
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
у них всё взаимно обречено.
Примечания
с новым годом! дарю вам букет ментальных расстройств и травм и сладкий подарок с гнойными личинками и кишечными паразитами внутри. не благодарите, но разрешаю проклясть.
Посвящение
столп соплей. моё вдохновение и моя любовь.
лиза. люблю тебя, моя муза.
и каждо_й, кто это прочтёт, каждо_й, в ком это откликнется — бесконечная благодарность.
я убийца, жертва и свидетель
02 января 2025, 11:28
жизнь санеми с самого начала пошла по пизде.
вот она маленькая, спокойная, тихая девочка, любит играть в куклы, читать детские книжки и кататься на качелях. а потом в качели превращается её жизнь, что вертятся солнышком, пока она не вылетает с них, в мясо расшибая колени и вмазываясь лбом в железо до сотрясения. физическое насилие, эмоциональное, вербальное и невербальное, бегство от сексуального, насилие, насилие, насилие. сначала к ней, а потом от неё — если ей хуёво, то хуёво будет всем. а от того, что другим хуёво, ей хуёвее вдвойне. веселье.
из маленькой, спокойной и тихой девочки она превратилась в большую, агрессивную и громкую суку, что пытается отгрызть руки даже тем, кто пытается её погладить. особенно тем. к ней нельзя по-хорошему, потому что она этого не заслуживает, к ней нельзя по-плохому, потому что хуже будет вдвойне, к ней никак нельзя. она бросает других прежде, чем успевает привязаться, прежде, чем бросят её. это называется травма отвергнутого. санеми похуй, как это называется, ей незачем это знать, потому что делать с этим она ничего не собирается. ей нахуй не упало.
ей нахуй не упало всё, что не способ себя покалечить или убить. в семь лет девочки мечтают встретить прекрасного принца, поселиться в сказочном замке и жить долго и счастливо. с семи лет санеми мечтает только быстро и мучительно сдохнуть.
санеми увлеклась селфхармом ещё с одиннадцати, а к семнадцати её тело стало напоминать канализационное решето. руки, плечи, живот, ноги — на её теле не осталось ни одного живого места, до которого она могла дотянуться. когда люди спрашивают, что за замысловатые белесые кругляшки шрамов на её руках, она отвечает, что у неё лишай. люди моментальным образом испаряются, а санеми расплывается в блаженном оскале — псины не умеют улыбаться, только скалиться.
санеми перебирает в голове воспоминания, которые клином всажены в её голову, гниют, кровят и болят. она помнит, каким неконтролируемым и страшным был отец в порывах гнева. помнит, как он разбил стекло в двери, за которой она пряталась, изо всех сил пытаясь сдержать натиск его тяжёлых рук, его кулаки в крови и осколках и перекошенное в ярости лицо. помнит, как он приставил нож к её горлу, пока она не могла успокоиться в слёзной истерике, и сказал, что если она не заткнётся, то он перережет ей горло. помнит слова «ошибка природы», адресованные ей, от самого близкого. всё, что оставил ей после себя отец — это букет травм, реакцию избегания, гиперчувствительность, птср и желание умереть.
у санеми постоянно дрожат руки. все думают, что она либо обдолбанная, либо зашуганная, пока санеми всего лишь клинически больная. мать заставила её бегать по врачам, пока они не заключили, что это психосоматическое. санеми не знает таких слов, но ей точно известно, что с головой у неё фактически непорядок. для других это тоже не новость.
санеми вменили биполярку и всё резко стало объяснимо, но не решаемо. она жила только два месяца в году, когда была гипомания, всё остальное время она выживала, находясь в депрессии. вечность страданий за мгновение счастья, испаряющееся так же быстро, как возникающее — её жизнь никогда не была про равноценный обмен, эта сука только отбирала, оставляя её ни с чем. все ненавидили санеми, зато её любила её биполярочка. всё, о чём мечтала санеми, это никогда не существовать.
она летит стремительно вверх и так же стремительно срывается на дно — санеми не за что держаться, но она держится, просто на зло. голос не сорвётся, санеми скорее сорвётся сама. а пока она просто живёт на энергии своей неиссякаемой внутренней ярости — другие называют это силой, санеми называет это отчаянием.
