НеРавнодушные

SHAMAN Ярослав Дронов
Гет
Завершён
NC-17
НеРавнодушные
dora56love
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Любить может только тот, кто в жизни испытывал лживые надежды. Это чувство, как сладко-горький мёд, вкусный и страшный. Трудная любовь как бесконечная тьма, в которой светится один-единственный луч — любовь к другому человеку. Это свет во мраке, это надежда, это жизнь. Без этой любви — любовь не была бы так прекрасна с её лживыми надеждами и ложными мечтами.
Примечания
Саундтрек к этому фанфику песня: Дима Билан — «Острой бритвой». Советую её послушать, очень её люблю ♥ Надеюсь вам она тоже понравиться, в ней вы увидите моих героев из этой истории. Любое совпадение в произведение случайно. Личность, характер главной героини — не относится к автору как и образ, главного героя к — певцу. *** Фото персонажей в моем Pinterest: https://pin.it/2qBsJiBSP.
Поделиться
Содержание Вперед

Часть 15

Спустя три дня скомканных и не очень убедительных отговорок с моей стороны Зоя атакует меня по телефону, ехидно напоминая, что факт романа с нашим генеральным директором вовсе не означает, что у неё окончательно отсохли мозги, способные анализировать информацию, и уши, способные распознать те интонации в моём голосе, после которых ещё более здравомыслящая подруга немедленно бы обратилась за помощью в полицию. Пока я клянусь ей, что меня не похитили и не держат в заложниках, Дронов мерзко ухмыляется. И несмотря на то, что я убавила громкость динамика до минимума, до его слуха всё равно долетает её шутка про сексуальное рабство, и своим откровенным смешком он дарит мне прекрасный повод прикинуться оскорблённой и увеличить дистанцию между нами. Очень вовремя, потому что дальше Зоя в нескромных выражениях упоминает Егора, в моей голове никак не склеивающегося с тем самым Егором Сергеевичем, и сетует на то, что тот так и не раскололся, зачем меня временно выслали из компании. А я кусаю губы и буравлю взглядом спину Ярослава. Костя утверждал, что они не следят за Галицким, но даже если это правда, они ведь всё равно могут узнать о том, кто является его любовницей. И кто даст гарантии, что Зоя не окажется следующим козлом отпущения для чужих грехов, как годами ранее Даша? Я напрочь игнорирую весь доступный в нашем городе транспорт и иду домой пешком. Я бы сейчас и до Луны сходила, лишь бы чем-нибудь занять время, которое уже даже не тянется резиной, а скрипит и трескается старой окостенелой покрышкой, вроде тех, что вкопаны в землю как элемент местного дизайна почти в каждом дворе. Ожидания подло подводят меня, потому что Яр молча идёт рядом. И когда мы пересекаем отметку в первые пятнадцать километров, а мне вдруг кажется хорошей идеей сделать крюк ещё почти на десять до воскресной ярмарки, он всё так же спокоен, не задаёт ни одного вопроса и не торопится прыгнуть в изредка проезжающие мимо такси, на которых жёлтая краска перемежается с оранжевыми пятнами ржавчины. Его невозмутимость должна бы злить, ведь я хотела остаться одна. Но всё идёт наперекосяк и меня неожиданно успокаивают эти глухие, размеренные шаги, раздающиеся в такт моим, ощущение исходящего от него тепла, сшибающего волной в те редкие моменты, когда он случайно задевает меня рукой, и настойчиво-назойливая мысль о том, что достаточно лишь слегка наклониться вбок, чтобы облокотиться на крепкое плечо. Чувства становятся слишком сильными, запутанными, навязчивыми, обволакивают меня сплошным тугим коконом, словно окуклившуюся личинку. Болезненным теплом они пробираются под кожу и растекаются под ней, отдирают её от мяса и стягивают с меня, обнажая слабую и ранимую изнанку, которая дрожит, кровоточит и отзывается невыносимой пыткой на каждое малейшее прикосновение. Чувства прорываются сквозь выстраиваемую годами линию обороны, сносят все укрепления, рушат стены, разрывают цепи и сворачивают замки. Они безудержной и бешеной силой атакуют меня, берут в заложники и обещают нечеловеческие пытки, напоминая, насколько беспомощной я становлюсь перед ними. Испуганной трусливой девочкой, в голове которой мигает только одна шальная мысль: «Беги!» Я не могу бежать. Прячу ладони в карманах старенькой ветровки, той самой, в которой однажды отчаянно бросилась в Москву на поиски ответов, справедливости и того человека, чьё появление в моей жизни перевернуло её навсегда. Я впиваюсь ногтями в саднящую ладонь, перебираю пальцами скользкую ткань подкладки, расковыриваю слегка разошедшийся в ней шов до огромной дыры, и убеждаю себя, что всё пройдёт. Всё проходит. Всё тает, и кристально-чистый снег превращается в грязное месиво. Всё сгорает, и прежняя величественная красота становится горстью серого пепла, кружащегося в воздухе. Всё разлагается, и живое оборачивается лишь сгнившим куском мяса, пожираемым червями. По пути мы несколько раз сталкиваемся со старыми знакомыми, которые окидывают нас недоверчивым и удивлённым взглядом, но так и не решаются подойти и сказать хоть слово. Они смотрят на нас, как на прокажённых, мы на них — как на безликие тени, неприкаянные души, случайно забредшие в мир, где им нет места. Нас разбросало по разным вселенным, с не пересекающимися ценностями и взглядами на жизнь, с несопоставимыми доходами, с недоступными для понимания друг друга интересами; разделило временем, растянуло по полюсам, как когда-то Пангею. Смутно понимаю, что оказалась в квартире, улавливая льющиеся рекой вопросы от бабушки. Отвечаю что-то на автомате, не различая звуки собственного голоса сквозь плотную вату в ушах, зато напряжённые нотки в голосе Яра цепляются за слух маленькими колючками, что не сбросишь с себя даже силой. Он приглашает, уводит, проталкивает меня на кухню, распахивает настежь окно, а я просто отрешённо наблюдаю за всем издалека, не ощущая своего тела, зато чувствуя как колотится в панике сердце. Его пальцы уверенно дёргают щеколду, с которой от грубого прикосновения отваливается маленький кусок белой краски. Он опускается вниз медленно, кружится и игриво виляет в воздухе, переворачивается и ложится на подоконник. А дальше все предметы начинают расплываться. Очертания смазываются и расползаются, краски становятся блеклыми и почти неотличимыми друг от друга, и только один тёмный силуэт движется из стороны в сторону. Мир становится вязкой субстанцией, в которой я увязаю сильнее и сильнее, проваливаюсь сквозь предметы, оседаю куда-то вниз, не чувствуя под собой никакой опоры: нет больше ни пола, ни стен, и даже потолок переворачивается и слетает к чёртовой матери, открывая мне вид на беспечно-светлое небо с редкими проплешинами облаков. Я незаметно перехожу тот хлипкий рубеж между навязчиво преследующей меня тревогой и парализующим ужасом, и слишком поздно понимаю, что всё это реальность, и я не очнусь от изматывающего кошмара. Меня уже душат, душат, душат собственные страхи, и комната резко приобретает грани, много граней, и сжимается до состояния мизерной точки, сдавливая со всех сторон. Дыхание больше не помогает. Ничего не помогает, и я дёргаюсь вперёд и почти падаю на колени, даже не понимая, что до этого сидела на чём-то, а не стояла. Пульс долбит по ушам таким оглушительным ритмом, что меня вот-вот стошнит, и сквозь всеобъемлющую панику пробивается только острая, болезненная мысль о том, что я здесь не одна. Бабушка. И он. В глазах всё кружится и мелькает, поэтому из кухни пытаюсь выйти на ощупь, больно врезаюсь бедром во что-то острое — кажется, угол от стола. Пальцы дрожат, ноги дрожат, я вся дрожу как увядший листок, яростно треплемый ветром. Бежать, бежать, бежать. Мне не хватает воздуха. Его просто нет, он закончился, испарился, весь мир погрузился в вакуум. Последний скудный раз получается выдохнуть, но вместо хоть малейшей порции кислорода горло и лёгкие разрывает тупая, рвущая боль. Я не могу закричать от страха. Не могу выпустить его из себя, и от этого становится ещё хуже. Ещё больнее. Ещё страшнее. Тише, тише… маленькая… Чьи-то руки обхватывают меня и я резко дёргаюсь в сторону, каждое прикосновение к себе ощущая так, словно разряд тока проходится по оголённым нервам. Я узнаю его по запаху. По маслянистому хвойному теплу, обволакивающему шею с дергающийся артерией, густыми каплями растекающемуся по сильным рукам и согревающему кожу чуть выше локтей. По озоновой свежести только что закончившейся весенней грозы, вылизавшей лицо дочиста. По горечи влажной земли, проскальзывающей под пальцами. Делаю вдох. Ещё один. — Женя, — хриплый красивый шёпот меткой стрелой попадает в цель и плотный пузырь, ограждавший меня от реальности, громко взрывается, резко и грубо окуная в мир звуков. Кричат во дворе дети, гудит вдалеке машина, из телевизора в гостиной доносится весёлый смех, шуршат от ветра тонкие занавески у окна и посвистывает только что закипевший чайник. Я дышу. Делаю вдох за вдохом и даже чуть касаюсь нёба кончиком языка, пытаясь поймать воздух и распробовать на вкус. Отдаюсь на волю сладкой неге, впервые пришедшей после приступа вместо горько-кислого опустошения. Мне не хочется открывать глаза. Не хочется верить собственному телу, прижавшемуся к нему спиной, не хочется верить чуть