Станция «Речной вокзал»

Сильванова Катерина, Малисова Елена «О чём молчит ласточка» Малисова Елена, Сильванова Катерина «Лето в пионерском галстуке»
Слэш
Завершён
NC-17
Станция «Речной вокзал»
Lightbulbachka
автор
Описание
«У Юрки было две зависимости - сигареты и Володя. И неизвестно, какая сильнее». Июнь, 1991. Юра, получивший неоднозначную телеграмму и оставшийся без единственной своей отдушины - «друга» по переписке - решается на поездку в Москву.
Примечания
Немного не канон: в эту поездку они встретятся; по книге - нет. Приятного чтения :) UPD: собрала для вас замечательный плейлист, под который хорошо пишется и неплохо читается: https://open.spotify.com/playlist/1JmKYfBU4zLeWSMtSztf8w?si=pinPBrMLSUS5-2ashamLPw&pi=e-JInTNiFWTx2R Прослушать его можно абсолютно бесплатно после авторизации в системе Spotify, с возможностью пропуска до 6 треков в час. Если вы находитесь в РФ, необходим VPN. Приятного времяпрепровождения ❤️
Поделиться
Содержание

Эпилог 1/2

Четверть века уместилась в чемодан. Тогда жизнь впервые показалась Володе короткой и быстротечной. Всё, чем человек дышал и жил; что носил или чем любовался. Каждодневная рутина рядом с редкими особыми случаями. Детство, юность, молодость. Смесь всех страхов и обид со щепоткой мнимых томных радостей. Слова, эмоции, чувства — сколько угодно. Около них, распиханных по карманам, молчание, принятие, покой. Дна, пока створки закрыты и опущены стальные петли замочков, у сумки не видно; значит, и глубины достоверно оценить не получится. Может, влезли только две рубашки и пара брюк; может, и полквартиры на Фестивальной — собирался в тумане, нервный, оттого и сам не знает. Помнит день отъезда обрывками. За окнами крики радостные и шум; а рука тянется под матрас за письмами. Шелестит у самой балюстрады берёза; а Вова в десятый раз вентиль газовый перепроверяет и воду перекрыть пытается. Гуляет сквозняк в подъезде, во входную дверь стучится назойливо да свистит, с петель сорвать хочет и в зал светлый и тёплый проникнуть; в постели собранной понежиться, в сладости тел двух влюблённых завязнуть, между ними задохнуться и дальше по ветру летнему разнестись сквозь окно сталинки нараспашку открытое. Кружится, ручку железную обвивает; и тихо дребезжит в пазу цепь изнутри на гвоздь небрежно брошенная; дрожит в наличнике обитое дермантином крепкое дерево; а от толчка каждого под линзой толстой дёргается веко усталое, красное; пальцы избил тремор — они бы сжимать кожу чужую смуглую или вихри волос каштановых в кольца наматывать рады; но вместо этого полосы налитые на плечах оставляют ногтями короткими колкими; а ноги сами собой маршируют из комнаты в комнату, на вокзал бежать готовые. Шорох каждый в голове громогласным гулом отдаётся; витает эхо где-то под кожей, от виска к виску снуёт, в салочки с мыслями играется. Оттого тяжело даётся осмыслить, за что хватается в надежде, что увезти с собой сможет, место найдёт. Несмотря ни на что, была своя положительная сторона в определённой ограниченности богатства — всё, что показалось тогда нужным, поместилось, хоть и с треском, под два стальных скрипучих крепежа. С упоением вспоминалось, как тот же чемодан тот же самый маршрут уже однажды преодолевал — лет так пять назад катился в рундуке. Словно не было временной пропасти. Не было поступков у Давыдова; любых — и верных, и не очень. Писем, ссор, таблеток — ничего. В момент принятия решений тяжёлых и импульсивных, которых застал он не так уж много, понимал, что оказалось очень трудно жить, думая о каждой ошибке, которую совершил; поэтому всё плохое часто забывалось, а нечастое хорошее колесило перед сном, в момент успокоения, прямо на поверхности остатков сознания; как любимая кассета, что каждый день одно и то же вещает. Иногда добавляет новых, никогда не существующих в реальности подробностей — цветов ярких, звуков громких. Очень удобно — новых воспоминаний ему не надо! Тут ведь такие хорошие старые! Потому каждый шаг, вопреки хорошей памяти, казался чем-то новым, неизведанным: начиная от подъезда, где всё так же выгибались в стороны погнутые резные перила, до перрона в Харькове серого, сырого, непривычно узкого после широченных московских платформ. Тяжело тащить сумку — плечо оттягивает. Вместе с ключицами крепкими кренятся к земле поближе и шея, и лопатки; хочется на бок завалиться прямо у вокзала да глазеть на часовые башни, пока не надоест. Или билет обратный купить — пока что в остатках их много, будний день, как-никак. И людей раз-два-обчёлся; окна не заняты в билетных кассах; погода — благодать! Под таким солнцем не пропадёт; даже ночью об асфальт ошпариться можно, наверное. На лавочке не замёрзнет, подождёт отправления неторопливого; на обратном пути ни на одной станции не соскочит — проспит и Курск, и Белгород. Дороги долгой не заметит — к вечеру покажется опять у Речного вокзала; на шпиль засмотрится — будто и не уезжал никуда; всегда здесь был. Тутэйшы. Приснился, наверное, Харьков — воображение и не такое рисовало под утро; бывало хуже — погони, побеги, стихийные бедствия — но чаще вообще ничего: темнота, пустота. А Володя не всегда слепо верил; но в этот раз себя обмануть попробует охотно. Он ведь на голову больной — изъянов не перечесть; и на согласие своё же времени уйдёт немного. В сущности, кому он тут, за километров тысячу-то нужен? Больной, по рукам обидой связанный. Несчастный. Оттого и несвободный. А там… Там он хоть чего-то стóит; хоть кого-то знает. «А Юра? Юра…» В предрассветном бреду всё чаще казалось, что Юра — плод воображения нездорового. Очередной. Не мог он просто так, спустя лет пять (может больше, может меньше — точно и прикинуть боялся, на пальцах посчитать), на порог его заявиться, правда? Сумка та его, дорожная, почудилась наверняка. «Яву», что на подоконнике нашёл, по пути домой с работы сам купил; ведь не может быть иначе — других владельцев сигарет он у себя в квартире не наблюдал, хоть и все углы перед уходом обыскал, в каждую щель заглянул; в них — никого, совсем. Банки, что заботливо, как показалось, едой наполнил и упаковал, просто выбросил или разбил; с балюстрады в цветы скинул — в поросли густой и так чёрт ногу сломит; в ней очки свои едва найти получилось однажды — хорошо, хоть на ветке дерева какого-то повисли. Не место в его реальности