всё, что не убивает нас, разъёбывает нас сильнее. санеми весело со всего, что стреляет ей в колени. она не умеет останавливаться. если потушила об себя сигарету — преврати тело в пепельницу. если взялась резать руки — разлинуй себя, как тетрадь в клетку. если открыла таблетницу — слови передоз. не останавливайся, пока не станет слишком поздно, ведь никто не остановился, когда её пиздили в детстве, пока психика не рассыпалась пепелищем. доведи дело до конца, убей себя нахуй.
санеми ненавидит людей. она идёт на заброшку и с силой разбивает чужое лицо ударом кулака по оконному стеклу. ломает чужой позвоночник, надрывая ножку стула через колено. вонзает заточку под чужой бок серией ножевых в мягкую обвивку дивана. кулаки, разбитые в мясо, саднят и гниют. она подхватывает раневую инфекцию, указательный палец опухает, чтобы позже она снимала с него ороговевшую кожу, как со змеи после линьки. отвратительно, а от того приятно.
санеми ненавидит людей, но себя она ненавидит больше. она желает зла всем, но причиняет только себе самой.
свой восемнадцатый день рождения санеми встречает вскрывая не подарки, а вены в грязном, зассанном туалете своего блока в общежитии. уродливая декорация для уродливой смерти уродливой суки, всё по канонам, всё против заветов божьих. густая кровь стекает с онемелых запястий на пол, в раковину, пачкает унитаз, одежду и стены, плывёт по водосточным и канализационным трубам. место убийства с приставкой само. санеми чувствует себя счастливой, кажется, впервые в своей осознанной жизни. ментальная боль переносится в физическую, а физическая ощущается, как эйфория. ей охуенно.
она синеет, сознание проваливается в желанный, самый красивый из возможных сон. её блаженство прерывается стуком в дверь с нарастающей настойчивостью — санеми плевать на это хотела, сначала она должна двинуть кони, потом остальным даётся право поссать или бог весть что они хотят от этого туалета. перед этим, конечно, труп придётся вынести, но это опционально. санеми и дальше было бы начхать, если бы она не услышала своё имя голосом единственной, кому по доброй воле давалось на это право.
первая любовь, кажется, так это называется. санеми бы назвала это первой уязвимостью. девчонка — мелкая, но боевая, с характером, но открытым, добрым, любящим сердцем. она ловкими паучьими лапками пробралась санеми под кожу, распространились по её телу, как зараза, как вирус, как дезоморфин, санеми просто позволила ей нацепить на себя ошейник с биркой, кому она принадлежит, намордник и поводок. она привязалась, как умеют привязываться только жалкие, бесхозные дворняги, которой она являлась.
и сейчас она просит открыть ей дверь. упрямство санеми говорит ей забить хуй и делать, что должна, довести начатое до конца, но собачье сердце скулит и воет, оно сильнее неё, она собирает силы в кулак и открывает.
а потом она, её первая любовь, спасает санеми, беря с неё клятву, что она будет жить. санеми клянётся, мысленно скрещивая пальцы. как бы она не любила, умереть она жаждет больше. потому что жить — это, блять, пиздец как невыносимо. настолько, что кислая тошнота расползается по горлу и душит.
а потом отчисление и деканат, весело машущий ей ручкой на прощание — не только с этим университетом, но и пожизненно с любым другим. санеми сказочно поебать, она забирает документы и не харкает им в рожу только потому, что с ней мать.
а потом первая госпитализация. санеми мало что помнит оттуда, но ей было пиздец как весело.
сначала особенно, когда рюкзак не успели проверить, обнаружив в нём с десяток не самых стерильных лезвий, которыми санеми отыгрывалась на себе за неудачную попытку самоубийства. а потом рюкзак всё-таки проверили, но забыли про маникюрные ножницы, за которые она подралась с медперсоналом, успев пару раз всадить острый конец в область от локтя до запястья и проорать «тупая сука» медсестре, что вырвала их у неё из рук. весело так, словно санеми в цирке, где она главный клоун.