запрокинутой назад голове, лежащей на его плече. Не хочется чувствовать ожог на шее, куда упираются горячие губы, не хочется чувствовать ладони, выпускающие мои руки и медленно, с нажимом спускающиеся вниз, обхватывающие талию и смыкающиеся на животе. Хочется, хочется, хочется! Секунда на размышления. Секунда на то, чтобы прийти в себя и ощутить, как из цепких лап паники я угодила прямиком в нежные объятия собственной мучительно оттягиваемой смерти. Секунда на то, чтобы отскочить от него, как от огня, и угодить в огонь настоящий. От боли и жжения в ошпаренном о плиту запястье начинаю шипеть, как капнувшая на раскалённую сковороду капля воды. По инерции хватаюсь за ожог, причиняя себе ещё большую боль, и растерянно смотрю на вспухающий прозрачный пузырь. — Ну блять, Женька! — шипит Дронов не хуже меня, уверенно подталкивает в спину, прижимает к шкафчику с раковиной, быстро крутит на смесителе вентиль холодной воды и хватает меня за больную руку, подставляя её под тугую струю. Прошлое наотмашь бьёт меня по лицу, хлещет по щекам ледяными брызгами и подбрасывает собственное отвратительно искажённое изображение, отражающееся в алюминиевой поверхности крана. Пиздец тебе, Же-неч-ка. — Лучше я сама, — говорю слегка осипшим голосом и скидываю со своей руки его пальцы, от которых на коже остаются ярко-красные следы. — Аптечка где? — спрашивает он, покорно отходя на несколько шагов в сторону. — Там же. Слышу, как Яр что-то говорит всполошившейся моей бабушке и на губы вдруг лезет ухмылка. Почему-то мне кажется, что у него бы получилось успокоить её, даже будучи по локоть испачканным в крови. Мне легко не думать о том, что происходило всего пару минут назад, пока отвлекает жжение в ошпаренном запястье, пока в голове шумит после очередного приступа, пока жизненно важно восстановить дыхание и не позволить страху вернуться на отвоёванную территорию. Только отвоёванную не мной. — Такое чувство, что время здесь остановилось, — замечает он тихо, возвращаясь всё с тем же кожаным чемоданчиком, что и десять лет назад, и разглядывая затёртые бумажные упаковки лежащих внутри бинтов, какие уже давно не найдёшь ни в одной аптеке. — Оно здесь никогда и не двигалось, — превозмогаю желание послать всё к чёрту и с деланным спокойствием сажусь на табурет, снова протягивая ему руку. Сама же стараюсь найти хоть одну точку, помимо его лица, на которой можно остановить свой взгляд. Потому что смотреть на него невыносимо. Вспоминать, что это всё уже было с нами много лет назад — невыносимо. Знать, как и чем всё обернулось — убийственно. — И как ты только умудряешься это делать? — вполголоса произносит он, заматывая мою руку, и в одном этом вопросе я слышу сотню других, задевающих за живое. Вот так и умудряюсь, Яр. Не просто наступать, а отплясывать на тех же граблях, упрямо биться лбом в глухую стену ложных надежд, стремиться к тому, кто не принесёт ничего, кроме боли. Что мне этот ожог, если я уже десять лет сгораю заживо? — Просто никто, кроме тебя, в этом доме не пользуется крайними конфорками, — хмыкаю я, находя очень забавной эту формулировку, так звенящую, играющую, кричащую от мук в моей голове. Никто, кроме тебя, Яр…

***

Мы добираемся до реки уже к вечеру. Это какой-то особенный вид мазохизма: делать всё, что принесёт боль, много боли, очень-очень много боли. С каждой следующей минутой этот город отравляет меня ядом собственных воспоминаний, когда-то надёжно утопленных под толщами неоспоримых доводов и логических объяснений и сдерживаемых высокой плотиной ледяного безразличия ко всему. Мне бы стоило держаться подальше от тех мест, где всё пропитано коньячной горечью сожалений и вишнёвой кислинкой своей слабости. Но впервые хочется поступить вопреки всему, что твердит рассудок, и послушать… что? Сердце? Непонятно, как этот собранный из горстки пепла и склеенный липкой тоской пульсирующий кусок вообще может что-то решать. Но за вопрос бабушки про реку я цепляюсь сама. С истерично вылезающей улыбкой говорю, что это отличная идея, и сразу же иду собираться, принципиально не смотрю на Дронова, чей серый взгляд обжигает не многим меньше, чем раскалённая плита. «Не хочешь — не иди, » — хочется сказать мне. «Лучше останься дома, » — так и крутится на языке, пока я натягиваю на себя тёплые вещи. «Я хочу остаться одна, » — пульсирует в мыслях большую часть дороги, которую мы снова преодолеваем пешком. И я ненавижу себя: почему не сказала? Почему снова решила промолчать и пошла на место собственной многократной казни с главным своим палачом? Мне словно хочется довести себя до предела возможностей. Дойти до самой грани безумия, замереть на пороге отчаяния, остановиться за шаг до смертельного обрыва. Или не останавливаться? Если раньше я была уверена, что Яр осознанно и специально провоцирует меня, то теперь уже не смогла бы сказать, кто именно из нас и почему подбрасывает вновь зажжённую спичку в только начинающий утихать костёр. Дневное тепло сменяется на зябкую прохладу в тот же миг, как небо покрывается серыми штрихами сумерек. Весна пришла рано, и всё уже успело распуститься, прорасти сквозь обильно смоченную дождями землю, вытянуться навстречу ласковому солнцу. Только яркая зелень с нашим приближением покрывается тонким слоем инея, бледнеет и выцветает, сливается с общей монохромной картиной окружающей действительности. Уже перед самым берегом по странной прихоти вытягиваю руку и провожу по торчащим сбоку колоскам, уже давно не способным укрыть меня с головой и спрятать от того, что когда-то распускалось и цвело внутри. И неожиданно жёсткие, острые стебли больно хлещут по исцарапанной ладони, задевают ноющее под бинтом запястье, грубо отталкивают меня от себя, прогоняют прочь. Всё прошло, Женя. То, что было в прошлом, навсегда останется только там. Влажный песок липнет к старым кедам и исподтишка проваливается внутрь, неприятно покалывая ноги. Не раздумывая опускаюсь на первую же подходящую для этого огромную корягу и наблюдаю за тем, как он останавливается в нескольких шагах от шелестящей кромки воды и смотрит вдаль. Туда, где торчит огромным чёрным пятном с рваными краями маленький остров на середине реки и где сливается в широкую ленту с пушистой туманной окантовкой противоположный берег. Мне нравится наблюдать за тем, как вода идёт мелкой рябью с порывами ветра, как бликует золотом на её поверхности медленно умирающее солнце, как с надрывным всплеском разбивается о редко попадающиеся среди песка камни и шипит, пенится, убегает обратно на глубину. Мне нравится наблюдать за тем, как длинные пальцы ловко проникают вглубь влажного песка, вонзаются в него яростно и быстро выдёргивают наружу небольшой камешек; как предплечье напрягается и твердеет, и мышцы на нём выделяются, и сплетение вен словно наливается кровью и разбухает; как рука чуть подаётся вперёд, плавно и неторопливо скользит назад, примеряясь, а потом пронзает воздух резким и грубым толчком, и размеренную мелодию природы прерывают неритмичные, пошлые шлепки. Молчание между нами растягивается на много часов подряд, но мне совсем не кажется это странным. Всё, что мы можем сказать друг другу, будет ещё одним ударом ножа в спину, кровоточащей засечкой на запястье, загрубелым рубцом в груди. А то, о чём можно вспоминать только под ударной дозой наркоза, проще переживать в тишине. Только мысли мои кричат и плачут навзрыд. И взгляд его, брошенный украдкой и пойманный исподтишка, шепчет укоризненно: «Я всё равно тебя слышу». Опускаю голову вниз и обхватываю лицо ладонями, отгоняя прочь шорохи листвы и травы у себя за спиной, хруст песчинок под его ногами, всплески воды от бросаемых им камней. Тише, тише… маленькая — Я всё жду, когда же наступит время проникновенной поучительной речи, — вздрагиваю и поднимаю на него глаза, в последний момент перехватывая уже занесённый тщательно заточенным клинком блестящий взгляд. Ярослав хмыкает, отворачивается обратно к водной глади и продолжает глухо, с несвойственным ему надрывом: — Спросишь меня, помню ли я своё прошлое и могу ли спать спокойно, зная, что продался за деньги человека, превратившего первые восемнадцать лет моей жизни в сущий ад. Разве не ради этого ты притащила меня сюда, Же-неч-ка? Услышать исповедь зазнавшегося провинциала? — Боже, Яр, ты действительно считаешь, что весь мир крутится только вокруг тебя? — мне так хочется взглянуть ему в глаза. Деревья раскинулись позади нас чёрной паутиной сплетённых друг с другом крон, кажутся угрюмыми и мрачными в алом мареве незаметно подкравшегося голодным хищником заката, что дышит в спину прохладным дыханием смерти. А мне бы заблудиться в хвойном лабиринте, вновь сбежать от всего мира туда, вглубь непроходимой чащи, где вечно виднеется небрежными мазками грозовое тёмно-серое небо, где манят к себе губительные болота, в которых я тону вот уже десять лет и не могу ни выбраться, ни умереть, словно меня прокляли на вечные муки. Он не оглядывается, а я давлюсь идущим от реки свежим ветром, пережёвываю собственные разбухшие от боли лёгкие в кровавую кашу, лишь бы суметь произнести ещё хоть несколько слов, прежде чем меня вывернет прямо себе под