Цугцванг: ответ чёрными

Импровизаторы (Импровизация) Импровизация. Команды
Слэш
Завершён
NC-17
Цугцванг: ответ чёрными
Sandra Kittenpaw
автор
Описание
Шевелев так легко готов признать часть себя бессмысленной, как будто найдёт парочку смыслов, чтобы её заполнить. Так не бывает. И он будет держаться за попавшийся смысл до последнего, пока тот не сожрёт его — лишь бы не остаться пустым. [сиквел к шахматной!AU по артёжам — история про шахматы, зависимость и страсть]
Примечания
Всё, что происходит в этом тексте, как и всё в жизни, реально настолько, насколько вы в это верите. Ссылка на первую часть: https://ficbook.net/readfic/018f04c2-e060-7250-a4bd-b4787b4c6d70/37356404 При чтении этой штуки важно помнить одно: на каждую сцену мы смотрим из определённой точки. Но никто не сказал, что точку нельзя менять. Песенки из вставок: Grad!ent — Тебе не нужна любовь; 2WEI — Toxic; ЛСП — Канкан: Zoloto — ХI XI XI; Lely45 — Моя душа; Моя Мишель — Молоды и красивы; Grad!ent — Бог; Зимавсегда — Убить королеву; Обстоятельства — Остановись; Зимавсегда — На двоих. Полный плейлист по ссылке: https://music.yandex.ru/users/snkittenpaw/playlists/1012?utm_medium=copy_link Великолепный тизер-эдит от Лизы: https://x.com/whiiteelzaa/status/1878079099589062923?t=fpmpeefeRtDoGirBPF-Y0Q&s=19 Постеры-промо к тексту от Даши градусницы: https://x.com/Sn_Kittenpaw/status/1881264125025890623?t=7ha0JgZ4oqE6WBuYAwofmw&s=19 Атмосферный эдит от сюрреалисички: https://x.com/yanngyerinn/status/1881079295847928026?t=zkY9sAdHHgvx0b3O2tSyQQ&s=19 НЦа в этом тексте... есть. Но она едва ли может стать поводом его читать, правда. «Стыдно? Да». Приходите ко мне в канал, там мы будем обсуждать весь этот кошмар: https://t.me/+m7n8yjyUTx8yYWY6
Посвящение
Лизе ливмиэлон, которая верила в этот текст от начала и до конца и дала максимум фидбэка и тепла каждому кусочку и каждой сцене, которая здесь есть. Ценю. ❤ Инне, которая, делясь со мной кусочками со стримов, подарила этой истории Слона. Юле фотографу, без которой этот текст никогда бы не нашёл Зимувсегда как нескончаемый источник вдохновения. Даше градуснице, которая своими золотыми руками сделала каждого персонажа фактурным и видимым. Всем моим мурзикам-читателям — за них самих.
Поделиться

Е7 — Е5

— Я вам нравлюсь, Скарлетт, признайтесь?

— Ну, иногда, немножко, — осторожно сказала она. — Когда вы не ведёте себя как подонок.

— А ведь я, сдаётся мне, нравлюсь вам именно потому, что я подонок.

М. Митчелл, «Унесённые ветром»