санеми помнит канализационные помои, которые они называли едой, выдаваемые в собачьих мисках, само собой разумеющееся отсутствие ножей и вилок. помнит унылые окна в решётках, обклеенных солнцезащитной плёнкой, едва пропускающей свет, и такую же изрешёченную дверь, которой они ограждали коридор с палатами, словно клетку обезьянника. неадекватных соседок, задававших тупорылые вопросы в полоумном бреду. сигареты, которые разрешали до тех пор, пока не обнаружили прожжённые пятна на сгибе запястий. огромные синячищи от капельниц, которые ставили явно пиздорукие медсёстры. зелёнку, много зелёнки, от которой она была похожа на инопланетную чудилу. много всего. санеми вспоминает это с теплом, словно тоскует по дому родному.
после выписки ей охуеть как хорошо. и жизнь налаживается, и настроение. но санеми не умеет ценить и поддерживать счастье, она умеет только разрушать всё, что имеет. сначала она забывает пить лекарства, потом намеренно их не пьёт. всё заново скатывается в пизду и никто даже не делает вид, что удивлён.
год она проживает в полнейшей дереализации, и так продолжается до тех пор, пока она не влюбляется снова. или ей кажется, что влюбляется. про её любовь написали бы в каком-то очень хуёвом анекдоте — девчонка из, мать его, тиктока, смазливая жутко, похожая на её первую влюблённость, только эта сошла с обложек с иконами героинового шика. санеми конкретно сносит башню.
в её воспалённом, гниющем заживо сознании рождается такое же гнилое убеждение, что она обязана похудеть, иначе её никто не полюбит. её и сейчас никто не любит, потому что она не худая, но, конечно, не потому, что санеми ёбнутая наглухо.
начинается эра пальцев в рот, мочегонных, слабительных и рвотных. эра язв во рту, сгустков крови в блевотине, повреждённых и редеющих волос, выпадающих клоками, эра эрозии эмали, воспаления дёсен и перманентной кислятины на языке. эра набухивания в хлам и курения до рвотных позывов, заканчивающихся в объятиях с унитазом. эра перееданий и голоданий, непосильных физических упражнений и постоянного маниакального взвешивания. эра обмороков, выступающих рёбер, тазовых костей и ключиц. эра избегания социума и игнорирования родных и близких.
параллельно с этим с чердака не просто капает, чердак снесло нахуй. энергетики и алкоголь заменяют ей воду, сигареты — воздух. если санеми съедает больше, чем ей дозволено, её ждёт двойное наказание — сначала двумя пальцами в рот, затем двумя — минимум — рассечениями лезвием под плотью. если сердце испускает дух в тахикардии, она заслуживает пятнадцать капель валокордина, размешанных в тридцати миллилитрах таурина. похуй, что от этого становится только хуже, потому что каждый шаг к смерти приближает её к мечте.
скинула десять килограммов за две недели? отлично. следующий челлендж скинуть все остальные с крыши.
к дереализации добавляется деперсонализация, она уже не ощущает себя собой, просто по наитию повторяет один и тот же ритуал: съела, выблевала, закинулась таблетками, чтобы наверняка, расхуячила себя и по новой. в перерывах она в маниакальном бреду смотрит на объект своего обожания, истекая слюнями быть хоть чуточку на неё похожей, хоть чуточку стать ей равной. она ей не пишет, не делает ничего, чтобы сблизиться, потому что это разрушит идеальную картинку в её голове, потому что она осознанно выбирает сходить с ума и гнить в одиночестве. самопознание через самоуничтожение.
мать периодически приезжает и, пускай санеми старательно делает вид, что у неё всё хорошо, мамочка, не волнуйся, она замечает, что ей плохо. от санеми остался один скелет — впалые скулы, торчащие кости, трупный цвет кожи и синяки под глазами такие, словно её пиздят. мать насильно записывает её к психиатру, а психиатр насильно отправляет её в дурку.
приехали.
жизнь гию напоминает свободное падение.
сначала ты медленно поднимаешься вверх — интеллигентная семья, крепкие, любящие отношения с сестрой, счастливое и здоровое детство.
а потом тебя хуячит со скоростью вниз с такой силой, что башка отлетает и горло надламывается и хрипит от крика, закладывая уши — смерть сестры, нескончаемый траур, отдаление от семьи, депрессия и птср.