суровой ни дивану разложенному для гостя сердцу дорогого; ни рисункам на обоях неровным, нелогичным. И Юрки никакого нет. Да и не было никогда. Письма ведь остались только те, что сам себе Вова писал — адресата нашли очень быстро; валялись под матрасом в ожидании часа судного своего. Чужой рукой написанных он уже давно не получал — настолько, что пришлось руку варварски в недра чемодана сунуть; всё переворошить наощупь в поисках чего-то душу греющего; с небес на землю нагло утянувшего. Или из недр лимба на ту же землю ласково зовущего по имени, что редко слышал он в дни серые, суровые, рабочие. Окликали вокруг постоянно — даже в Харькове; он тут всего-ничего, а уже десять раз обернуться успел; зовут за спиной его «Вова!», а по пальцам дрожь бежит, и шея сама собой поворачивается дёрганно. И жалко одновременно становится — пробегает аккурат перед глазами мужик какой-нибудь; с фингалом или чумазый просто — неважно — тащит баул, пока жена его чуть за голову не хватается от созерцания походки шаткой, вздыхает тяжело и лепечет еле слышно: — Вова, ну ёб твою мать! Давыдов только моргает устало и в секунду отворачивается, искоса глядя, как нестройным шагом приближается к жене тот самый Вова, как в глазах его секундно мелькает огонёчек понимания; на всего лишь миг трезвеет он, глазами по острым крышам бегает да осмысляет, где же он и что же тут забыл. В этом взгляде всё: и дорога до дома, по меркам его самого, долгая — была бы поприятнее да побыстрее литра два назад пенного-хмельного; и тоска мимолётная по отпуску у моря Чёрного — на руках загар выдаёт, а под майкой, у вóрота самого, кожа облупившаяся светится; и тяготы жизни мимолётной — сумку бы бросить, живот втянуть и в полёт пуститься птицей свободной. Всё читается, как в книжке — только посмотри! Но Володе смотреть тягостно: о бордюр неловко Вова спотыкается и дальше шаркает, недовольно под нос себе матерясь и за тенью широкополой шляпы женщины прячась от лучей солнца ярких, пекучих. И вовсе не больно Давыдову от того, что навеселе случайный прохожий: наверное, не меньше мучается бедный гражданин Вова, по жаре семенящий и шагами площадь привокзальную меривший. Володя не понаслышке знает — вчера этому пешеходу, видать, было так хорошо, что сегодня нестерпимо плохо. Это как раз то, что, кроме имени и места, конечно, их сейчас объединяет. Только вот того Вову, какой бы ни был он и гадкий, и жадный — на такси ни копейки не выделивший — любят. Володя точно знает — ему даже видеть не надо, чувствовать хватает. Как тут не заметить: и в том, как под руку свободную гуляку средневозрастного держат; как заботливо чуть вперёд головой подаются, только бы в глаза не светило усталые, полупьяные. Да даже в этом самом «Вова, ну ёб твою мать» заботы больше, чем во всех словах красноречивых, что доводилось слышать Володе из уст самых разных: близких и не очень. Так обидно знать, что где-то кого-то так беспрекословно холят и лелеят ни за что вообще; а его самого, убеждённого в том, что диплом его красный да манеры хоть какие-никакие — прямая дорога (да не камнем вымощенная громоздким, а литая, ровная) к людям любым и в инстанцию каждую — не любят. Любят не тех, кто полезен. Любят не тех, кто в чём-то хорош. Таких уважают кое-где; чаще — и внимания не обратят. Но в культ не возведут. А какого-то нетрезвого Вову с дыркой на майке при случае любом удобном расцелуют. «Хоть сам иди и той женщине на шею вешайся. Да даже не обязательно той; и, если получится, лучше вообще не женщине; вон людей вокруг — пруд пруди!» Но в глубине души-то хочется, совсем немножко, чтобы прямо так же. Оттого назад не отступил тогда. И про мысль шальную, что друг его сердечный оказаться мог лишь выдумкой заковыристой, тоже как-то позабыл. Времени разочароваться, отказаться и обратно в Москву выдвинуться на досуге потихоньку у него полно. Оправданий придумает для работы кучу, по крайней мере, постарается; если нет — смолчит; а за прогулы по статье пусть из архива увольняют, если надо! Но письмо с обратным адресом другим, пусть и старое, среди вороха, всё же, отыскал — значит, есть ещё надежда, что не чудился ему снова Юра в припадке или самом сладостном кошмаре. Пока засматривался на букв нестройных рой Володя, Вовы пьяного уже и след простыл; его другие заменили — прохожие обычные; все разные, пёстрые и вечно на платформы свои спешащие. Ему бы и самому так же поспешить. Пусть он ничего и не теряет пока медлительно решается — но вдруг обратно укатить, всё же, надумает, надо за билетом заглянуть обратным. Это если Юрка прогонит. Но пока Давыдов не попробует — не узнает. В случае чего, сдаться ведь всегда успеется. С этой же мыслью неделю спустя, после долгой и тяжёлой исповеди перед Юркой, такой нужной самому себе, шагал, как на эшафот, в местный паспортный стол — сдаваться немилым и весьма интересным барышням. Как оказалось, сдаваться и не пришлось. Пару словечек непонятных (но по контексту нелестных) в свой адрес выслушать хватило. Отчитали, что уже целый десяток дней без прописки где-то гуляет. Но куда ему было до прописки — тут даже не до газет с новостями, тут у него целая любовь, в самом деле, какие прописки! — А вдруг бы в больницу забрали, и как тебя опознать, гражданин? — грозно интересовались женщины хмурые. А спустя секунду лишь отмахивались с усмешкой: — Ладно, тут и нарисуем. Только никому! И комод… Вон тот! Надо бы прямо сегодня перетащить. Смутило, как непринуждённо прозвучало то самое «нарисуем», будто бы не документ, а какую-то порнографию предлагают за помощь его почти бескорыстную. Но возмущаться не было ни желания, ни сил. Да и зачем? Ему, как-никак, здесь, наверное, работать. Если без прописки, конечно, прямо сегодня примут. А нет - до завтра точно «нарисуют». Комод-то сам себя не переставит. *** В чемодане вещей целое море; и все самые нужные — он так, как было, обратно не рассортирует, не разложит. Всё лежит теперь несграбной кучей — и на новом месте оказалось по полкам расставлять и складывать куда приятнее и интереснее; будто жизнь вдыхать в комнату со стенами обшарпанными. Тут, видать, никто давно не жил — заметённые по самую форточку зимой грязные окна пускали тёмные блики разводов на некогда чистую красную ковровую дорожку; под потолком красовалось ровное кольцо паутины, а хозяин