ноги. — Каждый раз я возвращаюсь сюда, чтобы вспомнить, почему решила уехать. Вопреки тому, что все твердили: мне там не место. Вопреки проблемам, что оставила после себя Даша, и твоим угрозам. И я ни о чём не жалею. У меня до сих пор не находится ни единой причины, по которой стоило бы остаться здесь. Такой вот стимул двигаться дальше, — смотрю на его профиль, тёмным силуэтом очерченный на фоне лилового неба, напряжённо застывший вполоборота ко мне, и невольно улыбаюсь. Для него у меня всегда находится правда. Даже та, которую я сама так долго не могла отыскать. — А вот зачем ты поплёлся следом, для меня действительно загадка. — Примерно за тем же самым. Только вот у меня, к сожалению, есть весомые причины, почему стоило остаться здесь. — Удиви меня, Яр. Чего из своей старой жизни тебе не хватает теперь? Бесцельного торчания у реки, ворованной с чужого огорода вишни или возможности напиться за гаражами до беспамятства? — В своей провинциальной жизни я до беспамятства не напивался, — бесцветным тихим голосом отвечает он хмурясь спустя некоторое время и запускает ладонь в свои светлые короткие волосы, въерошивая. Истеричный смех так и просится наружу, чтобы пронестись раскатом грома по вечерней тишине и молнией ударить его прямо в спину. Приходится закусить нижнюю губу и держать, держать его в себе, чтобы следом не вырвалось всё то, что я поклялась никогда не произносить. Хотя бы не озвучивать вслух, раз забыть не получается. — Если ты о той ночи, то я не был пьян, — спокойно отзывается он и отправляет ещё один камень скакать вдоль по реке, тут же покрывающейся дрожащими кругами. Я вся сжимаюсь, каменею, взглядом загнанного в капкан зверька впиваюсь в его спину. Вот так просто? Он может вспомнить о той ночи и тут же не развалиться на мелкие кровоточащие ошмётки? Он не был пьян. Он всё помнит. И что мне теперь делать с этой информацией, выворачивающей наизнанку все старые швы, разрывающей истёртые от натяжения нити, вскрывающей старую опухоль, почти переставшую меня беспокоить? Почти. Кого же ты обманываешь, Женя. Это уже ничего не изменит. Не изменит сейчас, по прошествии стольких лет, когда ворошить прошлое что лезть голыми руками в улей и надеяться, что обойдётся без последствий. Это не изменило бы ничего и тогда, ведь что так, что в плену своих заблуждений мне всё равно было настолько больно, что пришлось окончательно сломать всё живое внутри себя, чтобы не умереть. Выполоть, выдрать, оборвать все огромные и нежные бутоны, с незнакомым ранее трепетом распускавшиеся вокруг сердца, беспощадно растоптать тонкие и светлые лепестки, сочащиеся каплями моих же непролитых слёз. От прежнего великолепия остались лишь сухие, поблекшие со временем силуэты. Ставшие хрупкими, но не потерявшие своей истинной красоты. Меня трясёт вовсе не от обиды, не от озноба, не от резкого погружения в душную ночь и ледяное утро десятилетней давности. Только от всеобъемлющей, неконтролируемой, сжигающей ненависти к нему. — Пойдём, — Яр делает шаг навстречу, и я тотчас же подскакиваю на ноги, с чего-то решив, что он собирается ко мне прикоснуться. Нельзя. Нельзя больше никогда допускать такого. Поддаваться слабости, глупости, уязвимости, ошибочному мнению, что только он способен понять меня, и своим ложным надеждам. Нельзя забывать о Даше. «Смотри, что мне оставил Яр…» Меня просто так быстро топило безысходностью, гнетущей рутиной, серой тоской вновь и вновь повторявшихся будних дней, ничем неотличимых друг от друга, что нужно было зацепиться за любую возможность выкарабкаться. И я ухватилась за своё прошлое, опрометчиво решив, что смогу игнорировать всю боль, оставшуюся в нём. Но нет. Она до сих пор ныла, зудела, жглась, не позволяя нормально дышать, не давая спать по ночам, возвращая в минуты самого позорного падения, наибольшей беззащитности, лишь единожды оказанного доверия. Дронов отстаёт ненадолго, и мне тоже приходится нехотя сбавить шаг и обернуться, чтобы позволить ему нагнать себя — ночь не лучшее время для уязвлённого самолюбия, а потеряться среди зарослей сорняков, вдалеке от дороги и за пару километров от ближайших жилых домов кажется скорее страшным, чем привлекательным. Это в свои тринадцать я была настолько безрассудна, чтобы сломя голову бежать прочь от осознания тех эмоций, что не укладывались в заранее предопределённый для себя диапазон значений. Теперь-то я предпочитаю от тех же самых эмоций просто загибаться, делая вид, что ничего не происходит. Мне следовало бы отвернуться от него раньше, чем расстояние между нами сократилось до робкого полушага. И задолго до того, как тело снова решило предать меня и остаться рядом ещё на один вдох, чтобы щедро глотнуть тёплого кедрового яда. Но за секунды промедления приходится платить. Его ладонь вскользь задевает мою щёку, пальцы задерживаются в волосах прямо над ухом, и кожу легонько оцарапывает тонким стебельком оставленного там цветка. Сердце сжимается и замирает, пока прохладные на ощупь подушечки еле касаясь проводят по моему лицу, от виска до подбородка, а дальше вниз по телу бегут острыми колючками мурашки. «Бабушка уже сказала тебе? Я переезжаю в Москву. К нему.» Тук. Тук. Тук. Прислушиваюсь к собственным ощущениям и понимаю, что эта тихая, еле ощутимая пульсация — моё сердцебиение. Неуверенное, испуганное. Но единственное, что напоминает мне о том, что я снова осталась жива. Не думаю ни секунды больше, яростно вырывая цветок из волос и отшвыривая от себя с такой брезгливостью, словно пришлось взять в руки мерзкого склизкого червя. И отворачиваюсь быстро, чтобы наверняка не успеть поймать его взгляд, который начинает метаться по моему затылку, грубо прихватывать за волосы, царапать лопатки и держать меня за плечи так же ощутимо, как получилось бы сделать это руками. Один короткий смешок догоняет меня и вонзается в тело холодным острым лезвием, отдаётся режущей болью в груди. Яр спокойно вышагивает рядом со мной, а я уже не пытаюсь убедить себя, будто мне плевать на его жестокие игры. На этот раз я просто приказываю себе не думать об этом. И какое-то время даже получается. В воскресный вечер, когда Москва только начинает набирать обороты ночной жизни, мерцать яркими огнями и наполняться любителями прожигать время на танцполе, за длинными рядами разноцветных шотов и горстками замысловатых таблеток, в нашем городе всё не просто спит — люди словно разом вымерли. Тишина на улицах мало чем отличается от той, что стояла на кладбище рано утром, и даже в окнах уже выключен свет. Поэтому настойчиво следующие за нами по пятам тёмные тени невозможно игнорировать, хоть и двигаются они нарочито неторопливо и переговариваются шёпотом, чтобы нас не спугнуть. У меня потеют замёрзшие за время прогулки ладони, глаза бегают из стороны в сторону, всматриваясь в окружающие нас дворы, наполовину тёмные, наполовину — освещаемые лишь старыми и очень тусклыми лампочками, висящими прямо над дверью подъезда. Найти путь к побегу в знакомом с рождения городе оказывается намного сложнее, чем разобраться в серой бухгалтерии компании с годовым оборотом в несколько миллионов долларов, и с каждым следующим отбрасываемым вариантом меня всё сильнее облепляет страхом. — Ты не брал с собой пистолет? — сама не знаю, зачем спрашиваю подобную чушь. Не хотелось показывать, насколько мне страшно, но так это становится заметно многим сильнее, чем если бы я сейчас разревелась прямо среди улицы. — Ещё спроси Жек, не сидит ли в кустах моя личная охрана, — хмыкает Дронов, в отличие от меня легко справляющийся с задачей сохранять спокойствие и выглядеть так непринуждённо, словно остаётся мизерный шанс на то, что той компании местных гопников просто с нами по пути. — У тебя же нет личной охраны. — Была когда-то, — он пожимает плечами и слегка ускоряет шаг. Почти незаметно со стороны, но мне приходится напрячься, чтобы не отставать. — Они могли узнать тебя? — второй совершенно неправильный вопрос подряд, и теперь он знаком не только с моим страхом, но и каким-то особенно позорным и незаслуженным волнением за него. — Сомневаюсь. Слишком темно на улице. А они явно моложе тебя, так что со мной вообще не должны быть знакомы. Я киваю, на этот раз не столько доверяя его доводам, сколько желая в них поверить. За эти дни он прилично наследил здесь, но у нас в городе Яра всё равно воспринимают как того самого нищего мальчика из бараков, а не как обладателя запредельного для местных жителей количества денег. Да и никто не стал бы специально караулить его на другом от нашего дома конце города, рассчитывая, что ему вдруг захочется прогуляться ближе к полуночи. Только если здесь не замешан Никита. И тётя Света, слишком вхожая и в наш дом, и в доверие к моей бабушке, до сих пор считающей её почти святой за оказанную когда-то лже-помощь. И когда у меня повторно проносится мысль о том, что лучше бы с Никитой разобрались уже навсегда, хочется зажмуриться крепко-крепко, выдохнуть, выплюнуть, вырвать из своей груди густую бурлящую мглу и спросить: «Кем ты стала, Женя Вязменская?» — Расслабься, — бросает Яр лениво, немного насмешливо, чем удачно заменяет хоть часть моей тревоги на раздражение. И