она сбежала от скорости к скорости.
классика жанра: сомнительная компания, потакание чужим уговорам «просто попробовать», а потом просто пробовать превратилось в непросто зависимость. крышка гроба захлопнулась с жалобным визгом. хлоп-хлоп.
сначала зависимость не ощущалась, и гию было жуть как весело. она принимала раз в несколько недель, потом раз в несколько недель сменился разом в неделю, а в итоге всё дошло до нескольких доз в день, и стало пиздец как несмешно.
но это помогало. гию пускала скорость по вене, а по венам разливалась эйфория, лёгкость и чувство полёта и свободы, что уносило её далеко от невыносимой реальности — оттуда, где все хуёво, туда, где всё охуенно. тело становилось невесомым, границы тела растворялись и сливались со вселенной, а разум погружался в сладкий сон без сна. она закрывала глаза, и ей представлялись детские мультики, конфетные мечты, дофаминовые грёзы. гию была героиней красивого кино, а не амфетаминовой принцессой на горе из использованных шприцов и вскрытых зиплоков. и всё было хорошо.
а потом стало плохо. она словно и не слезала с аттракциона, а просто пересела с одного на другой, с жёсткого на хардкор. эйфорию становилось всё труднее поддерживать, доза увеличивалась, а удовольствие вскоре сошло на нет — она принимала больше не для того, чтобы было весело, а для того, чтобы не было хуёво. её ломало, всё внутри неё надрывалось и хрустело битым стеклом под голыми ногами. тьма внутри неё разрасталась, водоворотом затягивая её на дно, пока она не потеряла всякую надежду выйти на свет. гию зажглась, как спичка, чтобы после выгореть до тла, рассыпавшись в прах — всё, что от неё осталось, это пустота. её словно вырезало из картины жизни, как нелюбимого человека неаккуратными движениями ножниц с памятных фотографий. свою дорогу в светлое будущее она очертила банковской карточкой и пропустила через нос.
красивая картинка семьи рассыпалась после смерти сестры — мать стала холодной и безучастной, отец был где-то вне неё, словно его и не было вовсе. гию начала восполнять отсутствие внимания бегством от реальности — сначала сигареты, потом алкоголь, а в итоге всё закончилось весёлыми порошочками и комариными укусами дофамина под кожу. когда они ссорились, гию сбегала из дома.
она помнит, как в одну из таких ссор выбежала зимой ночью, в чём есть, купила на последние деньги пачку рапиры — своей незаменимой подружки, что всегда придёт на помощь, — и вскрыла вены прямо на лавочке чужого подъезда. холод сменился теплом, кровью стекающим по рукам на свежий снег, горячие слёзы размазывали тушь, губная помада пачкала щёки. чужая мать, проходящая рядом, тревожно озиралась на неё и настойчиво поторапливала ребёнка. гию было так похуй.
она вернулась домой синяя, капли крови очертили путь до ванной. она набрала кипяток и чувствовала, как варится заживо. тишина в голове оглушала, ей было так охуительно пусто.
гию помнит, как обдолбанная сидела на лавке, скручивая блант, когда к ней подсел старый пузатый урод. он говорил что-то про то, какая она красивая, прямо как его умершая жена, как от неё сладко пахнет — от гию пахло старой обосранной пепельницей, — звал к себе на дачу, в сауну, в машину, предлагал какие-то смешные деньги. гию плыла, готовая в невменозе согласиться на что угодно, но когда его сухая морщинистая рука поползла вверх по её бедру, ей словно со всей дури вмазало ментальной пощёчиной. она отмазалась, встала и ушла. её тошнило.
она помнит, как в детстве за ней погнался такой же чмырь в подъезде — помнит бешено бьющееся сердце, пульсирующее в горле комом, выламывающее грудную клетку, тяжёлый туман в голове, парализующий сознание, ватные ноги, саднящие от прыжков через пролёт, и слова, навеки выбитые на подкорке мозга «а ты быстро бегаешь». помнит, как никто ей не поверил, как все обвинили её — ты сама дала причину, ты дура и виновата. самое страшное, что гию до сих пор в это верит.