её непристойно отсутствовал — пришлось шваброй без суда и следствия дом замысловатый мошки маленькой разрушить. Подумать только — вернётся; а в его углу большом, безлюдном, хозяева уже совсем другие — снизу из стороны в сторону снуют, суетятся; мелькают две неприметные макушки; та, что светлее чуть, медью отливает в свете солнечном или ламп настольных, пену в ведре неглубоком баламутит, руками газеты к стенам прислоняет и пальцами углы разглаживает. — Пол бы только не заляпать, — обладатель волос чуть потемнее вещает неуёмно да из угла в угол тумбочку двигает, лакированные доски царапая со скрежетом минорным. — Ай, да что ему будет? — хихикал Юрка. — Это ж мыло. Считай, сразу и обои, и уборку сделаем. Жаль, оставался на вечер из владельцев комнаты казённой лишь один: Юрку вахтёрша выгоняла. Конев выучил довольно быстро: их, засиживающихся в укромном уголочке, всего трое; две тёмненьких — добрые-добрые, даже не запишут, документов не стребуют; ещё одна, что с выжженной жёлтой химзавивкой походила на плохо вычесанного барашка — не здоровалась, руку за паспортом тянула в жесте призывном, каждый божий раз интересовалась комнатой, хоть, вероятно, номер уже заучила наизусть, и как по часам стучалась в узкую дверь в десять вечера, вереща: — Всё! А Юрка не то, чтобы ещё не всё: он только с репетиции вечерней доплестись успел и ветровку на стул сбросить. Пока грустит в сторонке радио, шипят и пляшут недовольно волны и по проводу надломанному искрит электричество, за руки чужие держится — то согреет, то погладит. Шутку уместную ещё с утра придумал: вот только поначалу вспомнить не смог; а потом, как назло, песен развесёлейших с десяток ставили подряд — не перемотать никак. А по смыслу не подходят. «Зараза». Заводная, незнакомая, пусть погремит почём зря, пока расскажет Володя, как Софочка ему чуть пальцы дверцей шкафа не отбила — кипятильник искала; за помехами обрывки фраз слышны, намотанных россыпью порошков химических на тонкий слой прозрачной плёнки в рубке у ведущего; и мелодии причудливой переливы — их таких, похожих, Юрка знает сотни, даже тысячи, а всё равно такую же не сыщет; он, по правде говоря, и не искал, и не планировал в архивах памяти ненадёжной неуёмно рыться. Вместо этого про новости в училище талдычит: как же тут смолчишь — выделили им на этот год скрипку да баян; совсем новые. — И ни царапинки даже, представляешь? А звучат как! Каждый день бы настраивал! Но это знаешь, как тяжело? В ладонях подержать успел недолго; да и оценить по всей строгости бы не осмелился — он не в своих репертуарах несведущ; а в чужих инструментах тем более копаться было неохота. Но зато какой красивый вид: с такими даже не играть, а просто рядом подышать хочется! Скрипка впечатлила больше: эфы, как змеи, извитые, по контуру лаком вручную прокрашены; уголки ещё не битые — бережно везлась в футляре; так бы любовался, никому не отдавал! Ей на полке самое место; на стене открытой бы прибить расстроенную или вовсе струны разорвать, только б не позарился никто. Но там, под потолоком, место занято другими, теми, старыми; их, на самый верх забитых и безбожно забытых, время не щадило — сыпался лак уже не только с корпуса, а дошли трещины и до завитков у самых колков; побиты они обо всё что угодно первокурсниками: столы, косяки. Друг об друга иногда царапанные инструменты грустили и смотрели на новые, только недавно в лесу шумевшие, завидовали — их с таким восхищением, пожалуй, только совсем уж неискушённый прохожий погладит, в руках подержать захочет да к плечу покатому примерить; даже без смычка — он, как правило, у каждого музыканта свой; поначалу, может, и простенький, иногда даже самодельный; это потом уже, если повезёт, отхватить можно где-нибудь из дерева пластичного, гибкого — такой и перетягивать не страшно, и с собой возить не в тягость. Юрка таких деревьев гуттаперчевых знал немного — только грушу во дворе у бабы Нюры, да, пожалуй, всё; только та уже чуть не ломалась, потому и кренилась к земле поближе. Ветви можжевеловые для такой ювелирной работы слишком тонкие; лапки у сосен — смолистые, недолговечные. Ива только если. Ива… Лозами ниспадающими впору только играть, конский волос заменить — он податливый быть должен, на каждое прикосновение отзывчивый, чуткий; как пальцы, что плечи крепко обвили в надежде сегодня не отпустить — оставить примятым в нелепые толстые складки шов рукава, пока Володя качает головой в смешке едва уловимом и сетует: — Сам же знаешь, я в этом ничего не смыслю. Только если ты расскажешь. Под назойливый стук и дёрганье ручки Юра недовольно поморщился, упираясь носом в чужую макушку, снисходительно бормоча: — Наличие интереса к предмету естественным образом приводит к его пониманию. На что Володя лишь удивлённо поднял глаза, придирчиво щурясь: — Ты где понабраться такого успел, а? Юрка смущённо захлопал ресницами: — Может, я сам додумался! Но под пристальным взглядом расплылся в томной улыбке и сам не заметил, как признался: — Где-то вычитал. Песни про морячков да про природу друг друга сменяли на фоне под громкие вопли за дверью, что обещались милицию вызвать, если посторонний выйти не соизволит; пока «посторонний» спешно набрасывал на плечи ветровку и глядел с досадой на нетронутый ужин в тарелке некомплектной, бурчал Давыдов через узкую щель в коридор: — Две минуты дайте, хорошо? А ему в ответ фыркали из-за приоткрытой двери: — Ничего хорошего! Глядя на тусклые огоньки фонарей, словно прощаясь надолго — аж до целого завтра — Конев почувствовал себя той самой скрипкой на хлипенькой полке в каморке для репетиций: зависть взяла, не иначе, заела до дыр душу усталую, сонную; а лапы у зависти липкие и холодные — сердце сжимают крепко, душат, отчего в горле першит по страшному, злостно. Аж браниться хочется, в самом деле — чем же мешает он? Не шумит, по этажам не бегает. Книжки в углах ведь такие же — им бы полежать нетронутыми до утра, и уже счастье. А сам он, Юрка, что, книжки хуже? Так и стоит, одетый, вниз на листву опавшую рыжую смотрит из окна, пока за ладонь холодные пальцы не тронут: — Я проведу, — настоял Володя. Он, хоть и одет чуть попрохладнее, выглядит непривычно тёплым, даже горячим — на щеках алых отпечаталась вязка тонкого свитера, глаза чуть припухшие блестят, ворот рубашки расстёгнут, будто