У белых всегда было преимущество. Два-четыре процента статистики в пользу белых порой оказываются фатальными. Они забирают у чёрных право стать инициаторами. Потом за это право приходится бороться, стараясь выбить центр себе — либо же временно уступать, чтобы в конечном счёте вернуть контроль над доской. Однако — если первый игрок не идиот — сначала этот контроль практически всегда утерян. Так что агрессия или хитрость — вот два основных способа чего-то добиться. Никто не любит дебюты. Любое начало всегда однообразно, несмотря на то что скомканно. И начало чёрных зависит от начала белых, как бы им того ни хотелось. Шахматы — ужасно зависимая игра. Шевелев был королём закрытых дебютов. Он действительно считал их оригинальными — как будто быть не таким, как все, для него правда казалось чем-то лучшим, чем хоть изредка поступать предсказуемо. Он, конечно, не хотел понимать, что всё равно поступает предсказуемо. Просто не для всех. Вот и рассчитывал на эффект первого потрясения от своих действий. Гаус был искушённым зрителем его уловок. И всё-таки иногда Шевелев, тщательно прицелясь, всё равно делал то, что напрочь вышибало почву из-под ног даже у него. Доступ к телу Шевелева ощущался как взрыв. Он был нетерпеливым и резким — всё время, что они добирались до шевелевского номера, Шевелев лапал Гауса сам. Поцелуев не было — были почти укусы. Когда Гаус сжимал его руки и талию, Шевелев реагировал остро, как на что-то болезненно-долгожданное, словно его тело считало преступлением собственную нетронутость и желало скорее от неё избавиться. Гаус чувствовал мускусный запах — сладковато-тяжёлый, взявшийся из ниоткуда, но естественный и дурманящий. Так пахнут не духи, не мыло и не ткань. Так пахнет возбуждённое тело, дорвавшееся до жадной страсти. Так пахнет кожа Шевелева — тонкая и неестественно светлая, которой положено пахнуть чистой замёрзшей водой. Гаус инстинктивно старался его разнюхать, пока вжимал в стену. Он даже рад, что не произошло слишком многого — адекватно начинать по чуть-чуть и не заходить далеко, иначе можно захлебнуться. Было достаточно чужого запаха и вкуса кожи, которые пришлось воровать через одежду, ощущения мышц и бьющего в голову безумного темперамента. Хватало того, что Шевелев хотел снять с него рубашку — даже если он не снял с него рубашку. Отсутствие полноценного секса удалось с лихвой компенсировать агрессивной тактильностью и быстрой, почти грубой взаимной дрочкой. А потом всё стихло. Гораздо чётче, на уровне урывков-впечатлений, Гаус помнит развязное выражение лица Шевелева в конце, его тяжёлые вздохи под полурасстёгнутой рубашкой со скинутыми подтяжками, звук поспешно застёгнутой ширинки. И то, как собственные ноги почти сразу же уносили Гауса из номера, выбрасывая обратно в реальность. Пиджак смят до заломов, а тело уже ноет. Гаус морщит нос, чувствуя собственный перегар. Хотя он не пил до беспамятства и всё прекрасно понимал, голова трещит и гудит, как будто по ней пустили переменный ток. Видимо, в баре неплохо подмешивали всякую дрянь. Небо в окнах коридора едва светлеет. Солнца ещё нет, шаги Гауса тихие и быстрые. Он хмурится, разбираясь с тем, что и зачем натворил. Сутки, которые одновременно включали в себя сдачу партии, плохую пьянку и секс с Шевелевым, безусловно претендовали на феерический уровень конченности. И с одной стороны, напиться и найти партнёра на ночь — история слишком банальная, чтобы уделять ей внимание. Если не учитывать, конечно, что этим партнёром был Шевелев. Шевелев обладал одновременно незаурядным талантом к игре и неправдоподобно, даже опасно красивым телом. Идиотский парадокс, что вкупе с этим ему достались совершенно отвратительный характер и дрянная голова. Так что наслаждаться тем, что он из себя представляет, удобнее всего, заткнув ему рот. Сейчас хочется смыть с себя всё это — поганый день, терпкий запах чужого возбуждения и собственного пота. Как будто после душа оно уйдёт из головы безвозвратно. Есть вопрос «а что дальше?» — и он сверлом долбится в висок вместе с головной болью. Да ничего. Подрочили и подрочили. Как будто это на что-то повлияет. Не ему объяснять это Шевелеву. Хотя вряд ли тот нуждается в объяснениях. И Гаус заваливается к себе, заперевшись на замок и отгородившись от всего, что случилось. Растворяет аспирин в воде, выпивает залпом и уходит в душ. Почему-то он предпочитает игнорировать тот факт, что его ход в партии не может ни на что не повлиять.