со временем родители замечают неладное и прекращают спонсировать нездоровые увлечения гию. она вертит в руках визитку того мужика, что лапал её, вмазанную, на лавочке. гию обещала не предавать себя, а он обещал её обеспечить. она звонит.
она всегда считала, что не признаёт секс без чувств, так и сейчас ебётся только с чувством отвращения. закидывается помощнее, чтобы после пытаться выблевать внутренности и отодрать с себя кожу. он говорит, что шрамированные суки его возбуждают. гию с нарастающей силой возбуждает желание умереть.
гию пограничница, но никаких границ не охраняет, шарите? на ней очки в сердечной оправе и тонированными розовым стёклами — она смотрит на человека и видит в нём бога, с благоговейным трепетом смотрит в чужие глаза и распознаёт в них чудо господне, ходит по пятам, как за святым, едва ли не молится, стоя на коленях, как перед иконой, на божественный образ. а потом очки трескаются стёклами внутрь, и она видит чернь, падаль, отходы и грязь, её тошнит от отвращения и мутит до жути. колесо сансары даёт оборот.
эмоциональная дисрегуляция — то, чем она живёт и дышит, то, что с ней всю её сознательную жизнь. её мотает, как на качелях, с которых просто так не слезть — надо прыгать, разбить ебало и переломаться. ей жалко всё и всех, кроме себя. она плачет над всем, кроме собственного несчастья. она винит себя, но никогда не тех, кто по-настоящему виноват. гию жалкая и тупая сука, и она это знает.
гию панически боится одиночества. и вот в чём парадокс: чем ближе она к человеку, тем дальше она от него отдаляется. ей страшно, что её бросят. страшно, что если человек узнает её такой, какая она есть на самом деле, он поймёт, какая она пустая, глупая, нихуя не стоящая дешёвка. она боится одиночества, но боль отвержения для неё страшнее, поэтому она бросает людей первее, чем они успеют бросить её. гию нашла себя на помойке и всю жизнь отчаянно пытается туда себя вернуть.
в поисках азарта гию пристрастилась к наркотикам, самоповреждающему поведению и беспорядочным половым связям. её сокровеннейшая сексуальная фантазия — это чтобы кто-то всадил ей в глотку револьвер и зажал курок, чтобы башку разорвало и её содержимое грубой кистью размазало по белоснежному холсту стен. ей по приколу.
пустота поглощает гию с самого рождения, следует за ней шаг за шагом, куда бы она ни пошла — от неё не спрятаться, её не забыть, она внутри. гию чувствует себя меньше пустоты, меньше пустого места. под её глазами небесная синева, её кожа белее сибирских снегов, а зрачки расширены до лунных кратеров, что поглощают всякий свет. она — онемелое, абсолютно чёрное тело.
гию делает так, как чувствует, а она не чувствует ничего. и в попытках достичь чего-то, заполнить всепоглощающую пустоту внутри себя, она совершает либо что-то совершенно хорошее, либо совершенно одиозное в своём исполнении. по степени успешности это похоже на попытки вычерпать всю воду с океана детским ведёрком. гию пытается, честно, искренне. а после крошится песочным печеньем, сливается в единое с берегом и её засасывает волной в бескрайний океан внутренней тьмы.
она безучастно смотрит на свои руки, рассечённые десятком глубоких порезов, с которых течёт тёплая густая кровь. на линолеум, вымазанный и впитавший её краски. на своё отражение в зеркале, в котором не видит себя. и не чувствует ничего.
гию всегда считала, что она белая и пушистая, что в ней нет ни капли агрессии, пока не поняла, что она злая на себя, бешеная псина, что пытается отгрызть собственный хвост. в ней море агрессии, только с приставкой ауто. на самом деле, гию глубоко и всецело ненавидит, только не других, а себя саму. гию сбилась со счёта своих попыток суицида, и каждый раз она надеется, что однажды сбежит от этого бесконечного кошмара в сладкий и крепкий сон. всё, о чём она когда-либо мечтала, так это о том, чтобы её никогда не существовало.
под спидами старые травмы вскрылись подарками под новый год, только вместо сладостей и новой куколки там оказались кишечные паразиты и гнойные личинки, копошащиеся в голове.