берёт меня за руку, решительно сжимает мою ладонь в своей мужской, впервые не холодной, а почти ошпаривающе-горячей на ощупь, и предусмотрительно добавляет сексуальным хриплым шёпотом: — Давай за мной. Мы переходим почти на бег, огибаем торец близлежащего дома, — как раз одной из тех элитных девятиэтажек, — и оказываемся около подъезда, где рядом с железной дверью, выкрашенной в жизнерадостный ярко-зелёный цвет, висит фатальная чёрная коробка домофона. Кто-то из наших преследователей свистит, другой кричит «давай», и топот от их бега набатом раздаётся в моей голове, отсчитывая оставшиеся до беды секунды. Десять, девять, восемь… Первая естественная реакция — бежать дальше, спрятаться где-нибудь, спастись любой ценой, но мою ладонь до сих пор крепко сдавливают длинные бледные пальцы, и несколько попыток дёрнуться в сторону заканчиваются ничем. Семь, шесть, пять… Я хочу окрикнуть Ярослава, хотя понимаю, что уже не успею донести до него, что мы загнали себя в западню. Меня трясёт от ужаса, от приближающихся всё ближе незнакомцев, от чёткого осознания того, что если они знают его, то непременно убьют. Из-за моей ошибки. Четыре, три, два… Домофон пиликает, принимая введённый им код, и я сдавленно охаю, когда он одним рывком зашвыривает меня внутрь подъезда и следом заскакивает сам. Один. Дверь успевает захлопнуться в тот момент, когда светлое лицо первого из догонявших уже мелькнуло перед глазами, освещённое противно помигивающей лампой. Я дышу загнанно и хрипло, неосознанно со всей силы уже сама впиваюсь ногтями в ладонь Яра, и ему приходится настойчиво разжимать мои пальцы, чтобы освободиться. Он разворачивается ко мне и быстро прислоняет палец к губам, призывая молчать. Зря, потому что в таком состоянии из меня бы не смогло вырваться ни одного звука: язык намертво приклеился к мгновенно пересохшему нёбу. Я вздрагиваю всем телом, когда по ту сторону несколько раз яростно дёргают ручку, потом со злости пинают дверь, сопровождая всё громкими матами и руганью друг с другом. Мой взгляд так и остаётся прикованным к двери, словно она может испариться в любой момент, поэтому мне не сразу удаётся заметить, что в руках у прислушивающегося к происходящему Дронова уже поблескивает небольшой нож. Поступаю очень опрометчиво, напрочь игнорируя жест, призывающий меня подняться вверх по лестнице. И только когда он раздражённо кривится и повторяет движение ладонью, меня буквально отбрасывает назад, но лишь на несколько шагов, пока пятки не упираются в нижнюю ступеньку. Я смотрю на него, до рези в глазах напрягая взгляд в паршиво освещённом подъезде. Уже не пытаюсь разобрать, что говорят голоса по ту сторону двери, не думаю о том, что будет дальше, даже слегка успокаиваюсь, наверное, впервые в жизни осознанно перекладывая решение проблемы на другого, позволяя себе полностью потерять контроль над ситуацией. Просто обнимаю руками плечи, подрагивая то ли от озноба, то ли от не успевшего окончательно исчезнуть страха, и жду. Не конца нашего вечернего приключения, а его. Шум на улице понемногу стихает, и Яр непринуждённо подходит ко мне и присаживается на ступеньки, но нож не убирает, картинно поигрывая с ним, прокручивая в пальцах широкую и грубую рукоять, рассмотрев которую ближе мне удаётся понять, что нож — вполне обычный складной, вроде тех, с какими часто ходили друзья Никиты. Друзья примерно того же вида, что проследовавшая нас компания. — Поразительно, насколько здесь ничего не изменилось за эти годы, — усмехается он с таким видом, будто действительно может найти что-то забавное в произошедшем только что. У меня не находится, что ответить. Мнусь пару секунд, потом присаживаюсь рядом с ним, взглядом всё равно непроизвольно наблюдая за ножом. Удивительно, что хоть какая-то часть инстинктов самосохранения не отключается в его присутствии. — Я знал, куда еду, — поясняет он, кивая на нож, и складывает его одним лёгким движением пальца, после которого раздаётся тихий щелчок. Чувствую, как его серый взгляд обжигает мою щёку, но не могу, не хочу, не решаюсь пошевелиться и продолжаю наблюдать за его пальцами, совсем не трясущимися, в отличие от моих. — Её убили кухонным. До меня доходит, что именно он имел в виду только в тот момент, когда мы уже смотрим друг другу в глаза. Когда сполна окунаюсь во всё, что плещется в его прищуренном светлом взгляде: укор, злость, усталость и что-то особенно пугающее, похожее на смирение. — Да я знаю, — отмахиваюсь слишком резко и морщусь, испытывая неприятную горечь от высказанных им только что предположений. Какой бы жгучей не была моя ненависть к нему, на самом деле я бы вряд ли смогла поверить в его причастность к смерти сестры, даже застань прямиком над её трупом с ножом и испачканными кровью ладонями. Хотя не имела, в сущности, ни одного объективного повода так ему доверять. Где наши с ним отношения, и где — доверие. Эти две составляющие вообще с трудом умещаются в рамках одной вселенной. — Ты понимаешь, что они могли бы его отобрать? — всё же решаюсь озвучить свои опасения, но затихаю, услышав тихий, низкий и хрипловатый смех. — Скажи мне, Женя, ты всерьёз считаешь меня умственно отсталым или это так, детский способ лишний раз мне досадить? — в его голосе совсем нет злости, зато вовсю шелестит слабая, хрупкая, истрескавшаяся со временем тоска. — Я обращаюсь с этим намного лучше, чем ты можешь себе представить. Сюда мы зашли с расчётом на то, что они не смогут попасть следом, но если бы смогли — им пришлось бы проходить по одному, и тогда справиться со всеми уже не составило бы особенной проблемы. Хотя обычно после первого раненого все остальные просто убегают. И я не просто так сказал тебе, что охрана у меня была — отказываясь от неё, я очень тщательно продумал, не окажусь ли потом пушечным мясом. — Так много желающих отправить тебя на тот свет? — Так много факторов, которые не всегда можно предугадать, — этим почти интимным полушёпотом в тёпло-янтарном свете подъезда меня насквозь пробирает трепетом, уже не внешней дрожью, а внутренней, контролировать которую совсем не под силу. Подтягиваю колени к груди и обхватываю их руками, сжимаюсь в комок, тщательно вслушиваясь в каждое следующее его слово: — Взбесившийся из-за увольнения по статье менеджер всадил в живот Байрамова-старшего восемь пуль. Прямо на глазах у опешившей охраны. А мой отец как-то затеял очень смелую игру с представителями нашей власти. Он тогда только начинал вступать в управление компанией и решил, что море будет по колено. Как итог — теракт на выставке достижений военной техники, приуроченной к Дню Победы. Ты наверняка ведь помнишь о том случае. Киваю, задерживая дыхание в ожидании продолжения. Мало кто не помнит случившееся пять лет назад: завал в стеклянно-блочном павильоне разбирали неделю, доставая из-под обломков чудом уцелевших людей и больше двадцати трупов. — Они метили в него. А он в последний момент отправил туда меня. Высокие родственные отношения, — он рассказывает об этом так легко, отстранённо, без единой эмоции, и от этого мне становится ещё страшнее. Сердце снова достигает той скорости, с которой ожидало приближение чужого топота, и мне хочется спрятаться от боли и обиды. Ты ведь знала обо всём этом, Даша? Ты не могла не знать. И врала мне так открыто, так изысканно и нагло даже для самой себя. — Мне, наверное, повезло: Костян заметил что-то то в самый последний момент. Тогда он ещё выполнял роль кого-то вроде моего телохранителя. Я успел уйти, он нет. Остался под завалом на целые сутки, так что у Вероники есть очень веские причины меня ненавидеть. И не только у неё, не правда ли, Же-неч-ка? — его кривую лисию ухмылку хочется стереть с лица звонкой пощёчиной, согнать едким ответом, сожрать вместе с чётко очерченными губами, вгрызаясь в них своими зубами и жадно облизывая языком. Но я делаю то, что умею лучше всего: хмурюсь и молчу, запрещая себе испытывать то, что непременно влечёт к падению. Жалость. Привязанность. Жалость. Доверие. Три чувства, которые мне хочется навсегда выдрать из своего сердца. — Мой дед умер в тот же день. От инфаркта. Думал, что отец был там и не смог ему дозвониться. А тот просто не подумал, что надо бы предупредить. — Очень символично: умереть от равнодушия самого близкого человека, а не от ненависти своего врага. — Символично? — переспрашивает Ярослав, развернувшись ко мне и не отводя задумчивого, пристального взгляда, словно вытягивающего из меня наружу длинную, плотную и ровную нить мыслей. — Символично, — киваю и сама еле улыбаюсь уголками губ, запоздало понимая, что нормальной реакцией на услышанный рассказ стало бы вовсе не это циничное определение. Меня впервые бросает в жар от смущения, незнакомого ранее чувства стыда за то, что сказала что-то не то. Неправильное, бездушное, отрешённое. Не такое, как следовало бы. Почему именно сейчас мне на это не плевать? — Пожалуй, — соглашается Яр и губы его тоже дёргаются в мимолётной улыбке. На улице уже давно тихо, а время перевалило за полночь. Следовало бы подняться и, не теряя больше ни минуты, вернуться домой, закрыться в нашей с Дашей спальне, упасть на кровать и постараться заснуть. Чтобы