***

Шевелев съедает глазами заголовок газеты. Это предпоследний разворот, сюда попадают самые мелкие и неприметные сводки, наваленные скопом даже без фотографии или с размазанным маленьким прямоугольником, который и фотографией-то назвать нельзя: видны только контуры. Он бы не обратил внимание, если бы не знакомая фамилия. «Одарённый школьник проявил себя на городских соревнованиях». Шевелев сразу узнаёт его, тощего, с несуразно большой головой, даже по плохо пропечатанному чёрно-белому силуэту. Сразу хочется прокашляться, а в мозгах плывёт, как бывает каждый раз, когда узнаешь что-то плохое. Он пошёл на городской турнир. Не бог весть какое мероприятие — но с судьёй и с первым рейтингом. И он выиграл этот турнир. Не просто среди таких же — обыграть других школьников Шевелев не считал достижением. Он играл с разными. И со взрослыми. Да, город — дыра. Здесь нет нормальных шахматистов, и даже кандидаты на такие соревнования заглядывают, только чтобы посмеяться и самоутвердиться. Шевелев знает, он ведь и сам на таких играл. Если не захочешь двигаться дальше сам, ничего не изменится. Нормального старта тут не будет. Проблема была лишь в том, что Шевелев чувствовал: он двинется дальше. Он начал. На кой чёрт он это сделал, если шахматы для него просто досуг и развлечение? Кто его надоумил? Шевелев мнёт газету, сделав из неё шар сродни папье-маше, и швыряет в другой конец комнаты. Газета глухо впечатывается в стену и разваливается на полу. — Только этого не хватало. Конечно, они не пересекутся за доской минимум год, даже если Гриша Отинов будет скакать по головам вообще всех, кого увидит на турнирах — ему попросту не хватит рейтинга. Минимум год-два, чтобы хотя бы попасть туда же, где играет Шевелев — а может никогда, если Отинову не хватит навыков, терпения или если ему не нужно всё это. Шевелев не верит, что ему не нужно всё это. Это не может быть не нужно, если ты уже играешь. Побеждать не может разонравиться — пока побеждаешь. Никто не бросает шахматы, если выигрывает. Он не сомневается: Отинов полезет дальше и поедет на все турниры, на какие хватит денег. А если талантливого мальчика приметит ФИДЕ… Шевелев морщится. Этого пока не случилось. Этого пока не случилось. Зубы сжимаются, и Шевелев, прислушавшись к тишине, вдруг замечает, как грохочет его сердце. Он возвращается к той самой партии, разыгранной на трёх досках, и к одной-единственной унизительной ничьей. Шевелев безумно усмехается: он сам дал почувствовать ему вкус крови тогда. Теперь ему придётся столкнуться с последствиями.

***

Тебе не нужна,

не нужна любовь рядом.

Тебе лишь важна толпа вокруг —

и это правда.