задыхался и ослабить решил нажим от несносных пуговиц. Зато рука дрожит ледяная, пальцы переплетавшая. То ли приболел, то ли устал — непонятно. Только в морщинах на лбу неглубоких печаль отчётливо читается, да и всё — хоть бы раз забыла эта вахтёрша про Юрку, оставила. С другой стороны, тогда Конева дома вообще бы не видели; так он хоть раз в три дня на пороге красуется — с кучей стирки и жгучим желанием ванну принять. Может, и сегодня в горячей воде поваляться надумает: утра ждать ещё очень долго, на всякие мелочи время найдётся. Но и Давыдову тоже долгой прохладной ночью под сквозняком одному ютиться не охота, выискивать позу для сна подходящую, ещё и на месте студёном и оттого неудобном — совсем уж невмоготу. Зато греет душу, пока медленно тащатся две пары ног по лестнице, шаркая и ступеньки считая, шутка глупая, так своего часа и нужной, медленной, песни не дождавшаяся: — Завтра приглашаю тебя на очень медленный танец. Володя, точивший острым взглядом ступеньки, резко встрепенулся: — Это как? Пойдём куда-то? Уголки губ сами собой потянулись вверх, обнажая едва различимые ямочки, пока воодушевлённо озвучивал Конев планы на завтрашний вечер: — Будем лежать, обнявшись! И Вове кроме кивка головой довольного больше добавить было нечего. У него и повода отказать не было, и возможности. В конце концов, завтра вахтёрша сменится; ключ от комнаты у Юры появился, наверное, в тот же день, как получил Володя свой — блестящий и красивый дубликат висел у него отдельно ото всех остальных на некрупной связке, продетый в мелкое колечко, на котором его и отдали в мастерской. Как приятно заранее знать, что завтра тебя и подождут, и радостно встретят! Или, если удачно совпадут обстоятельства, Конев пригласит к себе домой; всё-таки, в том месте, где думали непрерывно столько лет о нём, о Володе, было поуютнее и попросторнее. Но даже если нет — важно ведь и не место встречи, и не музыка для особенного танца особенных друзей. Мимолётно ловит себя на мысли, что радуется там, где стоило бы погрустить. Но постарался в самокритике не доходить до хамства. *** — Ну и намело! Юрка ввалился в тепло весь краснющий и взмокший: нос сопливый, совсем никак не дышащий; шея голая, бубышками «гусиной кожи» побитая и кое-где со свежими длинными следами от ногтей — всё чесалось от шарфа, что застрял вальяжной змеёй под рукавами, стоило только в стороны кольцо тугое растянуть; синий, как небо в безоблачный день, контрастировал он и с алыми от холода запястьями и царапиной от бритвы на щеке. Не красными оставались лишь одни обмёрзшие уши - белые-белые, прямо как снег, комьями на воротнике растрёпанного полушубка повисший. Очередь гомонливую расталкивать пришлось музыканту мокрыми от талой воды локтями; плыл под ботинками скользкий пол; так и норовили ноги разъехаться, и уже готов Конев был плюхнуться позорно прямо между рядами нестройными граждан, цокающих недовольно в ожидании свободного окна. Ещё метров десять — и точно бы плитку случилось поцеловать — если бы не навалился Юра плечом на дверь дощатую в самом уголке зала и, молотя сразу двумя обветренными кулаками обивку дермантиновую, не закричал развесёло: — Свои! Шум в приёмной паспортного стола на полтона поднялся; юноша ненароком испугаться успел — как увидят щель свободную, ему уготовленную, так толпой туда все сразу ринутся; его, неповоротливого в зимней одежде, затопчут, да и не заметят. Потому пришлось в руки взять себя, дождаться скрипа щеколды и за секунду, хлипкую ручку от себя толкнув, в глубинах отдела оказаться и нагло с плеч наледь подтаявшую стряхнуть. Со стороны входа не особо видно, но внутри кипела работа. На улице уже стемнело — хоть глаз выколи, ещё и вьюжит! А с Володи, угрюмо склонившимся над кипой справок и документов в самом дальнем и тёмном углу, семь потов холодных сошло, не меньше: хмурится и между делом, пока меняется в окошке мелком физиономия очередного зеваки, очки на лоб сдвинет, глаза с нажимом потирает и снова за работу берётся. На часы даже и не поглядывает: ему б уже закрыться и домой поспешить пора — рано сегодня поднялся, умылся еле-еле полусонный в темноте и оставил Юру сладко кемарить у стенки с окном, ковром недавно завешанной до самой деревянной рамы — только б не холодно было, если боком случайно прижмётся; даже на обед Вова не явился, хотя тут чапать до общежития — три минуты, не больше. Оно и понятно, конечно — целый день вьюжит! И так он сидит, склонив небритый подбородок над столом, шалью цветастой укрыт — в ноги сквозит, по полу тянет. Подошва на ботинках загрубела, стуженая; пальцы, наверное, озябли даже в носках махровых. Тут бы вечером доплестись разморённому; сил иногда даже бушлат старый застегнуть нет — тяжелый, военный: баба Нюра одолжила дедов, раз уж впору пришёлся; добротный, с выцветшими пятнами, где красовались когда-то шевроны; но не на каждый же день. Иногда ведь и оттепель случается редкая — становится жарко под слоями подкладки хлопковой; и если даже расстегнуть — то спина взмокнет; как ни крути, надо бы куртку в универмаге посмотреть. Руки у Давыдова не доходят — это талон надо в профсоюзе взять, выделить целый день не поездку туда и обратно. А Юрка бы и сам рад хоть чем помочь — но ему, как студенту, только мыло да растительное масло положено. В начале осени и так еле выторговал за полстипендии тайком ото всех у однокурсника два свитера со швейной фабрики: озвучил только размер «ну как на меня», просил всего один, но хороший; как полагается, деньги оставил между страниц в учебнике, что обменял на следующий день на ранец, плотно шмотками забитый. Володе тогда озвучил, что баба Нюра передала, в шкафу где-то дедовы нашла. В тот же день помчался голодный и обмёрзший сразу в общежитие, только бы Давыдова пораньше встретить и силком на него первое, что достать сумел, надеть попытаться: — Давай-давай! Если горловину получилось растянуть, то с рукавами фокусы такие не прошли; но и продрогший Володя словно не сопротивлялся — настывшая комната неласково погладила по только что оголённым от лёгкой рубашки плечам и назойливо пыталась заглянуть под майку. Даже проветривать не нужно — из окон сквозит так сильно, что под вечер гудит в ушах, ночью бьёт крупная дрожь, а на утро в горле першит, и голос сдавленным слышится, больным. Но поводов