завтра выбросить из головы все события слишком тяжёлого дня, долгие часы молчания, настолько важные минуты разговоров, запретные, — а от того ещё более желанные, — прикосновения. Но никто из нас не уходит, не шевелится, не ломает повисшую невесомой и хрупкой хрустальной завесой тишину. Мир приходит в равновесие, зависает на тонкой грани гармонии и дарит столь редкое чувство, напоминающее счастье. Свободу от прошлого и будущего, спокойствие в настоящем; смешное, — учитывая все предшествующие события, — ощущение, что именно сейчас я нахожусь на своём месте, там, где должна быть. — Сиди пока здесь, — мне так хорошо в этой мягкой и уютной эйфории, что не находится сил не то, чтобы противиться его словам, а даже просто уточнить, куда он собрался. Взгляд следит за тем, как он подходит к двери, ещё раз прислушивается и после уверенно выскальзывает наружу. Тревога мелькает на пару мгновений, когда дверь медленно и со скрипом закрывается за ним, нарастает те пару минут, что мне приходится просидеть в подъезде одной, зябко ёжась от внезапно ощутимого холода, и испаряется только после сигнала домофона. — Всё чисто, пойдём. Дронов собран и сосредоточен, натянул хмурость, как обычно, и я позволяю себе ещё одну слабость и мысленно восхищаюсь им, его выдержкой и хладнокровием, пусть ради них наверняка пришлось пожертвовать чувствами многих людей, помимо сестёр Вязменских. Замечаю, что меня то ли до сих пор, то ли уже снова трясёт, когда он без лишних слов набрасывает мне на плечи свой свитер, оставаясь в одной лишь футболке. Отчаянно мечусь между жгучим желанием отказаться (хватит строить из себя нежную фиалку, Женя!) и слабостью в уставшем и обессиленном теле, ноющей болью в каждой мышце умоляющем меня согласиться на что угодно, лишь бы дожить до завтрашнего дня. В конце концов, я двадцать три года была сильной и независимой, и всего один вечер ничего не изменит. Не изменит ведь, правда? — Откуда ты знал код от домофона? — не уверена, что действительно хочу это знать, но какая-то назойливая неловкость так и зудит внутри, призывая говорить-говорить-говорить. Заполнять паузы, которые становятся слишком личными, слишком близкими и сокровенными. Совсем не такими, какие должны быть между двумя ненавидящими друг друга людьми. — Даже не сомневался, что его так и не поменяли с тех пор, как я был там последний раз. — Двадцать лет назад? — Двенадцать. Мы постоянно ходили туда уже после того, как продали квартиру. Раз в неделю, иногда — в две. Мама оставила себе ключ от почтового ящика и проверяла, не пришли ли какие-нибудь письма на её имя. Из Москвы. Очередной порыв ветра пробирает льдом до самых костей, и пальцы крепче цепляются за края его свитера, пытаясь сильнее закутаться в него, завернуться целиком. Очень символично: умереть от равнодушия близкого человека. — Он писал. Дважды. Ещё до моего рождения, — зачем-то поясняет Яр, и слова его звучат глухо и отрывисто, словно вырываются против воли. — И это… худшее, что можно было сделать. Позволить ей жить ложными надеждами.

***

Когда мы, наконец, добираемся до квартиры, время неумолимо подкрадывается к двум часам ночи. Свет выключен, бабушка спокойно спит — и меня пронзает какой-то по-настоящему детской обидой на то, что нас она не ждёт, нервно расхаживая из угла в угол, как лишь слегка запаздывающих после заката Дашу и Яра. Неужели стала доверять ему намного больше? Или просто уверена в моей сознательности и разумности? Зря, бабушка, очень зря. Не той внучке ты так настойчиво советовала хранить девичью честь и остерегаться мужчин. Мы стараемся двигаться тише, очень медленно и аккуратно открываем и закрываем двери, пробираемся на цыпочках, хотя сон бабушки крепкий и глубокий, а быстро прервать его получается только у входного звонка или звука городского телефона — как и у любого пожилого человека, чья жизнь сводится к постоянно сидящей внутри тревоге и ожиданию очередных дурных вестей. Когда погибли родители, нам позвонили в дверь. Как сейчас помню, что бабушка тогда готовила нам с Дашей оладушки на завтрак, а я уже успела на дрожащих от ужаса ногах уйти с балкона в её комнате и молча сидела у себя на кровати, ещё не понимая, что именно увидела, но отчётливо ощущая: наша жизнь никогда не будет прежней. Когда убили Дашу, нам позвонили на городской телефон. Переполошить своими проблемами она успела не только меня, но и впечатлительную нашу бабулю, которой после разговора с любимой внучкой дважды вызывали скорую. Об этом я узнала от тёти Светы, очень жёстко высказавшей мне претензии о том, что здоровьем родной бабушки я совсем не занимаюсь, и, бросив учёбу на неделю, я приехала в родной дом, словно подсознательно чувствуя приближение какой-то беды. И беда пришла в начале пятого утра, с неразборчивым бормотанием про несчастный случай и необходимость подъехать на опознание тела. И с того момента началась вечная война между моими обидами на сестру и чувством вины за то, что так злилась на неё перед случившимся, не хотела разговаривать, только опрометчиво отмахнулась, услышав, что она опять во что-то ввязалась. Возможно, прояви я тогда чуть больше участия, всё могло бы быть иначе. Возможно, успей Костя приехать к ней чуть раньше, и мне бы не пришлось натыкаться взглядом на фотографии сёстры в траурных чёрных рамках, до сих пор бережно расставленные по нашей квартире. Интересно, каково Яру спать в гостиной, под её смеющимся и игривым взглядом? Наверняка без свидетелей он смотрит на неё без этой демонстративной брезгливости. Ты окончательно свихнулась, Же-неч-ка. У себя в комнате мне становится тесно, душно, неуютно, и я растерянно замираю на середине, не зная, что делать с этим ощущением. Слишком много новых чувств наваливается на меня разом и, толком не знакомая с ними, я пугаюсь и пытаюсь снова заглушить их, до сих пор не теряя надежды, что сейчас — получится. Главное отойти подальше от того, чья тьма будит их и зовёт, влечёт к себе, заманивает в хитро расставленные ловушки, обещая понять и принять. Приоткрываю старую деревянную раму окна с шелушащейся белой краской — в детстве мы с сестрой залезали на подоконник и соревновались, кто быстрее оборвёт себе больше этих ошмётков и у кого окажется самый крупный, а потом получали нагоняй от родителей. И самым любимым было вместе сидеть на кровати, прижимаясь плечом друг к другу, и завороженно наблюдать, как папа вдумчиво и тщательно заново прокрашивает раму, с изяществом художника опускает тонкую кисточку в жестяную банку и после быстро прокручивает, сбрасывая излишки густой, тягучей снежной краски. У него тоже были длинные и худые пальцы. Именно такие, которыми хочется самозабвенно любоваться, забывая обо всём. Холодный воздух обдаёт лицо и пускает волну мелких мурашек по телу, но жар, успевший раскинуться внутри меня, никуда не уходит. Это не приятное согревающее тепло, а жгучие языки пламени, неторопливо вылизывающие меня болью, острым чувством собственного одиночества, едкой безысходностью от осознания того, что ничего уже не повернуть вспять. Родителей — нет. Сестры — нет. И маленькой девочки Жени, не знающей печали и горя, не успевшей прочувствовать свою ненужность в этом мире, тоже больше нет. Привычка обнимать себя руками появилась одновременно с тем, как обнимать меня стало уже некому. И сейчас пальцы в исступлении хватаются за края чужого свитера, перебирают подушечками мягкие и приятные на ощупь шерстяные нити, успокаиваясь от монотонных, навязчивых действий. Иду в гостиную, попутно стягивая с себя свитер, чтобы вернуть ему. Прямо сейчас, немедленно. Пока мне настолько страшно снова остаться одной. Яр ещё не спит, и я застаю его за внешне бесцельным и хаотичным передвижением по небольшому свободному пространству комнаты, со сцепленными на затылке ладонями и напряжением во всём теле, ощутимым даже издалека. Словно загнанный в клетку зверь он мечется из стороны в сторону, и витающий в квартире запах старости перебивается остро-пряными нотами опасности, силы, ярости, с первого же вдоха которых у меня в самом низу живота всё сжимается в твёрдый и плотный комок. Инстинкты гонят меня прочь, но вопреки им я делаю несколько шагов вперёд и запинаюсь о край ненавистного ковра. О него всегда спотыкалась мама, потом Дашка, теперь — я. Это стало единственной и крайне отвратительной традицией, принятой в этой квартире. Только он зачем-то подхватывает меня, словно после всех пережитых подножек от судьбы меня сможет сбить с ног какой-то чёртов ковёр. Его ладони ложатся мне на плечи. Пальцы аккуратно усиливают хватку, и под этими лёгкими по факту прикосновениями кожа болит, горит, слезает до мяса, легко расползается по контуру старых шрамов, как оказалось, до сих пор не затянувшихся до конца. Я смотрю на него. Зачем я смотрю на него? Мы оставили свет в коридоре включённым, и теперь он косыми тёплыми лучами проникает в гостиную, мягко обволакивает контуры его лица. И мне страшно, потому что он тоже смотрит на меня. Близко. Очень-очень близко, и я уже чувствую горячее дыхание на своих губах, и слегка приоткрываю их, позволяя его воздуху заползти внутрь моего рта, мазнуть по языку, спуститься в