
— С чего ты
взял, что я хочу
взять тебя именно в постели? — Гробовщик даже теперь не может без забавной и двусмысленной игры слов.
Всё. Это пленяет окончательно. Заставляет последними силами брыкнуться, вздыбить котячью строптивость, куснуть притерпевшуюся к тому приручающую руку и, путаясь в красных и серых сполохах, придавленным к жесткому полу усмириться. Позволить наброситься на себя горячего и безрассудного. Отдаться. И Гробовщик берёт. Любит. Знает. Да только всё делает по-особенному. Привстает, непринуждённым взмахом головы откинув волосы назад, летучей мышью расправляет накидку, словно невзначай касается острым пальцем обескровленных губ, призывая мёртвую тишину, и с аскетичным изяществом складывает бархатные крылья, спрятав мелькнувший красным подбой. Щурится, будто бы рассеянно, на скупой сквозьтуманный свет, пробивающийся в окно, что загораживает какое-то высоченное здание из тёмно-серого кирпича, так что пропылённые шторы они не закрывают уже давно. Похоронная конторка с каждым годом всё больше теряется в подворотнях разрастающегося чадными фабриками Лондона, однако востребованность свою не теряет. Люди с каждым годом всё меньше верят в смерть, однако веру в Бога доводят до благоговейной боязни, а сущность его возносят до объекта преступления. Немного жаль, что мало кто здесь однажды доберётся до рая…
Гробовщик с плутоватой робостью отводит в сторону лисьи глаза, прячась в воображаемую засаду. Грелль того и ждет. Без какой-либо осторожности глядя исподлобья, прогибается в кошачьей спине, бесстыже расставляет ноги, придавив к полу переднюю оборку юбки. Гробовщик не думает спешить — томит болезненно ноющее желание, игриво шагает пальцами к закрывшим промежность рукам, берёт одну, маскируя мечтательной улыбкой голод, скользит глазами от длинных, тонких пальцев до оголённого плеча, пробует на вкус душистую кожу, полупрозрачной молочной калькой стянувшую извилистые синие нити, ногтями перебирает тугую, как вены, шнуровку кожаных перчаток, щекочет языком нежную лоснящуюся кожу возле каждого маленького, гладкого ноготка, между пальцев — знает, где особенно приятно, зубами тянет петельку перчатки. Смазка проступает сквозь юбку, окрашивая агрессивный багряный цвет мягким бурым. Этого достаточно, чтобы заставить Грелля умоляюще хныкать, сильнее выпячивать стянутую корсетом грудь, елозить худым задом по скрипящим половицам. Боготворящие, вместе с тем проворные руки гладят хрупкое тело, чтобы минутой позже хрустнуть хрустальным цветком, растворить мирровой химерой. Достаточно слегка толкнуть в грудь, прихватив под худые колени, развести шире, полностью повинуя и раскрывая любовника трепещущим мотыльком, чтобы тут же покрыть тяжёлой лунью волос да продушенным формалиновым дурманом чёрно-красным бархатом. Заломленные за голову руки вцепляются ногтями в покрытые слоем забивающей нос гипсовой пыли доски, острые лопатки больно вжимаются в жёсткий пол. Грелль на мгновение замирает, переводит дух, чтобы вскоре стало ещё больнее, ещё грязнее, ещё жёстче. Уже не просит о нежности…
Он забывает, что за сегодня Гробовщик любил его на смятой, скрипящей пружинами постели, на устланной старыми запятнанными газетами деревянной столешнице, перебив к чёрту несколько урн с прахом, в заржавелой ванне, рядом с гробиками двоих белокурых мальчиков со смазливыми, наштукатуренными, как у изысканных шлюх, мордашками, на посеревшем от вечно мокрого сигаретного пепла вперемешку с хрустящим на зубах туманом подоконнике, окостневшем копотными трупами ворон, мимо которого до въевшейся под кожу привычки постоянно шатаются загулявшие, пропившие страх смерти фланёры в цилиндрах да бдят валкой поступью констебли. Забывает то и сам Гробовщик. И просто любит. Любит снова, любит постоянно, любит бесконечно. Любит, любит, любит…
Грелль, на удивление, спокоен — Гробовщику даже то странно. Не нужно обездвиживать чересчур навязчивые руки, норовящие каждую секунду расцарапать лицо или дать неожиданную пощёчину, — он сам, верно, желая быть послушным, пусть ненадолго и обманчиво, но всё же, прячет их под спину и позволяет, расстегнув брюки, без лишних препятствий процарапать безжалостно рвущие чёрный гипюр дорожки от колен к бедрам, скользнув вверх-вниз, нарочно долго примеряясь, прижаться изнывающим членом к упругой, ещё скользкой от оставшегося там мятного масла промежности. Грелль нарочно, подражая любовнику, сжимается. Мучение заразно и сладко. Не позволяет войти в себя одним рывком, да Гробовщик пока и не собирается. Смотрит блудливо и шало, прикусывает дразнящий кончик языка. Играет с огнём храбро и беспроигрышно. Может быть, знает, что Гробовщик очень даже способен на нежданную, прилюбившуюся сердцу страсть, зыбко граничащую с бешенством. Может быть, знает… Однако не ждёт. Во всяком случае, эта мысль сводит все мышцы колючей дрожью. Когтистые пальцы внимательно, медленно, совсем нежно изучают безупречно неразвившуюся грудь, бледные вырезы плеч в складках кроваво-красной ткани, любопытно подскальзывают к ошейнику, звякнув висящим на нем паутиновым медальоном, и ложатся на горло, будто готовые в любую минуту сдавить до белых, глубоких вмятин, перекрывших синие ручейки вен.