для расстройства и без хлипких форточек было полным-полно; первый, самый животрепещущий, неровной гармошкой, что не расправлялась усилием усталой ладони, повис на чужом теле. Лучше б и не надевал, честное слово. Володя думал так же. Юрка с удивлением обнаружил, что рюкзак не пуст уже когда успел расстроиться; достал второй комок за колючий воротник, пока бегло бросал взгляд на вытертые манжеты и неровный растянутый узор у всё того же треклятого первого «экспоната». Где-то как будто ниток бордовых не хватило, и строчки нижние продолжили бурыми, не в тон; а, может, и ждал своего часа этот свитер на самом верху кучи вещей смятой, вот и выгорел половинчато, неудачно. — Да ну, не волнуйся, — растирая заалевшие запястья под рукавами сетовал Володя. — Зато тёплый. Ему, продрогшему за последние дни, и так нормально было; и Юрка знал — он жаловаться не привык и не намерен вовсе. В целом, можно особо на себя не смотреть зимой — в ванную же в тёплой одежде не сунешься; зеркало в тесной комнатке одно, да и то только по пояс; а по пояс выглядела выношенная тряпка весьма сносно, даже была немного к лицу — особенно к замёрзшим розовым щекам. Второй свитер — подарок за мимолётное разочарование — оказался неудобный до жути, но красивый; новый, наверное. Жал в плечах, кололся и придушивал так, что ещё руки в рукава надеть не успел Давыдов, как в надежде хоть немного растянуть цепочку из звеньев вязаных сами потянулись пальцы; оттянуть бы скорее шиворот, севший грозной шершавой удавкой на горле, пока сознание не потерял. Зато так красиво обогнули некрупные петли спину, так удачно легла смотанная в толстые нити шерсть, что самому Вове тоже глянуть на себя захотелось — видно, как тянется к зеркалу, крутится, попутно то живот почешет, то на боку край ткани вместе с майкой нательной натянет доверху и скептически красный след осмотрит, пока не заключит: — Вот этот на работу сгодится. Пусть и неудобный, и колючий, но ведь смотрится-то хорошо; даже уже и оборванцем себя не чувствует. Да и Юрка где-то за спиной вторит, что красный ему идёт: на кровати у окна развалился по-свойски, голову рукой подпёр и смотрит пристально, так, что на секунду уже и ворот тугой не жмёт, и между лопаток не чешется. Может, нагло врёт и про цвет, и про фасон; губами шевелит для вежливости, ведь больше-то из себя выдавить ничего не может — и так, отдать должное, последнюю рубашку свою предложил. Вернее, предпоследнюю. Даже не одну — целых две! Из последней, что на нём самом, на Юрке, и без того ношеной не первый год, тоже торчали нитки — но Конев на них будто бы и внимания не обратил ни перед выходом из дома, ни перед тем, как нагло смять безукоризненно расправленное утром одеяло. Может, потому что не может одновременно лгать Володе о том, что выглядит нормально, а потом с невозмутимым лицом думать о себе. Может, потому что глаз, искренних, с него свести не получается. А думать о чём-то, кроме него, одетого в чей-то чужой свитер как-то не хочется. Володя сам с собой торговался долго, будто бы выбор был. Не было. Конечно, звенящая связка ключей в кармане нагло твердила об обратном; было, куда вернуться; было, у кого просить прощения. Но разве не станет теплее лишь только от того, что позволено теперь, вдалеке от дома, говорить хоть немного откровенно? Быть собой? Неужели нельзя в тепле этом согреть хотя бы руки? Попеременно, можно не обе сразу; одну в карман, а другую — к этому самому теплу. Если часто менять — не замёрзнет. А там ведь и весна будет, и оттепель. И Пламенный свет его. Юрка. Тоже будет. — У нас скоро соседка за границу едет, — шмыгнул носом Конев, нарушая вязкую тишину. — Я у неё купить тебе что-нибудь попрошу, хорошо? Володя стянул надоедливую кофту быстро, будто марлю с раны срывал: — Не нужно напрягать человека, мне и так хорошо. Этот подошёл ведь. Носишься ещё со мной… А вдруг поймут не так? Юра фыркнул и уставился в потолок: — Да что там понимать? Ты ведь мой друг! И сам же видишь, неоткуда взять. Глянул неутешительно на часы, что торчали из-под кромки манжетки на левой руке, и, расценив, что времени осталось не так много, решил не спускаться курить — драгоценные минуты звеняще рассыпаются через карманы с дырками так неумолимо быстро, что потерять ещё с десяток — непростительная роскошь. — Она когда-то говорила, что в Чехословакии, — будто между прочим он взметнул вверх руки, и рукава смешно уползли куда-то на локти, — чуть ли не прилавки ломятся! Во-о-от столько всего! И шмоток, и посуды, и конфеты разные… Поворачиваясь на бок неуклюже, потерявшись в складках тёплой одежды, добавил мечтательно: — Зачем вообще нужны эти границы? Так вот, представь, надо свитер — сел на автобус и поехал. Хоть сейчас. Пока Володя вдумчиво смотрел на запотевшее у самых ноздрей отражение, всплывала в памяти московская «Берёзка» и толпа туристов около. Как-то раз даже пустили, в порядке исключения и только как сопровождавших делегацию: а там и водка в хрустальных бутылках красивых; и радиоприёмники по сотне рублей, навороченные, с миллионами крутёлок красочных; а чуть подальше — шубы в пол, натуральные, мягкие, трогай сколько влезет, пока по рукам не получишь. Ни очереди тебе, ни пустых полок. От одной только мысли о зависти тогдашней задёргался глаз — дрогнуло веко синюшное в тусклом свете лампочки. Он бы и с полным кошельком туда не сунулся; за метров сто бы не пустили гражданина обычного просто так походить да посмотреть; и рубли там не принимали — только чеки; при желании, конечно, такие бумажки дивные втридорога можно было у фарцовщиков за углом купить, но потом если б кто увидел или узнал — с института бы выгнали раньше, чем паспорт милиция показать попросила. Но иногда прилипнуть к витрине, вжаться в стекло носом и долгих десять минут рассматривать блестящие украшения и сервизы очень хотелось; пусть и стыдно, и статус не позволял, а в соседнем универмаге всё, что студенту простому нужно, достать можно при желании; тоже не без хлопот — через профсоюз за талоном сначала, а уж потом в магазин. Но зато всем всего поровну. Честно. Так же честно, как одними губами пролепетать то ли усталому Юрке, то ли самому себе, пытаясь убедиться в собственной правоте: — Потому что мир без границ — это мир, в котором некуда бежать. А поводов пуститься в бега у Давыдова