лёгкие и навсегда остаться там, в груди, сладким ядовитым теплом. Он сдавливает мои плечи ещё сильнее, и только тогда я прихожу в себя, понимая, что угодила в силок, который вот-вот затянется навсегда. Испуганно отшатываюсь от него, дрожа от злости и паники, въевшегося в тело ощущения падения, свободного полёта со смертельной высоты. Снова не могу дышать, и последний глоток украденного у него воздуха так и застревает внутри, парализует меня, превращает все внутренности в камень. — Не смей меня трогать! — необходимость шептать вносит в интонации моего голоса свои коррективы, и вместо гневного шипения выходит жалобный, испуганный шелест. Словно мне снова тринадцать, и я не понимаю, зачем он пытается пробраться в меня, поселиться под кожей, занять каждую клеточку тела, заполнить каждую мысль. А после прорасти из сердца никому не нужными, брошенными цветами. Я не позволю тебе сделать это со мной снова, Ярослав Дронов. Не позволю, не позволю, не позволю! — Женя! — доносится до меня уже в коридоре, но я отмахиваюсь от этого голоса, утверждая, что он — только в моей голове. Всё это чёртово безумие, это проклятье, эта болезнь лишь в воображении запутавшегося в себе ребёнка, и ничего не существует. Никогда не было утренних встреч, нерешительных прикосновений и влечения, противиться которому оказывалось не под силу. Никакой привязанности. Не было раздирающей боли в груди, желания утонуть, лишь бы попытаться вытащить его с самого дна, объятий и сорванного дыхания под Луной. Никакой жалости. Не было разговоров по душам; шёпота, бьющего прямиком в сердце; слов, навсегда выцарапанных внутри меня. Никакого доверия. Никаких чувств, Женя. Цветы под ногами, вкус вишни и коньяка на губах и ту ночь — ты придумала себе сама. Всё это ложь! Бегу по лестнице, перепрыгиваю через ступеньки, опасно поскальзываясь на покатых краях и не обращая внимание на то, что так и вылетела из квартиры в носках, не подумав обуться. Ссадины на ладони щиплет от грубого трения о шершавые деревянные перила, на последнем пролёте случайно ударяюсь прямо больным запястьем и до крови впиваюсь зубами себе в губу, сдерживая короткий вскрик. Тише, тише маленькая. Я опускаюсь на стоящую у подъезда скамейку, ладонями крепко держусь за её край, наклоняюсь вперёд, упираюсь взглядом в еле различимые очертания асфальта под ногами, подсвеченного только оборванным бледным полумесяцем на небе. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Душит, меня душит годами сдерживаемым испуганным воплем, пронзительным и тонким криком, так и оставшимся только в голове. И слезами, горькими и солёными, разъедающими меня изнутри. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Несколько минут, и голова перестанет кружиться, и в ушах уже не будет шуметь. Я смогу привести себя в норму, смогу натянуть на лицо маску «всё хорошо» и продолжать жить, не переставая мысленно гореть, тонуть, кричать и рыдать. И чувствовать. Взгляд взлетает вверх, мгновенно находя маленькую красную точку зажженной сигареты аккурат в окне нашей кухни. Нам пора уезжать отсюда.

***

— Женя, доброе утро! Как ваш настрой? Надеюсь, мои коллеги не сильно вас утомили? — голос Галицкого бодр и весел, но сквозь круглогодичную праздничную мишуру всё равно пробивается серая и скучная основа, которую он так упорно пытается приукрасить. Пока я покорно выслушиваю его приторно-заботливые вопросы, Дронов, быстро и верно истолковав моё появление на кухне с прижатым к уху телефоном и чётко произнесённое «Я слушаю вас, Егор Сергеевич», успевает вернуться от бабушки и плотно закрывает за собой дверь, не дожидаясь, пока она убавит на минимум звуки очередной телепрограммы. — Спасибо, всё хорошо, — отвечаю отрепетированную годами фразу, а сама наблюдаю за хмурым и напряжённым Яра, со взрывоопасной смесью злости и сожаления отмечая синяки у него под глазами, ставшие слишком яркими за последние несколько дней. Я и сама сейчас больше похожа на привидение: бледная и потерянная, с непривычно отражающимися на лице эмоциями, заменившими родную и близкую угрюмость, с которой я свыклась и срослась за многие годы. Пожалуй, даже отходя после операции я выглядела не настолько жалкой и беззащитной. — Что, простите? — уточняю, тряхнув головой, потому что последние фразы Галицкого пролетели мимо меня бессвязным фоновым шумом. Самое сложное — сохранять хоть какое-то подобие спокойствия, когда Ярослав удивлённо вздёргивает бровь вверх и улыбается широко снисходительно, всем своим видом ехидно напоминая о том, что нам обоим ясны причины моего сегодняшнего смятения. И это даже обидно: кажется, будто его не коснулось ничего из произошедшего этой ночью. Только тёмные круги под его серыми глазами, источающими ледяное спокойствие, и ненавистная мне маска безразличия на лице, которую всё чаще хочется содрать с него вместе с кожей. — Я спросил, ждать ли вас завтра на работе, Маша? — хмыкает Галицкий очень многозначительно, и только тогда я понимаю, что следовало бы вытрясти из Яра истинную причину, по которой меня согласились отправить в компанию Дронова как сомнительной приятности подарок. — Я думала, что вы с Ярославом Юрьевичем должны были сами определить сроки моей… командировки, — спотыкаюсь на середине фразы и вплотную прижимаюсь к столу, пропуская невесть зачем решившего протиснуться мимо меня Дронова. И с первым же будто случайным прикосновением его ладони к пояснице вздрагиваю, как от удара тока, сжимаюсь и напрягаюсь. Злюсь на него, на себя, потому что среди десятков вариантов поведения выбираю именно тот, где нужно просто сделать вид, что я терпеливо, через отвращение жду, пока его пальцы поднимутся вдоль позвоночника почти до лопатки и покинут меня. Он мерзко ухмыляется и поднимает ладони вверх, демонстрируя, будто это — лишь нелепая случайность. А я даже не успеваю понять, хочу ли скривиться от злости или показать, что мне безразличны все его провокации, и остаюсь с тем же самым взволнованно-изумлённым выражением на лице. — Предполагалось, что во вторник вы уже вернётесь к нам. Вас тут уже заждались, — насмешливо тянет он, явно намекая на Зою, и мне тут же приходится пожалеть о том, что динамик поставлен на максимум и Яр должен отчётливо слышать каждое слово. — Если Дронов не говорил вам ничего иного… — Не говорил, — отзываюсь я, наблюдая за тем, как он сам стоит вполоборота, вытягивает из кармана сигарету и зажигалку и не спешит дать мне хоть малейшую подсказку. — Отлично. Тогда просто держите меня в курсе любых изменений, ладно? Выпишу вам дополнительную премию, если избавите меня от необходимости напрямую решать дела с этим паршивцем, — весело смеётся Егор Сергеевич, и Дронов фыркает, исподтишка поглядывая на меня. — Я вас поняла, — добавляю в голос как можно больше прохладцы, чтобы до Галицкого скорее дошло, что я не заинтересована в милой дружеской болтовне с ним. И факт того, что он спит с моей подругой, отнюдь не делает нас кем-то ближе начальника и подчинённой. — Тогда до завтра, Женечка! — До свидания, — сбрасываю вызов и морщусь, не в силах сдержать собственные эмоции. Меня коробит от этого обращения, и пусть Галицкий произносит своё «Женечка» быстро, резко, даже слегка проглатывая окончание, а вовсе не растягивает по слогам почти нараспев, мне всё равно неизменно хочется одёрнуть его и запретить обращаться ко мне так. Так же, как делает это только один единственный человек. — Вязменская! — его грубый, красивый, раздражённый голос настигает меня уже около двери, вынуждает замешкаться на пару мгновений и всё же нехотя обернуться. Ярослав на меня не смотрит. Так и стоит, облокотившись бедром о подоконник и курит в приоткрытое окно, искривив тонкие губы в болезненной клыкастой усмешке. Словно это не он позвал, остановил, вернул меня только что, не позволив сбежать так же, как все предыдущие три часа до этого, с того самого момента, как мы столкнулись в коридоре на рассвете. Я сказала ему, что мы возвращаемся на поезде сегодня. Почти прошептала, когда мы стояли спиной друг к другу, и успокоила себя тем, что больше нам не о чем говорить. Проще вернуться в Москву в том же пропитанном ненавистью молчании, в котором мы из неё уезжали. — Если Галицкий будет спрашивать, ответишь честно, что не была у нас в офисе. Заполнила какие-то стандартные анкеты-опросники, написала свои пожелания и предложения к обеспечению комфортных условий работы для новых, неопытных сотрудников и всё. Прямо из дома. Почему я тебя отпустил — придумай сама, — его пальцы с силой вдавливают бычок в край жестяной банки, и от напора тот рвётся и оставшиеся крупинки табака рассыпаются по подоконнику. — Главное, рассказывай об этом вот с таким выражением брезгливости на лице, как сейчас. Оно идеально подойдёт под ситуацию. — Хорошо, — пожимаю плечами с нарочито равнодушным видом и радуюсь, что голос не дрогнул в самый неподходящий момент, выдавая меня с потрохами. И я ухожу. Быстро, чтобы на этот раз точно ничего не смогло меня остановить. Волочу за собой все вопросы, на которые не находится ни одного вменяемого ответа, и еле держусь, чтобы не упасть навзничь под тяжестью его обиды. Что так бесит тебя, Яр? Что я хотя бы