она поняла, в какой пиздец себя загнала, когда в голову ударили первые стрессовые галлюцинации. она потеряла способность оставаться одна — стоило кому-то выйти из дома, как ей представлялось, что кто-то с грохотом выламывает дверь и нависает над ней, готовый разорвать её на лоскуты, избить, как пиньяту, чтобы из неё кишки посыпались разноцветными конфетти. гию даже просила мать посидеть с ней в ванной, пока она моется, потому что страх остаться наедине со своей больной головой был сильнее стыда обнажённости. в детстве у гию была инсектофобия, и она думала, что выросла из этого, но её зависимость решила иначе. старые страхи лопнули переполненными гнойниками, когда она почувствовала, как жуки расползаются по её телу, обволакивают с ног до головы, пробираются под кожу и пытаются сожрать гию заживо. она бросилась к матери в полоумном бреду, плакала и кричала что-то неадекватное. тогда она впервые за долгое время заметила, как что-то всколыхнулось в её глазах. она почувствовала себя нужной только тогда, когда достигла точки невозврата.
гию была полна ненависти ко всему и всем. к матери, к отцу, ко всем, кто протрезвел только тогда, когда всё стало безвозвратно утеряно. если бы они были с ней, когда она в этом нуждалась, она бы не превратилась в то, что она есть сейчас. она винила всех, и в первую очередь себя. легче не становилось, становилось хуже, но в этом и есть цель. разрушать себя и свою жизнь — её первородный инстинкт.
родители не выдержали смотреть, как их дочь растворяется солью на языке. гию сплавили в психиатрическую больницу.
выходим, конечная.
первые дни в больнице пролетают для санеми незаметно. на неё смотрят, и, даже не опрашивая, отправляют в отделение усиленного наблюдения, тяжёлая решётчатая дверь захлопывается за ней и она понимает, что следующий, минимум, месяц пройдёт крайне весело. она спит, много спит, пьёт лекарства и ест, как хорошая девочка, чтобы после хорошей девочкой отправлять всё выпитое и съеденное через горло в унитаз.
ногти царапают воспалённое нёбо, кислота щиплет язвы во рту, волосы падают в жёлчное месиво на дне, пока санеми не теряет их из виду и не чувствует чужую руку на затылке. санеми заканчивает своё грязное дело, умывается, сморкаясь кусочками еды, и смотрит на спасительницу своей жидкой шевелюры. тощая, бледная, с россыпью гематом и шрамов на тонких руках, с синяками под глазами, а в самих глазах разливается море — пронзительно синее, взглядом режущее под рёбрами. санеми теряется в них и не успевает вставить слово, как та говорит:
— и давно ты этим занимаешься? — санеми мощно вмазывает ментальной пощёчиной. откуда она, блять, знает?
— у меня синдром адаптации, — санеми с вызовом смотрит прямо в марианские впадины зрачков, что сверлят её напротив.
— пизди больше. так и скажи, что булимичка, — гию чиркает зажигалкой и нервно затягивается. по её тремору санеми понимает, что секреты тут не только у неё одной.
— распиздишь теперь? — санеми щурится.
— булимичные фрики должны держаться вместе, — хитро улыбается незнакомка, — гию, — она протягивает свою обглоданную, бесцветную ладонь.
— санеми, — она улыбается в ответ и принимает жест.
— я давно этим не занимаюсь. с тех пор, как подсела на наркотики, необходимость отпала, — она, не вынимая изо рта, касается сигаретой той, что у санеми в зубах, передавая искру. кажется, это уже третья — санеми сбилась со счёта того, сколько за эти пару минут успела выкурить гию.
— где их достать? — нотки азарта в голосе санеми напрягают гию. она мрачнеет.
— в могилу загнать себя хочешь?
— а может, я этого и добиваюсь? — санеми говорит безразлично.
удивление в глазах гию моментально сменяется мягкостью, потому что она слышит в этих словах себя. она улыбается и тянет шутливо:
— ты дура.
— я знаю, — говорит санеми так, словно не услышала ничего нового, растянув уголок губ.
— мы подружимся, — они переглядываются и улыбки разливаются в смех.