оказалось чуть больше, чем Юрка думал. Но спросить тогда как-то не решился. Вместо этого грешным делом размышлял, стоит ли в палатки к цыганам заглянуть, спросить, хватит ли остатков стипендии на пальтишко самое простенькое, даже ворованное можно, но без выкатанных рукавов и карманов — только б за карточками этими несчастными не бегать; если нет, то хоть на ещё один свитер неколючий тоненький, только бы по размеру. Но пока метёт на улицах первые дни, всё закрыто; редких гитанов встретить можно на вокзале — но с собой таскать чего они не любят, себя бы на ногах-то удержать. А в инстанции, под крышей тёплой, надёжной, прохожих набилась под вечер целая толпа: куда только люди прутся! Чего ж дома им не сидится? Только и ноют у подъездов, что зима в этом году ранняя, сопли гоняют; за паспортами да справками бегать повадились — мёдом им тут, ишь, намазано. — Ты смотри! — громогласно отозвалась женщина из-за угла картотеки широкой, в стены тёмными полками уходящей. — Опять без шапки! Зазвенела ложка в кипятке — чашка на стол скоропостижно опустилась круглым грязным донцем; пока так и норовила рука морщинистая с локонов его кучерявых остатки серых снежинок стрясти, Юрка отмахнуться надумал, авоську плетёную на стул неприлично свободный опуская: — Нате, вон, помидоров банку, тёть Люд. Бабушка передала! Со стороны окна ближнего, в самой середине, послышалось едкое, всё такое же женское, звонкое, но помоложе: — А мне? Тётя Люда лишь усмехалась еле слышно, пока на цыпочки встать пыталась в туфлях своих неудобных, разношенных; пятки покажутся из-под задников, колготками штопанными с десяток раз укрытые; а она всё равно никак до самой макушки Конева не дотянется — размахнётся и по лбу шлепок отвесит, не со зла совсем: — Ой! Обойдётся. Юра, не слушай. По вискам мокрым пальцами ласковыми проведёт, словно выжать захочет копну волос у самых ушей, и затянет рассказ заунывный: — Сегодня знаешь, как ляснулась? Вон, смотри, дублёнка висит, так это локоть у меня порван не был. Вон, прямо тут, на ступеньках! Дрожащей рукой на вешалку для одежды верхней укажет, куда Юра взора совсем не кинет, и сетовать продолжит: — Где это видано, чтоб в октябре снега по колено?! Юрка озирнулся по сторонам: хоть и гостем был тут частым, каждый раз с интересом всё рассматривал. Правда, ожидал среди кучи раскиданных стопок бумажек, трёхтомных подшитых серых дел и ярким фломастером, поблекшим на лакированной обшивке, номеров домов на ящиках выдвижных, увидеть не буквы и не цифры вовсе — их ему с головой в школе ещё хватило. Не столь важно, что лампочка в дальнем углу перегорела; пляшут тени от тюля у окна обветшалого, где громадой высится большой и надёжный дисковый телефон: такому и на пол не страшно упасть совсем; судя по весу рычага, пострадает в случае чрезмерного орудования локтями только плитка — вон, на ней уж трещина глубокая от края до края и так виднеется, неизвестно только, от трубки или корпуса. Куда важнее, что Володя копошится где-то в углу крайнем, объясняет еле слышно очередную ерунду какую и сворачиваться, видимо, не собирается — увлёкся сильно, аж глаза горят, и издали видно, что ещё бы сутки там просидел, изредка в глубинах стеллажей копаясь в поисках адреса или фамилии нужной, если бы не кричали на него и не возмущались, мол, долго. Хотя та, что сидела поближе, в окошке центральном, Софочка, еле-еле стопки перебирала; как назло. Хоть и было Софочке, как говорила тётя Люда, «лет под сраку», всё молодилась: стрижка короткая, свеклой замазанная наспех седина у самых корней; румян толстый слой жёлто-розовых на щеках провисших, будто могли они спрятать за собой выражение лица недовольное. Каждый раз и не упомнишь, как трудится, но вот сейчас, пока люди кучкуются и цокают за стенкой тонкой, Вова трёх отпустит — а она с одним копается; палец слюнявит гадостно и в бумажки вчитывается, будто видит первый раз. Пока тётя Люда локоть ушибленный и колено содранное баюкает, не работает, но хоть по причине веской, та сидит на кресле, развалившись вальяжно, упрямо в окошко мелкое смотрит и вещает пискляво: — Без справки из домоуправления не приходите даже! У Конева аж голова пухнет, а он и десяти минут не простоял внутри; вдобавок ещё и не выспался. В тепле морит, на дрёму сладкую тянет; шарф душит, лёгкие расправить не даёт, камнем на плечах повис и в пучину утянуть готов. На воздух надо — срочно — только бы прям тут и не свалиться случайно. — Вы мне эту дайте, — запинаясь и задыхаясь в жаре, окатившей щёки расплавленной лавой, просит, за ручку двери хлипкой в зал держится. — Эту… Как её… Метёлочку! А через минуту, даже миг, опираясь на вручённое древко с изрядно повидавшим виды растрёпанным узором прутьев, тихо просит, для Софочки незаметно: — И Володю позовите. Нам… Ему домой надо. Уже даже не обидно было, что не увидеть мог его Давыдов издалека, загруженный и перетруженный за день: то зрение снова сбой даст, то головы повернуть не успевает. И сегодня даже рукой не помахал — видать, бедный, замотался. А сотрудница, банку солений домашних в пальцах перебирая и пузыри перекатывая за стеклом, хохочет беззлобно: — А что, без тебя Вовка сам не дойдёт? Или, чай, ты без него уже не можешь? Юрка, после учёбы в четырёх стенах запертый один на один с самим собой, и правда не мог. Бросать окурки с балкона запретили: верещала та самая вахтёрша да грозилась, что гостей (одного особенного гостя) больше к Давыдову не пустит. Готовить на общей кухне — то ещё развлечение; ноги устают, шея, постоянно вытянутая в попытке рассмотреть варево, отваливается; соседи неприветливо озираются на картошку да плиту быстрее занять хотят. Полуподвальный душ — целый аттракцион со сквозняком и кабинками без дверей; смотри, сколько влезет — всё там у всех одинаковое. Рай, не иначе! Хоть табуретку ставь и наблюдай; а выхода у жильцов не будет — им, иногородним, с телами разными, на любой вкус, а, главное, голыми, больше ходить некуда; зимой баня общественная за углом забита под завязку — считай, тот же самый общий душ, только подороже. Так что Юрка мыться ходил в тот подвал в совсем уж крайнем случае — если уж бежать до квартиры родительской поздно или стыдно. Пианино в тесной каморке для «одиноких граждан» — так и написали в документах — не поместится. А других нормальных