пытаюсь сделать работу над старыми ошибками? Дохожу до своей комнаты, но разворачиваюсь на пороге и иду в гостиную. Знаю, что не стоит соваться к бабушке в таком состоянии, знаю, что она не поможет, не поймёт, не заметит и своими разговорами про Дашу сделает ещё хуже, а если заметит — будет волноваться, а ведь у неё сердце. Но мне до какого-то невыносимого отчаяния нужен кто-нибудь рядом прямо сейчас. Ночь прошла, а страх одиночества так и остался со мной. К счастью ли или к горю, но бабушка замечает меня сразу же: выключает телевизор, заставляя насторожиться, и хлопает ладонью по дивану рядом с собой, предлагая присесть. Конечно же, у меня нет причин отказываться, кроме смутных предположений о том, сколько раз в ближайшие полчаса придётся услышать имя покойной сестры, действующее как триггер для болезненно возбуждённых нервов. У меня никак не выходит унять злость на Дашу. На то, что она умерла. Проще было бы жить как прежде: терпеть рядом Никиту, впадать в беспросветное уныние и старательно не замечать отсутствие перспектив; параллельно с учёбой работать на двух работах, чтобы позволить себе самые необходимые вещи и оплачивать половину съёмной квартиры (так, чтобы тёть Света не знала и не могла разочароваться в своём любимом и во всех отношениях замечательном сыне). И охотно жрать ту ложь, которую мне скармливала родная сестра во время редких телефонных разговоров. Вчера, у реки, я впервые нагло обманула Яра. Теперь у меня была одна веская причина сожалеть о переезде из родного города — это встреча с ним. Я не особо хотела знать правду о том, как и чем он живёт. Никогда специально не задумывалась, каким он стал, сильно ли изменился, добился ли своих целей и помнит ли о своём прошлом. Мне было достаточно того вранья от Даши, которое помогало из года в год плотнее запечатывать хлипкую дверь, скрывавшую за собой гербарий первой привязанности, первой жалости, первого доверия. Всё полетело к хуям, и сорваны оказались не только печати. Саму дверь сорвало с петель и раскрошило до опилок, и уже ничто не поможет мне спрятать то, что скрывалось за ней, дожидаясь своего часа. Если бы Даша не умерла, мы никогда бы не встретились. И он бы не смог снова сделать это со мной. — Евгеша, я тут подумала, знаешь… у Ярика тоже поспрашивала. Тебе бы квартиру там, в Москве, снять, — начинает бабушка, конечно же не замечая, как меня передёргивает от прозвучавшего только что имени. Я смотрю на неё удивлённо, а следом тут же жалею, что в прошедшие два дня так и не нашла в себе достаточно смелости, чтобы по-нормальному поговорить, трусливо скидывая эту ответственность на Дронова и при первом же удобном случае прячась у себя в комнате, как пугливый и неразумный подросток. — Бабуль, мне пока есть, где жить. А как пора будет съезжать из общежития, что-нибудь найду. — Ну, а жизнь-то как строить, в общежитие этом? — Всё нормально. Я разберусь, — гипсовая улыбка приклеивается к лицу и держится на нём удивительно стойко, несмотря на то, что я с ужасом ощущаю приближение слёз. Слишком редко они появлялись в моей жизни, и слишком часто стали пробиваться теперь, когда, казалось бы, я уже потеряла всё, что имела. Что же ты сделал со мной? Мне не хочется пускаться в долгие и шокирующие объяснения о том, что нет у меня никакой личной жизни и быть её просто не может. Не хочется врать последнему родному человеку и выдумывать то, чего никогда не будет. Не хочется позорно молчать с этой блядской накладной улыбкой и видеть сожаление в мутно-голубых глазах напротив. Людям, вроде меня, проще всегда быть одним. Таким сломаным, неправильным, не понимающим ценность искренних и ярких чувств. Для меня чувства — это слабость. Раковая опухоль с многочисленными метастазами, которая изрядно отравляет и без того жалкое существование, прежде чем окончательно добить. Я давно свыклась с мыслью о том, что нормальные отношения, семья и дети не будут частью моего будущего. Мне можно рассчитывать только на большую и крайне ответственную должность на работе, благодаря которой удастся занять чем-то бесконечно тянущиеся унылые вечера и заполнить пустоту в душе очередными расчетами. И сейчас, глядя на грустно-обречённую улыбку своей бабушки, отчётливо понимаю: она считает так же. — Я эт к чему… Деньги мне посылать больше не надо. Я уж скопила столько, что на несколько похорон хватит. А ты лучше себе что возьми. — Бабуль, здесь ещё надо бы поменять всю технику. Стиральную машину, плиту, — перечисляю на автомате, и взгляд случайно падает на чуть задранный кверху край того самого изрядно потрёпанного ковра, — и мебель тоже надо сменить. Сделаем ремонт, как только у меня будет нормальный отпуск. — Нет! — бабушка хмурится, и в этот момент я впервые замечаю, что именно так мы с ней становимся неожиданно очень похожи. И это изумляет, сбивает меня с нити нашего разговора и будто бьёт обухом по голове. Я настолько привыкла воспринимать себя особняком от всех, что иногда и правда забываю, что мы родные друг другу. — Пусть тута всё будет, как есть. Люди будут судачить. Нечего им повод давать языками помолоть о чужих деньгах. — Это не такие уж большие деньги. Для меня. Для тех, кто смог вырваться из трясины маленького провинциального городка, где под внешне цельной, чистенькой и опрятной оболочкой скрывается медленно сгнивающая, испещрённая язвами, источающая тошнотворный смрад сердцевина. — Ай! Да кудаж они мне-то? Ты для себя что оставь. Съезди хоть куда. Не всё ж со старухой тебе сидеть, — она взмахивает рукой, следом поправляет накинутую поверх платья тонкую паутинку шали и кокетливо ведёт плечом, демонстрируя ту манеру истинно женского поведения, которая так влечёт окружающих и которой я так и не смогла научиться. Наверное, после этих слов следовало бы попытаться убедить бабушку, что она ещё молода и вообще прекрасно выглядит, но мысль проносится в моём сознании галопом с сильным запозданием и тут же теряется, уступая место более важным. В настолько неожиданной смене курса бабушкиных рассуждений мне так и видится ехидная усмешка Дронова, тихий и вкрадчивый, с бархатистыми нотками голос, которым он часами напролёт о чём-то разговаривал с ней последние дни; вовремя оброненные бестактности и намёки настолько прозрачные, что игнорировать их невозможно. И от желания ринуться на кухню и спросить, какого чёрта он наплёл ей, меня останавливает только ещё одна догадка. Она складывается из обрывков старых фраз, из кажущейся нелогичности чужих рассуждений и поступков, из моей отвратительной наивности и того, как нервно постукивал пальцем по краю кружки Яр, когда я спрашивала его, почему Ник поехал за деньгами ко мне. — Бабуль, а кто говорил тебе что-то про деньги? — Ну так девочки же в отделении каждый раз заводят, мол, как вам повезло, так помогает внучка. А у нас тут молва разносится… да сама ж знаешь! — Знаю, бабуль, — киваю как китайский болванчик, впиваюсь пальцами в грубую обивку изрядно продавленного дивана, уговариваю себя дышать глубоко и не поддаваться ярости, скручивающей тело так сильно, что хочется сделать себе больно. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Кипу квитанций из банка я перебирала вместе с другими документами, но не догадалась, не подумала, не стала заглядывать внутрь. Зачем? Я ведь и так прекрасно знала, что там будет: половина от доходов подрабатывающей студентки, очень скромное дополнение к бабушкиной мизерной пенсии, а потом — треть от той шикарной зарплаты, что полагалась мне у Галицкого. Это ты думаешь, что умная, Женя. А на самом деле — дура. Прописанные в документах суммы больше в среднем в два раза. Под праздничные месяцы — в три. И только первые четыре перевода, на которые я насобирала после переезда, по-настоящему мои. — Я подумаю, что с этим делать, — натянуто улыбаюсь бабушке, кивая на ворох листов в своей руке. — А пока пойду приготовлю чай. Посидим перед нашим отъездом. Вопреки желанию тотчас же взорваться, на кухню я захожу вполне спокойно, даже аккуратно прикрываю за собой дверь, чтобы бабушка не услышала лишнего, пока не успела снова включить телевизор. Яр сидит, уткнувшись в свой телефон, и никак не реагирует, когда я опускаю квитанции на стол прямо перед ним. Меня трясёт не от злости, а от обиды. От ощущения, словно всю мою жизнь просто обесценили, стёрли в ноль, превратили в бессмысленное и бесполезное шатание из локации в локацию: дом — школа — дом — институт — дом — работа. Зачем это было нужно, если я так и не смогла ничего достичь сама? Если все оправдания моего существования, — переезд и поступление, аспирантура, хорошая работа, даже помощь бабушке, — просто куплены им? Он отобрал у меня всё. Право на нормальную жизнь, без сожалений и болезненных воспоминаний о совершённой ошибке. Ощущение собственной значимости, способности собрать себя по осколкам и из последних сил ползти куда-то вперёд. Веру в то, что рано или поздно мне удастся оставить позади своё прошлое и обрести хоть что-то, напоминающее счастье. — Просто какого хуя, Дронов? — вылетает из меня через пару минут, в течение которых он продолжает печатать что-то в телефоне и делать вид, будто меня здесь нет. Всё самообладание