Гаус, конечно, ошибается — ничего не заканчивается на одной полупьяной сцене. Теперь их с Шевелевым бьёт током почти каждый раз, что они видятся. Оказывается, не так легко вымыть из памяти то, что между ними произошло. Хотя Гаус не в первый раз в такой ситуации. Если он захочет, он вычеркнет человека из жизни, как бы тот не стучался обратно, даже если придётся с ним постоянно пересекаться. Сложность была в том, что с Шевелевым… он этого не захотел. Гаус не знает, что между ними произойдёт в одном пространстве. Никогда не знает. Гаус не понял его в первый раз — не успевает понять и в последующие. И он даже осознаёт, почему интерес не затихает: ничего не предвещало той вспышки. А теперь вспышку предвещает всё — но её не происходит. Тогда он был уверен, что это край. Предел, за который он перешагнул по ошибке, но больше ошибаться не планирует. Сейчас ему неймётся именно потому, что это абсолютно точно не конец. Чувства насыщения не наступило. Любопытство вернулось, как болезнь с рецидивом. Как когда съедаешь конфету, закрываешь коробку, а через пару минут уже тянешься за новой. Как когда выкурить или выпить одну недостаточно, даже если вкус горький и хочется закашляться. Как и с шахматами, требовалось играть ещё. Поэтому на совместных мероприятиях между ними висит тонкое напряжение, как между двумя людьми, которые ждут чего-то, что напрашивается и должно случиться. Шевелев, как дикий зверь, сначала кружит вокруг него по широкой дуге, но постепенно круг становится уже и уже. И когда они наконец садятся за одну доску, игра выходит на новый уровень. Вроде, ничего необычного. Тёмно-синяя шевелевская рубашка, накрахмаленная, жёсткая от проглаженных складок, губы, сжатые в тонкую линию, глаза, опущенные на фигуры так, что видно только веки и густые ресницы. Взгляды случаются украдкой — и только когда ходит Гаус: раскосые шевелевские глаза скользят по его лицу. И в этот момент оба далеки от партии. Как бы хорошо они не играли, а всё-таки пальцы Шевелева — холодные и тонкие, несколько раз мажущие по гаусовской ладони, перещёлкивая часы, задевают сильнее ходов. Пару раз Шевелев хмыкает самому себе, делая запись карандашом. И это немного раззадоривает — Гаус не хочет, чтобы его считали провисающим в игре, даже если оппоненту на игру плевать. Гаус разменивает коней, теряет ферзя и скачет по доске галопом двумя последними пешками. Ни одну не получается провести. Они скатываются в эндшпиль, за который сами себя костерили бы при любых других обстоятельствах. Пустая партия. — Даже не знаю, как ещё это можно испортить, — усмехается Шевелев. — Давай подумаем. Пускай бешеную фигуру, чтобы был какой-нибудь дурацкий пат. Я здесь всё равно в роли мебели сегодня. Смешно. Это даже интересной ничьёй язык назвать не поворачивается. Шевелев просто не сможет ничего сделать, Гаус просто не сможет победить. — Шахматисты, называется, — он улыбается самым уголком губ, когда оба встают из-за доски. По голосу понятно — не гордится этим, но одновременно чувствует облегчение, что всё закончилось. — А хотелось бы сдвинуться, — вторит ему Гаус. Шевелев смотрит на него быстро и косо. Гаус взгляд удерживает и быстро облизывает губы. Шевелев сглатывает, и сейчас — вот сейчас — уже появляется простор для того, чтобы что-то предложить. Гаусу ничего не стоит спросить его, не хочет ли он поиграть вечером — даже если сам Гаус играть не собирается. Это очень просто, и он мог бы провернуть такое с кем угодно. Нужен всего лишь предлог. Но сейчас он молчит. Есть такая особенность шахматных соревнований — многолюдные залы и пустые коридоры. В холодное время в них зябко, в тёплое — душно. В этих коридорах хочется говорить тихо, потому что они гулко и жадно впитывают голос. Они идут параллельно друг другу, как две сплошные. Ломаные силуэты в костюмах — один чуть выше, другой ниже. У Гауса застёгнутый пиджак, потому что он постоянно мёрзнет, даже от летних сквозняков. У Шевелева только рубашка. Оба молчат, игнорируя то, о чём думают. Гаус знает — да, мысли Шевелева вокруг того же. Пауза затягивается так сильно, что становится ясно: не может ничего не произойти. Проблемы намекнуть — нет. Даже сказать в лоб — тоже нет. Гаус предлагал сотни раз. Но не Шевелеву. Чтобы предложить что-то Шевелеву, нужно убедиться — или убедить себя — что Шевелев хочет того же. Шаги доедают коридор, и остаётся несколько секунд до момента, когда предлагать будет поздно. С другой стороны, а не плевать ли уже? Шевелев сам пристал к нему в первый раз. Как бы Гаус себя не повёл сейчас, это уже не на ровном месте. Это результат шевелевской оплошности. Будет отказ — всё равно. — Ты будешь у себя вечером? Гаус поворачивается, засекая, как грудь Шевелева замирает на полувдохе. — Да. Гаус быстро поджимает губы. — Я зайду? Шевелев выдыхает — грудь опускается, как поршень шприца. — Да. Этого