развлечений себе Юра придумать всё никак не мог. Оттого и ждал терпеливо каждый вечер возвращения Давыдова домой: облюбовал заботливо уступленное место у стены в кровати, где, вжавшись носом в край чужой накрахмаленной подушки, мог днями мечтать во время неожиданно свободное: выпускников в этом году решили особо не тревожить до праздника зимнего главного, на концерты в дом Культуры не звали и насильно нотами лишними не пичкали. А от кучи партитур и страниц нотных станов, что к выпускным экзаменам готовить придётся, и без новья тошнило, словно от капусты тушеной трёхдневной, что ложками пихали в неокрепший и открытый в немом возражении рот. Так и пролетали дни свободные и несвободные, короткие, холодные и, с недавних пор, вьюжные, в тесной комнате, за исключением пары раз в неделю, что изволил Конев родителей навестить, ванну принять и спросить, надо ли очередь в мясном занять — всё равно по пути ему; от училища на трамвае до дома не доехать остановку одну не так уж и сложно. Перед дверью в паспортный стол ступенечки вымести — тоже не очень трудно. Там той лестницы — два подъёма невысоких и порожек; а утром сподручнее дворнику будет — сугроб по плечо раскидывать не придётся; всего-то по пояс — уже посильно. Иногда таким и сама тётя Люда промышляла, когда заметало к обеду — разбросает снег вдоль тропинки такой узкой, что нога в ботинке детская даже не вместится — Володю дождётся и канючить начнёт: неудобно, люди кренятся и падают, жалуются; а он и сам знает — ему тоже через окошко мелкое, но сквозное, голову морочат, сетуют на погоду и требуют того же самого, что и вчера, и позавчера другие, в обязанностях своих одинаковые, граждане, все с лицами, как на подбор, недовольными. Всё понимает Володя — и как женщине сугробы тяжело разгребать; и как после работы заводчанину или инженеру к ним не пробиться; делает и молчит — а руки обмерзают, шелушатся. Юрке помочь не в тягость — только вот грести подтаявшую груду метлой не получается никак: днём пригрело, к вечеру подмёрзло, и коркой усеялись сугробы; в свете фонарей бликуют, огоньками рыжими, совсем холодными, как после аффинажа, давятся. Тут бы ледоруб или лопату — хоть что с краем острым; а такого профсоюз не выделяет — вон, веник тебе на круглый год один да тряпку половую, и хватит. Ботинками оббивать приходится сначала настил ровный, покатый, как хрусталь; до треска разбивать с размаху; когда уходит пласт прозрачный куда-то в глубину кургана снежного — можно подмести, под окна низкие набросать с лестницы, там всё равно никто не ходит. Без рукавиц холодно — и в карман пальцы занятые не попрячешь; баб Нюра новых не связала — не успела; один только Володя, когда не досчитался Юрка в карманах пары, посетовать успел: — Надо на резиночку к рукавам тебе пришить. Как маленькому. А расстроенный Конев лишь плечами пожал, карманы наружу выворачивая: — Дошутишься, и я из трусов твоих достану и пришью. Что конкретно достанет — не уточнял. Но пока снуют мимо галдящие прохожие, и не получается стрясти между перил остатки метели колючие, уже и на резинки, как у ребёнка, согласен; и на шапку самую тёплую — снова белеют уши мёрзлые, а на костяшках пальцев твердеют и наливаются кровью трещины. Знает, что отогреется позже; придётся держать ладони под напором воды горячей на кухне общей в центре этажа и чуть не выть от боли игольчатой, острой; но зато Володе поможет — ему, мерзлявому, не проще ведь ни на толику. Если стиснуть между задубевших пальцев древко у метёлки крепко, как будто в кулаках желая раздавить, то, конечно, устаёшь, зато работа идёт быстрее. За скорость и помощь даже кипятку крутого тётя Люда любезно из своей чашки предоставит — не попить, так хоть согреться. Вроде, приберётся, глазами пробежится, за плечо глянет — а белыми комьями сыпется с крыши покатой и отливов новое; и вздыхает Конев, по новой бродит по своим же следам старым, колею протаптывает, чтобы выходящие из дверей недовольные морды прошлись и восвояси удалились. Закурить бы, честно говоря, да нечего — половину оставшихся денег отдал соседке и настоял: «чтобы маме ни слова» — пусть лучше думает, что на пиво их потратил. Попросил, если чуть дороже выйдет, в пределах рублей двадцати-тридцати, — пусть бы купила, он со стипендии грядущей всё-всё до копейки отдаст и банку солений в награду занесёт. — Ахзо, Юрочка, я понимаю, — улыбалась она, полотенце на голове поправляя. Бесила страшно. Пихала это «Ахзо» чуть ли не перед каждым словом и насмешливо отмахивалась, стоило только задать вопрос: — Это у нас, в Берлине, все так говорят. Где там был её Берлин, Юра смутно представлял. На вид сама — деревня деревней, а тут, ишь, словечки ей немецкие подавай. Ей там по пути в Чехословакию в Берлине задержаться максимум на пересадку — часов на шесть, не больше — что там у неё в Берлине на вокзале-то интересного? Если стоя с тюрбаном махровым на лестничной площадке она сегодня самый обычный житель хрущёвки, который просто однажды, очень давно, оказался в нужное время и в нужном месте, чтобы по заграницам разъезжать. Но говорить что-то поперёк не было ни смысла, ни желания: всё-таки, как-никак, одолжение ему делает. Пусть и не стоящее для неё ничего. У неё, в конце концов, есть возможность. А у Юры в кармане две пятикопеечные — в этой мелочи вся жизнь осталась. Тратить, кроме как на сигареты, особо не на что — прилавки пустели со скоростью страшной. Хоть «Явой» этой злосчастной и питайся; а что: на завтрак фильтр, что в желудке разбухнет, на вечер пусть язык обжигают горький табак и смольные крошки. Это хорошо, что их и дома могут покормить — вернее, могут Юрку, что подозрительно часто с тарелкой уходил в комнату, где заботливо заворачивал в прошлогоднюю «Комсомолькую правду» или листы старой нотной тетради пару котлет; хоть и было в них больше хлеба, чем мяса, давиться приходилось; из больницы у отца то яйца стащить получится, то моркови несколько кило — так и до салата недалеко; бедного, но Юрке хватало — у него, в конце концов, других богатств достаточно. Баба Нюра тоже помогала: даст то картошки мешок, то капусты квашеной, то помидоров солёных, уксусом приправленных — и такому в плохой день радоваться приходилось; с Людой поделился однажды, и смягчилась сначала казавшаяся строгой и страшной тётка, будто отмычка к ней была