они и в правду быстро нашли общий язык, словно знали друг друга всю жизнь. сразу выдали все явки и пароли — кто, что, где, когда нанесло им травму, сколько ментальных расстройств у них на счету и попыток самоубийства. это больше похоже не на слёзные признания в чём-то ужасном, бесповоротно сломавшем им жизнь, а на стендап, словно нет ничего веселее, чем собственное глубокое несчастье. они назвали это ментальным воссоединением двух половинок одной клетки мозга в их общей больной и полной бед башке. в эту же башку со злостью прилетает подушка, потому что они заебали смеяться так громко. им ещё смешнее.
а потом веселье заканчивается, когда санеми ловят с поличным, дают пизды и начинают следить за тем, чтобы она ничего не выблёвывала. закономерно, санеми набирает вес. закономерно, у санеми снова течёт чердак. закономерно, санеми ревёт гию в ухо.
— я снова набрала. я снова жирная и уродливая. все меня ненавидят, — голос санеми сломан, она всхлипывает, крепко сжимая футболку у гию за спиной и оставляя на ней мокрые разводы. гию мягкая, как сырок, она прижимает её крепче и теряется руками в её волосах.
— ты глупая, вот кто, санеми. тебя любят не за цифры на весах. я тебя люблю вот такой, какая ты есть. может, глупой, но настоящей до рвоты, — она отстраняется, берёт лицо санеми в свои руки и с нежностью смотрит в её заплаканные глаза, кончиками больших пальцев стирая слёзы с раскрасневшихся щёк, — перестань перекрывать себе воздух. позволь себе жить, — санеми глядит на неё жалкой бездомной собакой, которую впервые погладили, а не занесли над ней палку.
слёзы падают в суп, гию убирает ей волосы за ухо, чтобы они не упали следом. санеми, наконец, позволяет себе дышать.
всё постепенно налаживается, режим начинает помогать, лекарства и еда не выблёвываться, пока у санеми не случается рецидив. ей кажется, что ничего уже не будет лучше, что она скорее убьёт себя, чем проживёт ещё секунду в душных стенах этого филиала ада на земле. она жалеет, что вынула пачку лезвий из чашечки бюстгальтера в надежде обрести свободу и счастье. какая же она тупая, законченная дура.
она судорожно ищет способ, как можно сиюминутно себя убить. ей вынули верёвку из штанов, а задушить себя лямкой лифчика кажется тупейшей смертью из всех возможных. она смотрит на расчёску, затем на зеркало на её заднике. гениально.
на звон стекла, как мухи, моментально слетаются санитары, и скручивают её прежде, чем она успевает вскрыться. санеми отчаянно брыкается, чувствуя, как ей перекрывают путь к тем самым свободе и счастью. ночь она проводит в изоляторе, ревя и пытаясь выцарапать с себя кожу. ей гадко и мерзко с себя самой.
— как думаешь, станет лучше? — санеми отпустили с изолятора и в первый же полдник, когда им разрешается взять кипяток, она отправляется пить кофе вместе с гию.
— не знаю. но, знаешь, сейчас мне хорошо, когда я тут, рядом с тобой, мы пьём кофе с одной кружки и болтаем обо всём и одновременно ни о чём. и, возможно, это единственное, что имеет значение. жизнь дерьмовая штука, но в ней есть то, ради чего стоит жить. ради таких моментов, как сейчас. ради таких людей, как ты, — гию улыбается, — я думаю, что счастье складывается из мелочей, а смысл жизни — в любви. и пока я с тобой, я счастлива. и пока я с тобой, я люблю.
— мы знакомы что-то типа три недели, а ты мне уже в любви признаёшься, — санеми улыбается ей в ответ, теряясь в синем омуте глаз напротив.
— завтра может и не быть, лучше сказать сейчас.
— думаешь, у нас есть завтра?
гию молчит. санеми знает ответ.