достаточно. Коридор заканчивается, и они расходятся в разные стороны. В лёгких становится слишком много воздуха. Гаус запрокидывает голову, восстанавливая дыхание. Конечно, он приходит вечером. Расчёсанный, без пиджака, с бутылкой вина и двумя записанными на его имя бокалами в руках. Шевелев встречает его всё в той же рубашке, с уложенными волосами, жадными глазами глядя перед собой. Они почти не разговаривают — не получается. Нет ничего хуже вопроса, который не нужен. Гаус не знает, но предполагает так: если он спросит, будут ли они играть — они будут играть. Если попытается говорить — они будут говорить. И только если его намерения будут молчаливы, они реализуются. Даже если тяжело озвучить то, чего хочется, не нужно говорить то, чего не хочешь. Гаус разливает вино стоя, пока Шевелев сидит на краю стула — шевелевский бокал из прозрачного становится бордовым. Шевелев пьёт красиво: его бледным длинным пальцам идёт держать бокал. Края зубов нервно лязгают по стеклу. Бордовый цвет окрашивает розоватые губы. Когда оба допивают, Гаус едва ощутимо дотрагивается пальцами до шевелевского плеча, призывая встать. Они оба ждут облегчения, когда не нужно будет думать, поэтому Шевелев сразу поднимается. Его глаза темнее и больше, чем всегда. Гаус проводит ладонью по плотной рубашке вдоль его лопаток. Это ощущается так же, как он себе представлял — прохладная дорогая ткань, под которой тёплые натянутые мышцы. Они откликаются, когда Гаус сжимает пальцы и нащупывает рёбра. Потом освобождает одну руку, расстёгивает верхние пуговицы рубашки до половины груди и обхватывает шевелевскую шею так, что её видно целиком, от острых ключиц до задранного подбородка, белоснежную и увитую мышцами и венами, как у дорогой лошади — Шевелев удивляется, но не сопротивляется. Гаус рассматривает его трепещущий кадык и прикусывает кожу чуть ниже места, где кончается воротник. Шевелев пахнет духами с древесными нотками. Гаус густо дышит в его шею, чувствуя, что шевелевское тело становится выжидающим, нервно-напряжённым, даже руки обмякли, уступая и не решаясь проявить инициативу. Гаус поднимает голову — они почти сталкиваются носами. Между губами очень мало расстояния. Настолько, что Гаус уже чувствует, что шевелевские губы чуть влажные. Шевелев мокро дышит, приоткрыв рот. Гаус сглатывает — ощущает, как они на пробу, почти неосознанно притираются бёдрами. Лязгает ширинкой. — Знаешь, что я заметил? — не удержавшись, замечает Гаус. — Несмотря на то, что ты ведёшь себя так развязно и самоуверенно, ты довольно неопытен. Очень забавно набиваешь себе цену. Он говорит это через насмешку, почти сквозь поцелуй, собственнически скользя руками по шевелевской гибкой спине. Эта поддёвка настолько типичная, что Гаус не придаёт ей значения. Ему даже льстит, что Шевелев — со слов Куруча — та самая бабочка, на которую большинству можно только смотреть через стекло. Он тянется к чужому ремню, но Шевелев в его руках замирает. Раздаётся оглушительное щёлканье — и резкая, распарывающая боль разливается в районе щеки, настолько звонкая, что в ушах трещит. Гаус аж вскрикивает, словно его лицо пронзили острым когтем. Шевелевские кулаки с силой толкают его в грудь. Гауса пошатывает в сторону. — Пошёл вон, — шипит Шевелев сквозь зубы. Глаза у него превращаются в две узкие злые щёлки. Дыхание рваное, оголённая грудь уязвимо прикрывается руками. Кадык дрожит на шее. Гаус раскрывает рот от потрясения. Щека горит огнём, живот скручивает от нереализованного возбуждения, и он просто не верит, что этот псих, сам распалённый и жаждущий, может сломать такой момент. Ради чего? — Ты адекватный? — Убирайся. Можешь даже ширинку не застёгивать — иди трахай опытных. Он смотрит так агрессивно, что его лицо передёргивает маньячной гримасой — это не игра и не заискиванье. Шевелев действительно раздражён, и что-то переклинило в его голове так сильно, что ему плевать не то что на состояние Гауса — на собственное. Гаус даже не верит, что можно быть настолько сумасшедшим. Не понимает, что, чёрт возьми, могло так выбесить? Голове тяжело перестроиться — а уязвлённое тело, ещё минуту назад охваченное желанием, тем более заторможенно реагирует на то, что теперь вынуждено защищаться. — Блядь. Не говори, что ты реально на это обидишься? Шевелев отстраняется так далеко, что, кажется, почти забивается в другой угол комнаты. — Проваливай отсюда. Пока я не ударил ещё. Гаус трёт щёку. В ушах, как салюты, всё хлопают и хлопают пощёчины. — На будущее, если хочешь, чтобы секса в твоей жизни было больше, советую не вести себя, как асоциальный придурок. Гаус выходит из номера и почти ощущает, как вслед ему летит подушка, глухо разбиваясь о дверь. Неврастеник. Идиот. Придурок. Посмешище, которое мнит себя чёрт пойми кем, а правда глаза режет. В голове темнеет от раздражения и непонимания.