Твёрдая головка настойчиво упирается в тугое, помнящее недавние ощущения отверстие. Гробовщик сдавливает горло сильнее, с не меньшей настойчивостью, глубокой, успокаивающей, смотрит в глаза, продолжая надавливать бёдрами. В такие моменты Грелля этим легко подкупить. Судорожно сглотнув, он расслабляется, пропуская всем телом хладящее тысячами мурашек желание, словно разряд тока. Корсет больно давит на затвердевшие иголочками соски. Острый кадык ударяет в ладонь, запрокинутая голова описывает полукруг, размазывая кровавую гущу волос по полу. Стиснутый упругими мышцами член входит до самого конца, пока тазовые и подвздошные кости не упираются друг в друга, не скрепляются подобно замку. Первые толчок медлительный, натужный, почти опустошающий и вновь заполняющий на всю длину. Пальцы свободной руки мягко-острыми касаниями, рассыпающими по коже крупицы пробирающей до костей прохлады, обходят бедро, ловко, не издав ни единого шороха, скользят под ягодицу, вернувшись, щёлкают о кожу подвязкой. На следующем толчке, что даётся немного легче, привычнее, пробирает изнутри щекочущей дрожью, Грелль вселяет доверие, и отпустившая горло рука присоединяется к ладным, подобным гипнотическому танцу движениям. Гробовщик, подавшись назад, с новой силой вводит член до тихого шлепка, одновременно с тем замирая в точёном изгибе. Ресницы лисье-снежными кистями дрожат в такт короткому дыханию. Поддавшееся сладостной, распирающей боли тело слишком хорошо, слишком покорно и слишком коварно, чтобы не сбить сердце с ритма. Грелль успевает перехватить инициативу, дабы вволю с той наиграться. Звонкая пощёчина приводит Гробовщика в чувства, что вмиг раскаляют добела. Глаза, отчего-то особенно пугающие своей непреклонностью, льдят изумрудной стынью. Поравнявшийся взгляд до возбуждающей гадости кичлив, в то же время по-звериному недвижен. Грелль выжидает слишком долго, отвлекаясь, оказывается схвачен за уязвимое горло и повален на пол. Длинные волосы, взметнувшись алым вихрем, застилают пол неравномерным густым пятном. С какой бы силой и беспорядочностью руки ни хлестали воздух и выпуклую шрамами кожу, как бы ни хватали падающие на пол серебристые пряди, Гробовщик, с маниакальным терпением вдавив хрупкие плечи в пол, толкается глубокими рывками. Вдохновенно опустив ресницы, почти не глядя в перекошенное бесстыдной гримасой лицо, меняет угол и темп, вытянувшись на руках, вдалбливается в податливую плоть. Позволяет гибким ногам обхватывать бока, царапая каблуками, перекрещиваться на спине, стиснуть с удушающей силой и рывком раскинуться, почти ударив коленями о пол.
Грелль наконец прекращает борьбу, руки безжизненно падают за голову, бедра инертно движутся навстречу. До истерики уязвимый, он безропотно и всецело поддаётся
чужой родной любви, сколько бы ярости в той ни было. Даже сквозь затуманенный рассудок ощущает ритм каждым нервом, вздрагивающим от подлаживающегося трения внутри, что переменяется от сильного, грубого, наравне с нудящей болью, до плавного и тугого. Отзывчивые мышцы мерно сжимаются, плотно обхватывая скользящую плоть, не позволяя двигаться слишком свободно. Дойдя до первой стадии самозабвенной беспомощности, он, глухо простонав, мотает головой, скрежещет зубами, шипит тяжко и требовательно. Гробовщик воспринимает как знак. Дёрнув на себя, словно куклу, за руки, насаживает вертикально. Чёрные ногти впиваются в обозначенные корсетной грацией контуры талии. Пальцы, скрестившись в замок на прогнутой аркой спине, скользят, перебирая, как скрипичные струны, шнуровку, к выпяченным, по-юношески тощим, идеально помещающимся в ладони ягодицам. Член, чувствующий буквально каждую складку, каждый бугорок внутри, вдавливается до болезненного предела, пронзая комок туго сокращающихся мышц. Разбуженное сознание путается, мечется, едва не покидает. Распутно потёкшие тушью глаза смотрят смятенно, с мольбой. В паху сжимается и саднит готовое вырваться наружу неистовство. Греллю стимуляции изнутри обычно достаточно, чтобы дойти до исступления, забиться мощной, неизъяснимо долгой судорогой. Его тело сотворено слишком самобытным, сложным да чутким. Отнюдь не каждый может найти к нему подход. Отнюдь не каждому он позволяет. Гробовщик в совершенстве знает, давно знает, единственный знает, как можно его обезвредить, распалить, довести до пика истомного безумства. Только в его руках он настоящий — по-детски доверчивый, беззащитный, чувствительный, как догола ошкуренный бутон, порой слишком сладкий, разомлевший, сонливо плавящийся под пальцами, на единственные касания которых отзывается, порой с мертвенным благородством огнящий цветущим ликорисом, способный закатить скандал прямо в постели, провоцируя на то, чтобы минутами позже стать допьяна измятым и изломанным любящими руками. Руки, разузнавшие откликающееся на их ласки, саднящие в сладкую боль, тело целиком, вплоть до самых потаенных и в одно касание сводящих с ума мест, — единственные, что могут обуздать, расцарапать и заласкать до степени тёпло мурчащей преданности, очертить до последнего, плавящегося хрупким великолепием штриха и запечатлеть у самого сердца возлюбленную красоту, что не подвластна выражению ни словами, ни пером, ни кистью. Единственные руки, которым можно доверять без оглядки, единственные, к которым льнёт щека. Хозяйские. Оберегающие с заветным трепетом.
Руки лёгкими, почти невесомыми, словно лунный атлас, повторяющими каждый изгиб касаниями к оголённой коже, унимают дрожь, с музыкальной осторожностью перебирают проступающие сквозь шнуровку позвонки, наглаживают встрепенувшееся под пальцами тело, истончают до сильфидной прозрачности, в последний момент хватают жадными ладонями готовый рассеяться по душному мраку огонёк да теплят под грудью, дав с новой мощью всполыхнуть. Притяжение постепенно оставляет тело вслед за рассудком. Грелль, оттолкнувшись от скрипнувшего пола, подскакивает и обвивает руками и ногами мягкий бархат, нанизывается особенно глубоко, как бабочка на булавку, падает разморённым лицом в душистое серебро волос.
— Ну же… — Гробовщик, скользнув спицами-пальцами в алый лоск, поднимает тяжёлую голову. — Что такое, моя радость? Посмотри на меня.