летит к чертям, и мне хочется вцепиться в него голыми руками, царапать, бить, кусать до крови. И выть, протяжно скулить, пока не уйдёт хоть отчасти жжение в груди от невыносимой мысли, что у меня не осталось ничего, принадлежащего мне самой. Всё — его. И последнее, что я могла бы с гордостью выставить и крикнуть «это не продаётся!», — свои сердце и душу, — сама отдала ему ещё десять лет назад. Неохотно отрываясь от переписки, он одним пальцем придвигает к себе верхнюю из квитанций, пробегается по ней взглядом и равнодушно пожимает плечами, демонстративно не поднимая на меня взгляд. — Не понимаю, каких именно комментариев ты от меня ждёшь. — Хочу узнать, обязательно ли тебе повсюду пихать свои деньги? — от низкого шипения горло сдавливает болью, а позволить себе увеличить громкость я не могу — в гостиной до сих пор тихо, и мне не хочется делать бабушку невольным свидетелем и участником наших с Яром разборок. Он наконец откладывает телефон в сторону, жмурится, трёт пальцами переносицу, скрещивает руки на груди и прислоняется спиной к подоконнику, и только потом смотрит на меня с лёгкой и непринуждённой улыбкой. Слишком идеальной, наигранной улыбкой. — Теряешь хватку, Жека. Здесь была отличная возможность ввернуть, что я трачу не свои деньги, а отца. — Кто тебя об этом просил? — игнорируя его сарказм, киваю на квитанции и опираюсь ладонями на край стола, чтобы скрыть, как дрожат сейчас руки. И хотелось бы объяснить себе, что это всё от той же обиды, или от злости, от раздражения, но нет. Меня просто покачивает из стороны в сторону, как пьяную, и в голове шумит, и хочется осесть прямо на пол. — Ты же читала «Мастера и Маргариту»: никогда и ничего не просите… — Хватит! — обрываю его и морщусь от хриплого, наглого смешка, прорезающего остатки моего самолюбия насквозь. — Хватит лезть в мою жизнь. Не смей больше касаться ничего, что связано со мной или с моей семьёй. — Иначе что, ЖЕНЯ? — он подрывается с места резко, так же опирается ладонями о противоположный край стола и наклоняется вперёд, почти соприкасаясь со мной лбами. И его ледяное спокойствие трескается на глазах, плавится от вспыхнувшего огня лютой ненависти, стекает вниз каплями талой воды. — Что ты сможешь сделать? Включи свою хвалёную логику и назови хоть одну причину, по которой я должен прислушиваться к твоему мнению. — Просто оставь меня в покое Дронов, — цежу сквозь зубы, опасно покачиваясь от напряжения и чувствуя, что вот-вот или ударюсь о него, или просто осяду горсткой дрожащего пепла прямо на противно-скользкую скатерть, к которой приклеились вспотевшие ладони. — Иначе что? Ну же, Женька, не тупи! Что ты можешь мне сделать?! — шепчет хрипло, почти срывается на смех, пытается поймать мой отчаянно бегающий взгляд, чтобы окончательно подавить и сломить мои жалкие попытки сопротивления. Только не смотри на него, не смотри. Мне нечего ему противопоставить. Ни тогда, ни сейчас. И дело ведь вовсе не в количестве денег или степени влияния, а в том, что я уязвима и ведома. Чем сильнее цепляюсь за свою мнимую независимость и самостоятельность, тем проще меня раздавить, просто отобрав их. — Я тебя уничтожу, — выходит глухо и беспомощно, настолько жалко, что мне хочется рассмеяться над этой банальщиной вместе с ним. И кажется, будто именно это ему хотелось от меня услышать, ради этого он так яростно провоцировал, подначивал, выводил из себя. Уходи, Женя. Уходи, уходи, уходи! Меня предательски ведёт, и попытка покинуть кухню проваливается в тот же момент, как я слишком быстро выпрямляюсь и чуть не падаю. Или остаюсь специально, завороженно наблюдая за тем, как он в два шага оказывается у плиты, выхватывает из подставки один из ножей и протягивает мне рукоятью вперёд. — Бери, — властный голос окончательно придавливает меня к полу, не позволяя пошевелиться. И плывущим, опьянённым взглядом еле фокусируюсь на его лице, затянутом тёмной пеленой гнева. — Или ты уже передумала меня уничтожать, слабачка? Самое время рассмеяться ему в лицо и напомнить, что мне больше не тринадцать лет, хотя и в том возрасте я бы не повелась на такой откровенный фарс. Только сделать это мешают пальцы, неторопливо, с волнительным удовольствием обхватывающие чуть прохладную на ощупь пластиковую рукоять. Маленькие угольки вспыхивают в животе, когда я ощущаю приятную тяжесть в ладони, и разгораются, распаляются, обдают теплом всё тело, пока он тянет нож вверх и упирает остриём себе в шею. — Не вижу особенного энтузиазма. Давай же, пользуйся случаем. У-ни-что-жай, — тянет он и расплывается в широкой, болезненно-сумасшедшей белоснежной улыбке. И мой взгляд соскальзывает с линий тонких, чётко очерченных губ и упирается вместе с блестящей сталью на бледную кожу, опасно натягивающуюся под лезвием с каждым движением кадыка. Ловлю себя на том, что плотоядно облизываю губы, принюхиваюсь, упиваясь этим будоражащим пряным запахом опасности, ещё не пролитой крови, дурманящей власти над ситуацией. А ведь я ничего не контролирую даже сейчас. Ни силу, с которой он сам одурело сжимает пальцами нож, ни силу собственного сумасшедше-аморального возбуждения, которым тело реагирует на происходящее вместо положенных страха и отвращения. — Предлагаешь прирезать тебя, когда за стеной сидит моя бабушка? — уточняю снисходительно-насмешливо, а голос дрожит и срывается, и моё учащённое, поверхностное дыхание слишком громко звучит на мизерном пространстве кухни, сейчас и вовсе сузившемся до расстояния разделяющего нас шага. Так потрясающе хорошо, что огромных усилий стоит не закрывать глаза, чтобы позволить себе прочувствовать каждый оттенок эмоций, ярких и чётких как никогда, несущихся вдоль по пульсирующим венам, отстукивающих ритм работающего на износ сердца, собирающихся искрящим напряжением на каждом нервном окончании. Ещё немного, ещё чуть-чуть, и замыкание неизбежно. — Увиливаешь от ответственности за свои слова? — ему и напрягаться не приходится, чтобы задеть меня, играючи надавить на больное место, а потом жадно ловить на моём лице признаки замешательства, ярости и осознания собственной беспомощности перед ним. Когда-то я тоже протянула ему нож и сама опрометчиво приставила его к своему горлу. Стоит ли теперь удивляться своему сплошь исполосованному порезами телу? — А сам ты давно научился отвечать за свои поступки, Яр? Уголки его губ дёргаются лишь на мгновение, но серый взгляд… В нём можно увидеть всё, от сотворения вселенной до конца света. Клубы дыма и выжженные равнины после извержения вулкана, обломки городов, стёртых с лица земли огромным цунами, реки крови и крики боли случайных жертв бессмысленной войны. Там, в глубине беспроглядной тьмы, внезапно загорается яркий свет, выхватывающий ужасающие картины того, как всё трескается, ломается, обваливается и осыпается, разлетается по ледяному ветру, загибается и увядает, оседает и выгибается в муках. А потом вспыхивает и выгорает дотла. Именно так, как он сам в моих ночных кошмарах. И нет ожидаемой радости. Нет торжества и злорадства. Нет ни одной причины всматриваться в его потёмневшие, затянутые мутной пеленой смога глаза и упиваться той болью, что неприкрыто видна в их глубине. Я чувствую эту боль вместе с ним. Ты ведь знаешь об этом, да? Что я не смогу уничтожить тебя и не загнуться при этом сама? — Яр… — шепчу сдавленно, испуганно разжимая пальцы в тот же миг, как тёплые капли касаются их неуверенно и ласково, расплываются по подушечкам и заполняют мелкие бороздки на коже. Мой взгляд так и остаётся прикован к его глазам, но это совсем не мешает мне понять, что именно произошло. Он продолжает яростно сжимать лезвие, пока не опускает взгляд вниз. Равнодушно смотрит на то, как кровь стекает по рукоятке, теряется и блекнет на фоне чёрного пластика, срывается вниз и разлетается алыми брызгами по полу. Мне удаётся перехватить его ладонь, когда он наконец разжимает её и позволяет ножу с глухим грохотом упасть к нам под ноги. И вместо того, чтобы сделать что-то, я просто стою на том же месте и с остервенением разглядываю длинный и тонкий порез, идущий через все пальцы. Запоминаю, как край его взлетает вверх на мизинце, как сочится мелкими бусинками кровь, собирается в крупные капли и тут же разливается по всей бледной руке тонкими струйками, огибает выступающие на запястье косточки и медленно подбирается к сплетению вен. Не знаю, должна ли я испытывать чувство вины, но его нет. Есть только тепло крови, перепачкавшей наши ладони, два прикованных к ней пристальных взгляда и странное желание спросить, больно ли ему. Чтобы понять, должно ли и мне быть тоже. Я выпадаю из реальности и пропускаю всё на свете, испуганно вздрагиваю только в тот момент, когда дверь внезапно распахивается и бабушка за моей спиной громко охает. Дронов дёргается одновременно со мной, смотрит на замеревшую у входа бабушку растерянно и беспомощно, совсем как в тот самый вечер, когда его впервые привели к нам в квартиру. И нет больше самоуверенного и циничного Ярослава Дронова, распоряжающегося миллионами и чужими жизнями по собственному усмотрению. Есть только парень, до сих пор не научившийся справляться с живущей внутри него тьмой.
Вперед