дурка — это совсем невесело. это разложение в запертом пространстве, из которого не выбраться, остаётся только гнить, биться в агонии и ехать башкой ещё пуще. это сумасшедшие сострадалицы, пробуждение среди ночи от чужих криков, выслушивание против воли чужого полоумного бреда, страх лишиться глаз от удара пластиковой вилкой или быть задушенной во сне. это тараканы и волосы в еде, жгучий кипяток в лицо и удар головой с глухим стуком об холодный кафель. это драки за сигареты, драки за еду, драки ради драки. это когда кто-то курит туалетную бумагу от отчаяния, умоляет доесть остатки еды на тарелке с грязной салфеткой. это липкий ужас и кислая тошнота.
а ещё, дурка — это весело. это гию, с которой проводишь круглые сутки, бесконечно болтая, улыбаясь и смеясь. это гию, которая зовёт пить кофе в полдник и угощает сладостями, говоря, что всё ей, санеми, можно, один раз живём. это гию, которая говорит умные вещи, читает умные книжки, смотрит умными глазами, пока санеми пялит на неё глупым недоразвитым щенком, что слушает внимательно, виляет хвостом и ничегошеньки не понимает. это гию, которая заплетает ей волосы, поёт колыбельные перед сном и крепко-крепко обнимает. это гию, гию, гию. весь мир сужается до неё одной — на уме только она, в ушах только её голос, на губах только её имя. г-и-ю.
— нахуя вообще жить, если никогда, блять, не станет лучше, — голос гию прерывистый, но на ней ни тени истерики, она словно уже смирилась, просто говорит в пустоту, пока из глаз текут слёзы — то последнее живое, что в ней осталось. у санеми тисками сжимает в груди. она вздыхает, понимающе и отчаянно.
— знаешь, да. жизнь — та ещё хуйня. возможно, станет лучше, но не факт, что навсегда, и не факт, что надолго. возможно, и смысла в ней никакого нет. но, знаешь, иногда бывают проблески, и, может, ради этого и стоит жить. ради тех редких моментов радости, что в ней бывают. это единственное, что нам остаётся… — санеми хочет вставить что-то ещё, но гию смеётся. санеми смотрит на неё в недоумении, улыбается потерянно.
— в чём дело?
— прости меня, христа ради, но от твоих слов хочется умереть только ещё больше, но это так смешно, что, знаешь. ради такой комедии стоит ещё пожить, — она упирает голову в стену и смотрит на санеми. «какая же она, блять, красивая» — думает она, пытаясь вспомнить, о чём они вообще говорили.
— ну, это тебя хотя бы рассмешило, — санеми смеётся тоже, — и правда. что нам ещё остаётся.
— нихуя, — подытоживает гию.
— нихуя, — соглашается санеми.
гию сидит на широком подоконнике в туалете и пускает тяжёлые облака никотина в потолок, за окном глубокая ночь, решётки и стена с колючей проволокой, где-то вдали мяучат бродячие кошки и воют псины, пахнет сигаретным дымом и хлоркой, а в воздухе витает густой дым и грустные нотки поздней осени и скорого расставания. санеми смолит красные мальборо и завороженно смотрит на гию — она глупая и влюблённая, как ей кажется, не взаимно.
— зачем ты куришь? — санеми хочется разгадать гию, которая и невозможно близка, и до боли далека от неё одновременно. в этом туалете также наплёвано и обосрано, как в её душе.
— никотин убивает, а каждый шаг к смерти приближает меня к мечте, — говорит гию мыслями санеми. она тушит выкуренный до фильтра бычок, протягивает руку и санеми помогает ей спуститься.
— пообещай мне, что будешь жить, — гию смотрит серьёзно, пока санеми растворяется в звёздном блике ночного неба её глаз.
— обещаю. и ты, — санеми внимательно смотрит на её губы.
— и я обещаю, — локти гию перемещаются на плечи санеми, её волосы шёлком скользят между пальцев, а их ложь сладко растворяется меж сплетённых губ. их будущее сигаретным дымом возносится к потолку и растворяется жёлтыми пятнами. у них всё взаимно обречено.
их выписывают. санеми гладит в руках записку от гию, смотрит с нежностью на аккуратный, но рваный почерк, слова «я люблю тебя. пожалуйста, живи». она улыбается.
звонок от гию навечно у неё в пропущенном.
о их любви не напишут в книгах, их не снимут в красивом кино. единственное, где они найдут своё место — в пятничном некрологе местной газеты.