Шепчет с обожанием да усталым подхрипом. Кровавые пряди стекают к впалым скулам, открывая привыкшему к темноте глазу светящееся каолиновой бледностью лицо, любимой рукой обвиваются вокруг шеи, медленно-медленно затягиваясь сладостным, с гулким отзвуком в щекочущую стынь чувством. Сомлевшее, в чёрных и красных потёках, лицо кажется до соблазнительного скорбным, полузакаченные глаза кровят забвением святой Агаты. Язык измученно, но всё ещё дразняще проводит по острой кромке зубов. Гробовщик, продолжая толкаться бёдрами в отвечающее редкими импульсами нутро, тянется за пробуждающим поцелуем. В такие моменты Грелль иногда до последнего остаётся таким расслабленным, комканным, порой вздрагивающим да срывающимся на короткие стоны от выворачивающей щекотки внутри. Такой, он иногда любит быть опрокинутым набок, трепетать каждой мышцей в душных объятиях, выгибаясь навстречу глубоким, лёгким толчкам, запрокидывать податливую голову, когда чужая рука тянет за волосы, а другая — собственнически сдавливает горло, оставляя меньше свободы и дыхания. Если, конечно, Греллю, ублажённому и покладистому, не захочется вдруг поговорить и неоднократно убедиться, что его любят, с чем Гробовщик тоже давно смирился, хотя порой с терпеливой улыбкой на лице жалеет, что не заткнул ему рот ещё перед сексом. А иногда…
Грелль, мотнув головой, распахивает притворные ресницы, машинально, верно, сам пугаясь своей реакции, хлестнув Гробовщика по лицу, скалится вздорной Эридой. Ответная реакция молниеносна. Заломив перехваченные руки, тот валит его на пол, с удвоенной силой и частотой вдалбливаясь между грубо раздвинутыми бёдрами. Тишину прорезывает выдранный с поцелуем стон. Перебитый, задыхающийся, готовый вот-вот сорваться на крик. Его стоны срывают мягкие покровы с любви, что неимоверно близка к сокрушительной ярости. Грелль той ярости не боится — доверяет, понимает, что её можно дразнить и наказания за то не последует. Понимает и ошибается. Прижатые к полу руки обоих давно не ощущают, что скользят в мокрой, просочившейся в щели пола луже. Запах пролитого Греллем керосина сейчас лишь острее дурманит. Гробовщик впивается в припухшие губы, протискивает вёрткий язык сквозь кусачий оскал, отвечает не менее сильными укусами, размазывает перемешанную с кровью помаду, что остаётся и на его губах, совершенно дополняя вампирский образ. Ему не нужно спрашивать Грелля, хочет ли тот поменять позу — не хочет. Не хочет ощущать ноющую пустоту в себе даже на минуту. С величавой неторопливостью поднимается на руках, показывая всего себя, хищно смотрит из-под бледных ресниц, жжёт метаноловым огнём и, резко ударив Грелля взметнувшейся копной волос, приникает к подставленной под клыкастые поцелуи шее. Присасывает, перекатывает между зубами упругую кожу, целует до агонической дрожи, оставляя вокруг ошейника пурпурные сполохи, медленно растекающиеся по бумажной белизне в прозрачно-розовую акварель. Грелль заходится рваным криком, что в кирпично-ящичной пустоши комнаты отдает протяжным эхом. Гробовщику нравится, когда он не сдерживается. А не сдерживается он во всём. Не зная страха. Не ведая пощады ни себе, ни другим. Теряя голову и отдаваясь без оглядки. Гробовщик, тихо боготворя, поощряет, потому что так нужно. Потому что без этого Грелль просто завянет раньше, чем нарвётся на неприятность.
Сминая, прихватывая то за кожу, то за волосы, то за платье, ломая, раскрывая сильнее по-змеиному вертлявое и гибкое тело, он усмиряет и одновременно раздразнивает мощными вхождениями, ударяющими в буквально подставленную под те простату. Ему хочется, невыносимо хочется, чтобы Грелль кончал снова и снова, содрогался под мокрыми ударами, вытягивался от судорог в закинутых на плечи ногах, скрёб ногтями по полу, оставляя царапины, ломался в неестественно глубоком изгибе, пока бесчисленные, буквально накладываясь один на другой, спазмы не проберут вглубь до онемения, безвозвратно подчиняя неконтролируемое тело, доводя то до терминальной стадии. Пока экстатические волны одна за другой не накроют и не застопорят в неизъяснимо долгом и невесомом, подобно мокше, беспамятстве. Прочувствовав все до единого сокращения услаждённого, растёртого до накала нутра, Гробовщик кончает сам. Кончает обильно, по инерции продолжая рваными толчками до последней капли выжимать из себя давящее, вырвавшееся, почти взорвавшее наслаждение. Как можно дольше не расцепляясь, он опускает отяжелевшие веки. Лунное серебро сыпется на устланный жидкой кисеей вечернего света пол. Боготворящие губы на целую минуту прижимаются ко лбу, к лежащей у виска тёплой ладони да зарываются в пахнущее розмарином багряное пиршество безумия. Снова поднявшись, любуется со стороны с близоруким прищуром художника. Грелль смотрит тоже, но не видит ничего вокруг себя: дрожащая нефритовыми тенями картинка расплывается мглистым провалом, как чернильная клякса. Взгляд его лишён всякого испуга — мученически отрешенный, по напудренной до фарфоровой матовости щеке продолжает стекать чёрная слеза, искусанные губы разжаты с детским кокетством, взъерошенные, искусно спутанные когтистыми руками волосы разметаны по полу с особой эстетикой крайней степени пленящего распутства. Гробовщик, прикрыв глаза, тянется лицом вслед и жадно смакует возлюбленный аромат, ползущий на пол, как змей, шлейфом цветущего мирта и гибискуса.
— Непристойная, непристойная смерть… — мурчаще перекатывает на языке слова, вытянув последний звук затихающим змеиным шипением, очарованно огладив тыльной стороной ладоней лицо и изодранный чулок.
Вдоволь наглядевшись, бережно берёт ещё плывущего в экстатической нирване Грелля на руки и укладывает на клетчатый, слегка поеденный молью плед, уютно усеянный косметикой, сигаретами да запёкшимися кофейной буланью мятыми газетами. Линии лица соборованной керосином Офелии мертвенно сглаживаются кистью Милле. Он всегда кричал на Гробовщика за беспорядок, но теперь упоенно смиряется. Гробовщик, застегнув брюки, застревает взглядом, отчуждённо посмеиваясь, на испачканной помадой манжете сорочки, пока Грелль с полусонным стоном-хрипом не начинает лениво хлопать подле себя рукой.
— Не утруждайтесь, моя непристойная леди, — хихикнув, Гробовщик подносит запалённую спичку к сигарете, вставленной в мундштук из чёрного янтаря, а потом, ворожась дрожащим, готовым вот-вот потухнуть огоньком, нарочито медленно проносит спичку над керосиновой лужей, чтобы запалить фитилёк в лампе.