подобрана удачно. К одному только Володе ключей не находилось. Не подходили ни стальные, ни железные, ни скрипичные, ни басовые — все, как на подбор, какие-то кривые и косые. За робкие и искренние попытки хоть как-то угодить и заиметь хоть чуточку тёплого, особого внимания, получить удавалось по-мелочи: словно снова пытаются его, Юрку, загнать в ящик какой подальше и закрыть там, забыть, как страшный (или страстный) сон. От такого тяжкого груза в груди нередко становилось гадостно и больно; колючая, как тот самый свитер, котомка на сердце кололась и сбросить лямки не давалась; и тогда сильнее цеплялись обмёрзшие пальцы в древко метёлки, будто сильный удар прутьями по ледяной корке мог хоть немного помочь. На деле нужно было инструмент, наверное, перевернуть — тогда шансы были. Но стиснутая обручем мигрени голова, словно ставшая меньше игольного ушка, соображала несвязно, особенно к вечеру. Володе была бы простительна гордость, прикрытая словесной завесой о работе и усталости; если бы не знал он о болевых точках и чётко в них своим молчанием бóльшую часть совместных вечеров и ночей не целился. И знобит, и кроет даже не от отсутствия слов, и даже не от осознания своих собственных рукотворных грехов, а от того, что многие жертвы теперь, спустя время, казались ему напрасными: он и недоедал, потому что совесть не позволяла; и недоучивался, только бы скорее оказаться в тесном общежитии. И себя предал, кажется, в поиске подходящих путей и дорог к сердцу холодному, чужому, но любимому. Надо бы поговорить сесть. Серьёзно и по-взрослому, а то уже под рёбрами горит; так хочется среди пустых магазинов, летних демонстраций в Москве и всё более напряжённых новостей найти себе хоть какую-то точку опоры, хоть какое место… Но места нет. И от вечных скитаний то по острым углам столов, то по задворкам усталого разума лучше точно не становится. Мама оказалась права — если не станет он педагогом, если пойдёт в своё училище бренчать и заниматься делами ненужными, то будет дворы мести. Самое время подумать о своём поведении и сомнительных решениях — стоя с метёлкой у обледеневших ступенек паспортного стола голодным и замёрзшим; даже без варежек, ещё и за сомнительное «спасибо», которым его одарят еле слышно, если вообще одарят. Но от «спасибо» курить меньше не захочется. Юрка жил с этим месяц, а потом ещё один, и ещё. Жил в надежде, будто что-то поменяется. Что всё вокруг поменяется. Что люди поменяются. После отчаяния обычно наступает покой, но надежда водит за нос и сводит с ума. Он растерял через дырявые карманы остатки удачи в июне, в Москве. Решил не нагибаться и не поднимать, чтобы случайно не обронить достоинство. Которого, судя по тому, как носится он с веником по крыльцу и сигарету хоть одну выпрашивает у прохожих, и не было никогда. Он по уши погряз в болоте, сам себя туда загнал; и вместо хлёсткой хватки за любую ветку или край берега лежит на поверхности грязной трясины и мечтательно на звёзды смотрит. А небо зимой чистое-чистое, когда не метёт. Может, завтра не затянется горизонт пышным облаком, и рассмотреть то самое созвездие из книжки опять получится. Хотелось бы глаза такие зрячие, чтобы и туманности, и спутники как в телескоп видеть; но без всяких приспособ. Тела небесные вблизи, определённо, блестящие, цветные; как с картинок — прекрасные в своём хаосе, как россыпь зничек всегда одинаковая, но от этого не менее интересная, скрытая завесой скучковавшегося дыма, что от ярко мерцавшего на каждом вдохе кончика сигареты исходит светлыми клубами в никуда, вздымается к тем самым хмурым тучам, что глаза целый день мозолят… — Прости, что не поздоровался, — Володя, казалось бы, вырос из ниоткуда и едва ощутимо утянул из обмёрзшей ладони метлу за ручку. Уже полностью одетый, застёгнутый на все пуговицы — точно не меньше минут десяти собирался. Так что угадать, сколько вот так простоял бы Конев с полностью пустым изнутри окурком точно нельзя. Как и то, сколько бы ещё так времени провёл, пока окончательно не окоченел до судорог. Выглядел Вова плохо. Уже настолько давно, что воспринималось как данность. Глаза куда-то в череп ввалились, губы потрескались, нос стал неприлично острым. Как только оттают очки, прочитать можно по усталым и слипающимся векам, как тяжело здоровенный и тяжёлый бушлат носить; сегодня вряд ли исключительная дата, в которую и голова не болит, и спина резко выпрямилась. Куда ему самому, без помощи, ещё снег разбрасывать, в самом деле? С ног повалится. А тащить на своём горбу совсем сил нет. Юрка потерпит. Тоже устал; скрюченный просидел на корточках под дверью актового зала добрых полтора часа из-за того, что позволил себе на пару минут (точнее, добрый десяток) задержаться на занятия. В конце не выдержал — кинул рюкзак на подоконник и прямо в брюках на грязный пол уселся в ожидании чуда, вдруг пустят в аудиторию и простят такую нередкую в последнее время безобидную оплошность; спиной в батарею упёрся, только бы согреться с улицы после марафона трёхкилометрового — на трамвай опоздал, пришлось быстрым шагом с неловкими и неудачными попытками перейти на бег добираться на своих двоих. Зато десять копеек нетронутыми остались — на них ездить он рассчитывал три раза, а вышло так, что один достался бесплатно. День поганый — не задался с самого утра. Ещё и метель эта, и веник-разлетайка, когда ножом впору орудовать. Сейчас бы в лето — хоть на денёк. Желательно, июньский — самый длинный. Вместо снега покопаться в песке; вместо чая пить прямо из-под крана ледяную воду с привкусом талого железа и окалины. Никаких тебе курток, никакой колеи вместо привычной дороги! А на деле из «никакого» только «спасибо»; никакого, даже самого тихого. Как в тумане, как почти каждый день: оставленная Володей в тамбуре метёлка, скользкая дорожка через дворы к общежитию; надежда, что завтра хоть немного лучше станет. Хотя бы морально. А пока душа болеет; Юрка слышит, как под рёбрами колотится, болит. Молится на хруст под подошвами в надежде, что это не снег; это что-то где-то в черепе или позвоночнике; только бы завтра очутиться без памяти где-нибудь в областной больнице. «Это ли то, чего всю жизнь хотелось?» Его света определённо хватает — пока что — на двоих. Но под ногами несущего фонарь высоко над головой всегда непроглядная темень.