I'm addicted to you.

Don't you know that you're toxic?

***

Ты хочешь быть центром,

ты хочешь всю Вселенную без исключения.

Дома было затхло. Каждый раз по приезде Шевелев открывал окна ещё до того, как успеет переодеться. Квартира у него маленькая и тихая. Она пахнет газетами, шахматными журналами, ковром на полу, выстиранной одеждой и этим пыльным запахом обоев, полок и самих стен, в которых недостаточно живут. Слишком много обездвиженных вещей, которые потеряли надежду попасть ему в руки. Если находиться здесь слишком долго, всё начнёт давить. Но даже несмотря на это, здесь он чувствовал себя в безопасности. Никто не трогал, не следил за ним, и можно было остановиться и выдохнуть. В такие моменты Шевелев чувствовал себя грызуном, который боится мира сильнее, чем собственной норы, какой бы тесной и тёмной она ни была. В солнечные вечера он смотрел на закат. Выходил на балкон с кружкой чая и на просвет разглядывал, как в неё садится солнце. Дома он ел, играл в шахматы, лежал, бездумно уставившись в потолок, тягал гантели, висел на самосконструированном турнике или пытался что-то читать. С тех пор, как шахматы стали его способом заработка, необходимость ежедневно покидать квартиру пропала. Наверное, к худшему. Это плохо повлияло на человека, которому выдуманный мир ближе реального. Иногда он брал в руки гитару — играл как придётся. Всё пробовал себя в чём-то найти, а не находил, и опять возвращался к фигурам. Сейчас ему хуже, чем обычно, потому что от возвращения домой веет опустошением. Будто бы он опять в родной и безопасной — а всё-таки клетке. После всего, что произошло с Гаусом, настроение покатилось вниз. Шевелев бесится на него и будто не может поверить, что всё возможно так испортить. Шевелев до сих пор ощущает горькое разочарование, что ничего не случилось — но злость была сильнее: он не жалеет о том, что выставил Гауса за дверь. Он бы сделал так ещё. Всё, что Гаус сказал, непозволительно. Его слова ранили, потому что Шевелев сразу чувствовал себя… слишком неумелым и простым. Даже если это правда — а не было бы так больно, не будь это правдой — Гаус демонстрировал самолюбивое превосходство. Это отталкивало. Словно Шевелев должен был соответствовать, заранее не соответствуя. А о каком удовольствии тогда может идти речь? Нет уж, пошёл он к чёрту. По-настоящему неприятно то, что Шевелев на что-то настроился — и напрасно. Ему… хотелось этой совместной ночи… Когда Гаус ушёл, его ещё несколько минут трясло от злости и разочарования. Теперь ему нужно было время, чтобы осознать, насколько соревновательность, азарт и искры — а это были искры — во время игры между ними остались в прошлом. Он даже не может ждать партий с Гаусом, как раньше. Не ради Гауса, конечно, а ради игры. А теперь… чего ждать, если другие конкуренты не давали ему такого адреналина на доске? Потерять Гауса-интрижку было не так неприятно, как потерять Гауса-соперника. А одно без другого всё-таки не получится. Шевелев не врёт себе: он не станет разграничивать эти сферы настолько, чтобы играть, как раньше. Тяжело воспринимать изящной партию от человека, который назвал его неопытным любовником. Поэтому с ходу определить масштаб утраты не получается, как боишься пошевелить больной рукой, чтобы не узнать, что она сломана. Спохватившись, Шевелев спускается вниз и направляется к почтовым ящикам. В своём он нащупывает квитанцию и пару газет. В нервном предвкушении пролистывает первую — ничего. Небрежно свернув её и заткнув под мышку, раскрывает вторую. Пусто-пусто-пусто, хорошо… Но за два разворота до конца — опять осечка. Ещё одна сводка про Гришу Отинова. Теперь уже длиннее и с нормальной фотографией. Ладони сжимаются сильнее положенного: газета мнётся, а под пальцами остаются влажные жирноватые следы. Он объявился на междугородном турнире. Ничего масштабного — а всё-таки разнёс всех участников, ещё и по круговой системе. Очередные аплодисменты талантливому старшекласснику. Шевелев впивается в каждую букву. Запоминает соперников и особенности партий, чуть не брызжет слюной на фотографию. А потом, абсолютно бездушно, комкает газету и бросает в мусоропровод. Гриша Отинов исчезает из его мира, только гремит ещё пару секунд — и сливается с другим мусором. Подъезд такой же продрогший и гулкий, пахнет извёсткой, сигаретами и чьей-то промасленной скворчащей сковородкой. Шевелев возвращается к себе.