Откинувшись на кровать, Грелль глубоко затягивается терпким дымом и, оправив надорванную до самой подвязки чулка юбку, с бесстыдной грацией отводит одно колено в сторону. Тело не ощущает ничего, кроме непостижимой лёгкости. В сон совсем не клонит, и раскрывшиеся ведьмачьи глаза шустро следят за подошедшим к часовому шкафу Гробовщиком. Тот, аккуратно и долго, совсем любовно протерев тряпкой чёрную меандровую отделку, открывает стеклянную дверцу, ловко, даже не глядя, снимает с пояса ключик, чтобы вставить и повернуть в заводном отверстии, пока тяжёлые гирьки с тонким, тающим в тишине латунным лязгом цепей не поравняются друг с другом. Грелль безынтересно отводит глаза и, поморщившись, выпускает смятыми губами рассеявшуюся в стылой полутьме струйку дыма.
— У меня всё болит… Ты не мог со мной понежнее? — капризно фыркнув, пытается слегка размять ноющие плечи.
— Не вставай резко, не то заболит сильнее, — певуче тянет Гробовщик, не отводя пристальных глаз от заторможенно сдвинувшейся с цифры семь минутной стрелки.
Тут же вскочив, Грелль, цыкая от садной боли в мышцах, поспешно ковыляет к зеркалу.
— Какого чёрта ты со мной сделал?! — растерянно кричит, трогая чулки и юбку. Поворачиваясь, оглядывает себя со всех сторон. — Какого… Да ты же меня заляпал всего! Как я, по-твоему, теперь пойду?!
Гробовщик, задумчиво запустив ногти в волосы, расплывается в мечтательно-ехидной улыбке, вспоминая, как четвертью часа ранее его истеричное сокровище стонало и металось. Окидывает заворожённым взглядом, который заворожить может из всего сущего в мире лишь огонь да время, ниспадающие на пол багряные, забрызганные белёсыми высыхающими каплями складки измятого платья, грешно обнажившего безупречно худые, длинные ноги, обтянутые чёрным гипюром, порванным на бедре.
— Ступай на бал так, моя Золушка, — опустившись на одно колено, надевает на женственно миниатюрную ступню потерянную у кровати туфлю. — Сегодня такой вид тебе подходит как никогда. И кстати… В этот раз я кончил в тебя. В Тебя… Совсем в тебя. Внутрь, понимаешь? Понимаешь, дарлинг?..
С ненасытным озорством глядит из-под подёргивающихся бровей, гладит тонкую, пикантно выпирающую косточками щиколотку, чувствуя, что ещё чуть-чуть — и набросится на него опять.
— Так что заляпал исключительно ты себя сам и керосин разлил тоже. А ко мне, уж извини, никаких вопросов.
Грелль, желчно рыкнув, крутанувшись от него, пытается густыми мазками пудры скрыть следы осквернённого макияжа, подкрашивает размазанные губы и возвращается в свой кроватно-газетный декаданс, дерзко зажав зубами мундштук. Перебирая давно выдохшийся бумагой и чернилами мусор, разворашивает кропотливо собранную папку с вырезками, кричащими уже около восьми лет о преступлении непристойного писателя, три года назад как освобождённого, но остающегося в опале по сей день. О последнем утратившая личный интерес и надолго удовлетворившая народный пресса, конечно, уже молчала.
— Какой смысл было их все собирать? — Грелль касается носком туфли щеки присевшего на кровать Гробовщика, близоруко разглядывая расплывающиеся заголовки. Под стопкой вырезок бережно сложено несколько писем. Он, развернув одно, подносит к лицу: всё ещё хранит пряный запах роз. Пробежав глазами, читает последнюю, оборвавшуюся долгой и далёкой, как вой ветра за стеклом, тоской фразу: «Помолись за меня. Не хочу умирать с тяжёлым сердцем». — Какое очарование! По-прежнему верит в Бога.
Съязвив, откладывает письмо в сторону и продолжает безучастно перебирать обрывки газет.
— Следишь за упадком журналистского творчества или обнищанием общества в целом? Ох ты, Матерь Божья… Даже в «Police News» о нём было?! Как смешно… И мерзко, — зябко поёжившись, сжимает зубы в гадливый оскал.
— Как раз наоборот, мой друг, — Гробовщик озадаченно поднимает палец. — Люди едва ли не с каждым годом усложняют себе жизнь. То ли дело раньше…
Он складывает ладони у плавящихся в сумасбродной улыбке губ.
— Чуть попал под подозрение в непристойности — сожгли, а теперь… Прецеденты, акты, поправки… Ох, королевская бюрократия не чета департаменту жнецов.
Грелль на каком-то гадостном, возрожденном его словами инстинкте сжимает колени да, скользнув беспокойным взглядом по кровати, придвигается поближе.
— Да уж. Повезло же ему ещё не впутаться лет сорок тому назад, — брезгливо дёрнув уголком рта, сглатывает и поправляет ошейник.
— Аа, ты и помнишь! — Гробовщик с тёплой иронией улыбается и тянется к стоящей на подоконнике, в стакане с пожелтевшей водой, кроваво-красной гвоздике, похожей на маленький пушистый шарик. — Потом «Акт о непубличности», как мы его прозвали, верно? Та ещё эволюция… Верно, и замену пожизненным заключением помнишь? Даже не знаю, в каком наказании больше трагикомизма.
— Да какого чёрта вообще кого-то волнует, с кем ты спишь?! В особенности каким способом… — сорвавшийся на поток ругательств Грелль остервенело потрясает руками. — Чёртов мир с чёртовой моралью.
— В том то и дело, что это человеческий мир, мой друг. Мораль? Забавно. Сколько столетий люди пытаются грехом очистить душу от греха… — он, сжав тонкими пальцами стебелёк, апатично проводит вдоль, и мокрые листья падают на одеяло, на куски пожелклой бумаги, расплываясь тёмными, припорошенными потухшим пеплом пятнами. — Людям свойственно убивать то, что самим дорого. Превращать искру в пожар, создание — в пепел, а любовь — в грех. Ценность прекрасной души в человеческом мире уязвима, недолговечна, как красота цветка, которому цвести становится больше не за чем. Особенно, если самый любимый больше не на твоей стороне. Пройдя долгий путь таких страданий, она покидает этот мир, унося их с собой. Выйти из опалы самостоятельно уже не в силах. Как вечно придавленная склеповым камнем…
Поднеся гвоздику к свету чадящей лампы, он продолжает с нежностью наглаживать стебелёк, едва касаясь, точно перебирая невидимые струны.
— Но иногда… Иногда стоит просто сгладить, залечить, если не совсем, то хотя бы местами… И боль пройдёт.
— Да о чём ты, чёрт возьми, толкуешь?! — взбесившийся от непонимания Грелль толкает его в плечо. — Какая ещё красота цветка? Что с тобой, наконец?! Он тебе что, ещё что-то писал? Почему ты молчишь?..
Гробовщик, подняв ресницы, перехватывает на взмахе тонкое запястье, чтобы вложить в расслабляющиеся пальцы гвоздику да, откинув полу накидки, поднести к борту жилета.
— Пусть сегодня это станет связью между Старым Светом и Тем, — мазнувшие по любимой руке губы, затеплив в сердце доверие, вновь успокаивают чистой, слегка усталой улыбкой. — А боль пусть остаётся на земле.
Грелль, невольно обмякнув и покорившись, машинально вдевает в верхний кармашек тёмного, вышитого шёлком жилета цветок. Глядит не моргая, раскрывая рот в немом требовании.
— Старым Светом… и Тем? Подожди-ка… — всё лицо его перекашивает лихорадочная, до боли очевидная мысль. Хлестнув Гробовщика волосами, он суматошно оглядывается на календарь. — Так значит, тридцатое ноября?.. Что же ты не…
Тот всё по-прежнему улыбается, молчит, поглаживая беспокойную ладонь. Грелль то морщится в не слагающемся в слова вопросе, то опускает в пол глаза, пряча под длинными ресницами какое-то мерзкое, гнетущее смятение, чувство которого давным-давно забыл.
— Какой будет его смерть? — выпрямив спину, что кажется не в ладу с потусклевшими глазами, вопрошает хладнокровно и пусто.
— Скверной, душа моя. По всем представлениям, скверной. Долгой, сжигающей, одинокой. Впрочем, тебе ли не знать…
Грелль, нервно вывернувшись из-под попытавшейся обнять руки, пихнув ребристым телом, выкрикивает что-то невнятное и, отвернувшись, сворачивается в кокон своего маленького ретивого безумства. Шёпот чадящей на столе лампы и монотонный, набивший оскомину постук маятника, упрямо запоминающий пульсовый ритм вечности, ощущались невыносимо громко и не давали молчать.
— Почему бы Уиллу просто не убрать его? — встрепенувшись, он черкает рукой в воздухе.
— Мысль до утопической наивности занятная, mon chér, — Гробовщик прищёлкивает пальцами и без всякой усмешки, но с пониманием качает головой, глядя спокойно и глубоко куда-то в пустоту. — Вот только не от Уилла то зависит. Видишь ли, «прекрасная» не есть «нужная». Это я о душах. Гнусный такой парадокс, однако… На небесах вершатся тысячи судеб, как и среди людей — гностиков, обманным путём взявших на себя эти полномочия. Да всё по странным, если не сказать нелепым законам. Один противоречит другому, а их же упрямо пытаются подогнать под идеальную формулу. Убыточная, однако, идея, да то ли ещё… Я иной раз сам в толк не возьму. А смерть же на деле почти бесправна, хотя люди боятся её больше всего, даже порой больше, чем дьявола. Боятся, проклинают, заговаривают, борются, ненавидят, в годину бедствий гонят прочь от дверей, как с карнавала*... Покорно и скрупулёзно нести своё бремя, которое подобно прядению шёлковой нити, — вот наш удел, Грелль. И Уилла... Но не решать чью-либо судьбу. Думаю, ты и сам всё давно понимаешь.
Говорит без капли тоски, почти непрерывно, сминая лоб тонкими морщинками, точно тихо и допьяна упоённый собственным вдохновением философ, до хрипа, придушенного полусмешками, из-за чего голос кажется слегка надрывным. Мягко упав на спину, он отрёшенно перебирает гибкими пальцами по воздуху, пропуская сквозь узкие, ровные просветы сигаретный дым.
— Лучше о том не думать, в самом деле… Тем более сам он, знаешь, порядком устал. Он заслуживает покоя да легкого сердца. Да. Так будет лучше. Это не свет и не тьма — покой. Вот так. Это единственное, чему можно поспособствовать. Единственное и правильное.
— Это вроде «странного острова», о котором грезят кельты? — Грелль, облокотившись на кровать, лезет неоперившимся детёнышем вихрекрылой гарпии, смотрит жадно, совсем беззащитно в упоенное не ведомыми ему мыслями лицо. Всё понимает, всё понимает… И сам же не всегда верит своему пониманию, оставляя себе возможность лишь в последний момент одёргивать колото-жжёные пальцы да дуть на них.
— Вроде него, — обращает на него кольнувшие хитринкой глаза Гробовщик да шустрыми руками привлекает к себе, что не вырваться, не ускользнуть, поигрывает с заполонившими собой всё волосами, кропотливо прочёсывает ногтями по всей длине, нарочно смешивая, сжимает в ладони, наматывает на пальцы, переплетая два цвета, два запаха, два сердца.
— Ты знаешь, кто придёт за ним?
— Более чем… — сквозь таинственную улыбку мурлычет Гробовщик вскользь на ухо и теперь уже ускользает сам.
— Что?! — почти успокоившийся гладящими, то и дело царапнувшими ласками, пригревшийся под теплом накидки Грелль сызнова повергается в замешательство, равное вылитому ведру ледяной воды, заставившее вскочить с кровати следом. — Но ты!.. Как?! Нельзя же…
— Да кто бы говорил о том, чего нельзя, — в гибко слаженной поступи да лунноволосом повороте головы подмигивает тот через плечо и коварной лисицей прячется за часами.
— Так, так, так… — Грелль, не готовый принять больше ни единого возражения, закатывает глаза и машет перед лицом руками. — Послушай-ка, мой нежный друг, адонисово золото, пролившее больную грудь, лунный отсвет во мраке темницы, капля росы в пустыне бесчестья и коварства, ты не слишком ли заигрался?! Ох… — он безнадежно упирается руками в колени.
— Вот только не говори… Пожалуйста, не говори, что ты ещё надумал опуститься до того, чтобы устраивать чужую личную жизнь!
Дёрнувшись, прижавшись спиной к деревянной стенке часов, нервозно постучав каблуком о каблук, тычет пальцем в пустоту, точно пытаясь разрядиться.
— В особенности, когда тебя об этом не просят. Нет, нет, гиблое это дело — вмешиваться в жизнь людей настолько! Я понимаю: розы, стихи, романтика, письма, которые, кстати, могут скомпрометировать его ещё больше, поддержка таинственного друга — замечательно, но узри, в конце-то концов, границу! Он не первый. Не читай ничего мефистофельского в моих словах, но ты сам только что всё сказал. Он не первый и, увы, не последний. Побереги себя! Не хватало в такое паршивое время засветиться в газетах ещё и тебе! Понимаю, что тебе не привыкать и мои опасения, наверное, лишены логики, но на кой чёрт лишний раз рисковать и привлекать к себе внимание? Я уже не говорю, что этот его любовничек просто не стоит ни его, ни твоих стараний…
Лисья лапа, скребнув ногтями по меандру, бессовестно хватает парой секунд забывшуюся цветочно-кровавую Офелию, намертво клейменную паладиновыми крестами возлюбленной красоты посмертного позора, возлюбленной вне милости и вне должного, за локоть да утаскивает в плетённый паутиновой темнотой да гипсовой пылью угол.
— Ох, Грелль, Грелль… Не бережёшь себя пока только ты, — фарфоровыми черепками раскалывая губы, сомкнутые улыбкой, что вот-вот разразится смехом, прижимает к себе с неисправимой нежностью по-прежнему неисправимо юного, порывистого да гордого, так потешно сейчас пытающегося противоречить своей натуре, целует мягко пахнущие пудрой лицо, шею, плечи, с пёсьей преданностью тянет зубами кожаные ремни, кусает креповые лоскуты, жмущую шнуровку рук, саданувших бесчисленное количество пощёчин, пока не обезвреживает те во всех смыслах мёртвой хваткой и не валит лёгкое тело на пол под запнувшийся стук-скрип каблуков, шурх придавленного платья да прорезавший тишину бой часов.
— Чтоб тебя! — полураздавленный Грелль, пьянело брыкнувшись бледными лошадиными контурами бутылочного стекла, отползает. — Что ты такое с ними делаешь, что они у тебя заводятся? Я сотни раз пытался и хоть бы что!
Лягнув воздух, он недоверчиво зыркает на проклятый часовой шкаф и почему-то с опаской подбирает под себя да обхватывает руками колени. Сердце сбавляет бег, поравнявшись с колокольными ударами медных молоточков. Отпущенная шестерёнка, царапнутая скобой, вращает тормозное колесо, застопорив дрожащую стрелку на расплывающемся перед глазами не выразимом числами «пора».
— Тебе это и не нужно, дарлинг, — улыбнувшись умилительно и довольно, Гробовщик с картёжным озорством потирает длиннопалые ладони. — Не твоя то забота…
— Во сколько в неприличном обществе принято по душам идти, говоришь? — в очередной раз перед зеркалом нанеся на неоднократно сцелованные и скусанные губы помаду, Грелль обводит кончиком языка острый ряд зубов. Отпитая из горла бутылки холодная горечь виски тёмными каплями стекает по нежной шее, теряясь в лиловых акварельных разводах. Тыльной стороной ладони пытается вытереть подсохшую чёрной тушью щеку, размазывая ещё сильнее. Глядит пристально, беспощадно, по-ведьмачьи кокетливо да зелено и, увы, безумно нравится себе.
— Право, не знаю, моя леди… Точность — вежливость королей, но не наша, — воркует на ухо подкравшийся сзади Гробовщик. Пленяющие костлявостью руки ложатся на талию, скользят выше, щекочут шею манжетами да ногтями и наконец, заботливо убрав назад алые волосы, закрепляют кожаным ремешком монокль и довершают образ красной остроконечной шляпой с чёрной, закрывающей пол-лица вуалью. Мотыльковой нежностью разглаживают тепло кожи по вискам, шее и плечам, как непростывший след последней сдутой пылинки. — Право, это и неважно. Главное — не в одно и то же время. Мало ли, прецедент создадут против нас…
Проворные пальцы аккуратно подкручивают окуляр, и очертившиеся тени — красные, белые, чёрные — обретают плоть. С барственным раздражением мотнув головой, Грелль утыкается лицом в любимое плечо, растрёпывает носом и губами формалиновую седь волос и обводит языком ухо, смакуя металлический вкус серёжек.
— Скажи хотя бы, что это за виконт, на бал к которому мы идём? — сибаритственным манером отводит глаза, сделав ещё один глоток.
— Во-первых, тебе ли то важно? Во-вторых, это — твоя работа, а я, сам знаешь, так, сторона… — жеманно поведя плечом, Гробовщик поправляет сбившуюся накидку и, забрав из рук бутылку, подносит к губам. Стеклянное горлышко хранит вкус помады и сладко-ядовитой слюны. — А в-третьих, не виконт, а маркиз.
— Да какая разница! — вспыхивает Грелль и обиженно воротит лицо, скрестив руки на груди. — Раз ты «так, сторона», то какого черта идёшь со мной?
Прибавляет, передразнив его голос.
— Что и требовалось доказать, — усмешка тепла, обольстительна, франтовски великолепна, и бережно, с рыцарской покорностью подхваченная рука Грелля прижимается к ней. — А иду я с тобой, ты сам прекрасно знаешь — где ты, там я.
Бегло поправив кружевную манишку, поворачивается от зеркала. От высоких, отделанных множеством пряжек сапог до острых углов алой стойки воротника — изящен. Все движения, от поступи хищной, мягкой лисицы до скрипичного взмаха сдвинувшей чуть на сторону чёрный цилиндр руки, ладны, плывучи, почти непрерывны, подобно Шопеновому ноктюрну. Грелль, сглотнув невыносимо крепко пьянящую горечь во рту, не знает, куда деть до постыдного нервный взгляд. В паху с резкостью, равной обороту часового ключика, сжимается и тянет, и он, спешно одёрнув юбку, семенит следом. Даже на высоких каблуках и платформах он держится свободно, решительно, порой слишком раскрепощённо, бесконечно желанно для хозяйского сердца — под стать себе. Платье, схваченное драпировкой и тонкими кожаными ремешками на полуобнажённых плечах, стянутое на тонкой талии вышитым чёрным кружевом корсетом и стелющееся пышным шлейфом, преображает гибкую, худощавую фигуру воплощенным совершенством.
— Знаешь, больше всего меня заводит то, что нас на балу совсем не ждут, — облизнувшись, он чуть касается Гробовщика бедром.
— Смерть ждут разве что искушённые унынием, в остальном же… — отвечает как само собой разумеющееся и прибавляет, басовито пропев. — Und doch ist nie der Tod ein ganz willkommner Gast*!.. Какого бы уровня общество ни было.
— Только бы не пришёл никто раньше… — одной рукой любовно прижав к груди бензопилу, змеиным кончиком прихотливого языка сняв пробу с прокровленного зубчатого железа, Грелль, с полуоборота заведённый только что надуманными, одному Богу известно какими ощущениями, будоражащими впрыснутой в сердце дозой адреналина, ликует, едва ли не взвизгивает, с искренней до дрожи, проросшей в нем шипастой розой эксцентричностью трепещет, ненавидит за испорченный внешний вид, ноготками щекочет ладонь Гробовщика, сам не зная, прильнёт ли к той в ближайшую секунду или же норовисто отпихнет костистым плечом.
— Без глупостей, дарлинг… — серебряный наконечник трости, с деловитым спокойствием упершись в подбородок, приподнимает шалую голову. — Не то придётся затянуть твой ошейничек потуже.
Проглатывает не сказанное вслух ироничное огорчение, что демонов интересует отнюдь не красота, а невинность. Оная же давно принадлежит ему и только ему. А впрочем… Нелепо и по-ханжески мерить совершенство чуждыми категориями. Пустое. Невинностью ни от кого из них не пахнет больше никогда. Жилка на шее бьется ощутимо часто, кадык вздрагивает, и ошейник в самом деле кажется затянут неимоверно тесно. Посмирневшие глаза, округлившись самозащитными кошачьими плошками, просто не ладят с норовом, вспоровшим нутро, понудившим тотчас рвануться свободолюбивой зверушкой, поймав губами-зубами воздух напополам с красно-серебристыми волосами да воздуждающе жилистое шрамованное запястье, чтобы ещё глубже увязнуть в удушливо любящих объятьях.
Мостовая стелется брусчатой выступкой в непроглядно-млечную даль. Смётанное наживо небо, вышитое кистями старой, седой лисицы, лакает из сквозьстёкольной прозелени реки, а над той — близко и непостижимо, как потешно отчерченный пальцем горизонт, парит заглушённый курящимся бетоном, протыкая сверженными коронами кисельную хмарь, Вестминстер. Грелль молчит. Молчит, не считая секунд и, наверное, долго. Бьётся щегольим сердцем глубоко и почти неслышно. Чтобы и впрямь было неслышно, вертит о камень клёпаным носком туфли, поглядывает одичалым красным волчонком на небо, с затяжкой липнет взглядом на забитые мокро-мусорной накипью мостовые щели, позлащённые ржавчиной недогрызенного заката. Фырчит на пробившуюся под кожей дрожь, хрустко мнёт сжимающую руку, тревожится о «вдруг забытом часовом ключике», теребит звякающий медальонами, цепками да
тем-самым-бесценным-единственно-подвластным-хозяйским-рукам пояс Гробовщика, делает хоть что-нибудь, лишь бы застывшее, домертва опустелое «вокруг» перестало быть
Так…
— Выходит, смерть не так уж беспристрастна? — сдавшись первым, щерится он сбоку в запавший висок, сконденсировав под моноклем по-ребячески отравный сарказм.
— Нет, — со всей серьезностью поворачивает лицо Гробовщик. — Просто смерть также непристойна.
— В таком случае, я с тобой, — с юношески пьяным порывом храбрясь, крепче сжимает руку возлюбленного. — Понял? Я о тридцатом ноября. Если ни Бог, ни страна, ни любовничек, то пусть хоть смерть будет на его стороне.
Замявшись, маскируя неуверенность под развязность, прибавляет, будто перестраховываясь от потенциальных предостережений Гробовщика:
— Аа… если что вдруг, на Уилла мне плевать… Да, правда. И на газеты тоже. И на твои возражения тоже.
Гробовщику остается лишь уложить голову на облипшее туманом плечо, точно в глубокомысленном поклоне, да улыбнуться теплящему грудь осознанию, что иначе быть и не могло.
Дразнительно захлопав убелёнными туманом ресницами, ускользает и отплывает на несколько шагов, почти потерявшись в беломутной синеве. Будто с милой робостью клонит голову, тыльной стороной гибкой ладони опершись на трость, смотрит цепко, расчётливо из-под цилиндра и лохматой челки, медленно облизывает кривоватый шулерской оскал и, оставив без всякого внимания двукратное «Не томи!» Грелля, непринуждённым взмахом свободной ладони приводит в движение латунные сочленения Лондона. С последним актом Христовых Страстей мостовая плывет комедиантскими масками, прокерасиненное небо имени трижды обманутого чёрта саднится закатным железным яблоком. Подворотное грушевое дерево, что уже давно как не цветёт, последними силами прячет в хворых костях фейри, оставшихся в живых да увечных. Грелль, растерявшись по мостовой на сотни часовых рубинов, какое-то время трепещет распираемой приятной прохладцей грудью, неволей да эйфоричным легкомыслием ловит той фрачные, с выжженными газетными глазницами тени, скользящие сквозь. Какое-то время опасливо-бегло поглядывает в поволоченные газом глаза лощённой копотью вороны, топчущей грушевую ветку. Да вдруг… Что-то неведомое, чуждое, нежданно-негаданно вышедшее из вековой комы, как фантомная боль отмершей конечности, заставляет неистовую, извечно баюкающую посмертное бесстыжее безумие Офелию, поперхнувшись протестующим взвизгом, стиснуть покрепче тянущую вперёд руку да рвануть в шебуршащую крысиным празднеством гаргульеву подворотню.
— Вы сегодня особенно смятенны, моя леди. Я вас не узнаю. Пощадите же моё ноющее сердце! Правда, ваши глаза сегодня млеют исключительно сатурнианской меланхолией… — Гробовщик ухмыляется хмельной беспечностью, уже не на шутку приводящей в бешенство Грелля, с элегантной прытью зажав его между просырелой кирпичностью стены и собой. Запах пудры одуряет кокаиновой слабостью. — Позвольте, вы дрожите от возбуждения или от ярости?
Ему нетрудно понять, ощутить каждой фиброй, запомнить, что эти чувства для Грелля стали давно абсолютно сродными, явно как и потребность убить и развлечься. Во время отсечения души его глаза шалеют в точности как во время оргазма. Гробовщик то знает и принимает с безмолвным обожанием. Но теперь… Глаза его Грелля — его пришлого во пропащее сердце мальчика, с детской навязчивостью и доверием льнущего к любой руке, которая, быть может, схватив за шкирку, не отшвырнёт, случайно и навсегда
сворованного пригретого подшкурным бесчестьем пройдохи-беглеца, наконец распустившего ликорисовы нити своей истинной сущности, под пахнущей табаком и сухими розами вуалью сухо плакали до пугающего непостижимой бодлеровской разрухой.
— Не идёт из головы вся эта дрянь, — успокаиваясь от чувства скользнувшей под юбку ладони, Грелль пьяно пошатывается, с омерзением скалится углом рта, откинув носком мягкую, пискнувшую в прогорклой темноте крысу, и, растекшись по стене, отводит согнутое колено, давая будоражащей инстинкты руке больше свободы. — Как бы абсурдно ни звучало. Мы с тобой тоже вроде как, если не возражаешь… dysfunctional! Я, конечно, понимаю, что мы, в отличие от Бога, в умах людей и государства обесценились до уровня фольклорного элемента и, к счастью, существуем не под прицелом журналистов, но всё равно… Меня уже ничто не удивит.
— Не возражаю, моя мёртвая принцесса, — щекотно на ухо, в шею, под волосы шаловливым шёпотом отвечает Гробовщик на будто бы норовящий упрямой иронией уличить в неверности или равнодушии тон, коим сказано «если не возражаешь». — Снова ты главного не уловил. «Особенно если самый любимый больше не на твоей стороне…» Помнишь, помнишь, мм? А к слову о «всей этой дряни»… И у неё две стороны медали. Если не возражаешь, мы тоже раньше были людьми.
Всполыхнувшему, снова прочитавшему наискось Греллю ничего не остаётся, кроме как, окрысившись на не подотчётную горячему разуму беспечность, с маху шлёпнуть по щеке.
А пожёлклый, как раскисшие в лужах обрывки газет, бестыквенный октябрь всё продолжает гореть ведьминскими площадьми. Мутная и хрупкая, как зеркальная гладь, граница миров дрожит и плачет безответными стонами, что ни с того ни с сего заглушает и спугивает визг клаксона. Просоленный ветер, сорвав голос, в мясо раскарябывается о кирпич, ломается пополам о галерею меж тесно стоящих домов, режет по шее медным полотном.
— Много огня… Сегодня на балу будет много огня… Всё, как ты любишь, всё для тебя, моя огненная леди, — упиваясь плавящейся под кожей возлюбленной страстью, Гробовщик поднимает вуаль, целует глубоко, нежно, сполошно, подобно выпалу свежесорванных роз, долго, до смешливо-наркотической одури, до перехваченного лисьими зубами дыхания всё, к чему нет препятствия, возвращается к раскрывшимся греховными лепестками губам поминутно, оставляет больше и больше размазанных помадных укусов. Ногти не царапают — слегка пробегают обнажившиеся нервами подкружевные участки кожи, подобно нежным разрядам тока, приведя в движение сорванные с тормозов инстинкты. Ладонь скользит по бедру вверх, накрывает, сжимает отзывчивый пах. Грелль опиумным мазком импрессиониста стекает по стене, прихватывая крепкими ногтями скользкие выпуклости кирпича. Понимает и принимает нежелание Гробовщика отпускать, покуда он в очередной раз не забрызгает спермой несчастную юбку.
— Неужто… эта фарфоровая фабрика наконец взорвется? — едва слышно, стараясь сдержать игриво-млелой улыбкой быстро подступающий экстаз, бормочет Грелль.
— Ну что ты!.. — с деланым возмущением вздыхает тот. — Всего лишь паровой котёл.
— Всегда знал, что эти паровые котлы до добра не доведут.
— Да то ли ещё будет, — тёпло, улыбчиво, быть может, с лёгкой остринкой честной-нечестной обречённости прикрывает глаза Гробовщик, сцеловывая с влажных губ сладко-мятный холодок дыхания, горчащий табаком и жгущий тонким послевкусием виски.
Загнанное сердце на всей скорости спотыкается о насыпанный и окостневший кривыми дорожками кокаиновый прах флисового неба. Грелль жадно вцепляется ноющими пальцами в бисные волосы, чтобы не запнуться об ускользающую из-под ног брусчатую жижу и не ощутить её носом, зарывается в те всем лицом, до боли в лёгких втягивает запах всё того же, прилюбившегося до оторопи праха, и слепящей горечи полыни, и двусмысленных, под вечер сладко-сладко баюкающих лисьих сказок, и намокшей пыли. И хочет, до надорванного в мясо сердечного крика хочет, ждёт, требует, чтобы Гробовщик снова, как в давно обёрнутом в запылённый переплёт из облизанной огнём, лопнувшей, сшитой, зажившей фарфоровыми сколами-шрамами кожи страшилочно-детском «тогда», как по впитанным в память вишнёвым партитурам реквиема прошептал, что больше ничего… что теперь… позади. Что больно уже никогда-никогда-никогда не будет. Что живыми их больше не возьмут. Что теперь защищаться ни от кого не нужно, что теперь… Что дальше — намешанная на опиумной одури детская радость о вечной молодости и… И пусть до воспетого лживыми пуританами картонного рая никогда не добраться, а лишь вот так… Застрявши, как в лимбе, в опожаренном умброй извечного октября «здесь» вместе… Вместе, вместе, вместе…
А Гробовщик, в минутно-пульсовых перерывах разрывая поцелуи, просто молчит. В талантливо сартистированном легкомыслии улыбается в звякнувшую цепями нераскаявшегося кутилы Джека темноту, загорающуюся, как угольковыми бусами, газовыми фонарями, да просто непреложно обещает себе на руинах глиняной империи, вкупе с упавшим наконец Лондонским мостом да со вскрытым в гнилокровное mortuary небом, просто отлюбить до мозга пропалённых костей Любимую и Свою, опасно спущенную с поводка Мрачную Леди до концасветных оргазмов.
— Просто знай, какие бы там мысли, за которыми попробуй ещё угонись, тебе в голову не влезли, ты никогда не будешь один, — щекоча ногтями подбородок, точно приручая царапучую кошку, глядит он в глаза твёрдым, внезапно переставшим блуждать взглядом.
— Ох, только не начинай! — Грелль, утомлённо кривляясь, закатывает глаза, на что Гробовщик понимающе опускает ресницы, согласно кивает да вдруг, вскинув голову, под снежными нитями волос преображается мерлиновской улыбкой.
— Вернее было бы сказать, не заканчивай.