***

На командном чемпионате гвалт в разы сильнее, чем на обычных турнирах. Ещё бы — ведь теперь каждый погружён не только в свою партию, но и в партии сокомандников. А это значит, что вокруг ещё больше обсуждений, выразительных взглядов, смешков за спиной и прочего свинства, коим являются шахматы. По правде сказать, шахматы — довольно бестактный вид спорта. Кажется, именно в интеллектуальном спорте эмоции льются через край на разрыв шаблона. Хотя оно и логично — странно ждать от умных напыщенных индюков такта. По лицам шахматистов, глазеющих на чужие партии, всегда и всё понятно — они даже не пытаются скрыть насмешку, высокомерие или удивление, когда играет кто-то другой. Причём, это настолько в порядке вещей, что никто не удивляется. Хотя каждый бесится, оказываясь на месте такой куклы для битья. В шахматном мире всем до всех есть дело — гораздо сильнее, чем многим хотелось бы. Игрока сканируют задолго до того, как он садится за доску. А в круговой системе командного турнира все команды сыграют со всеми, так что… эксцессов обычно много. Гаусу пришлось упрямо карабкаться в рейтинге больше года, чтобы оказаться здесь — в красивом парижском зале с высокими потолками и аккуратными рядами блестящих столов. Где часы с незаедающими чистыми кнопками и даже звучат по-особенному: ещё не потеряли звука и запаха пластмассовой новизны. А ещё у каждой сборной есть униформа — мягкие, почти бархатные тёмно-синие пиджаки с гербовой вышивкой и светлые рубашки. Гаус давно не чувствовал такого воодушевления от события. Есть турниры дорогие и помпезные, есть — дешёвые и формальные. Раньше, особенно когда он учился у Поза, Гаус часто входил в состав сборной. Но то были районные или городские соревнования. А теперь… теперь международные. Да, не самые масштабные и именитые, но всё-таки статусные. И Гаусу в них доверили играть за второй доской — невероятная роскошь для мастера. Впервые за долгое время Гаус ощущает, что на него делают ставку — не на новичков-везунчиков, не на интуитивных хаотичных игроков сродни Шевелеву, а на него — стабильного аналитика, который, казалось, никогда не прыгал выше головы. Так может, это начало чего-то хорошего в его карьере? Может быть, однажды он войдёт в состав национальной сборной и на мировом чемпионате. А пока у него есть возможность вновь напомнить о себе. Забавно, что Шевелев бы не поехал, даже если бы имел все возможности. Командная игра — это не про него. Если нельзя перетянуть всё внимание на себя, то зачем пытаться — вот его основной девиз. По крайней мере, так казалось Гаусу. Они не общались с того самого момента, как Шевелев прогнал его. Даже нигде не виделись. Но почему-то Гаус не может так просто забыть про это нервное недоразумение, и его имя то и дело всплывает благодаря ассоциациям. Сам турнир звучит как оркестр. В один миг больше восьми досок в ряд приходят в движение. Щёлкают часы, гремят фигуры, шуршат о бумагу ручки, записывающие ходы. Эти звуки уже не замечаешь, когда десятками лет занимаешься шахматами, но сейчас Гаус окрылён — он чувствует этот единый организм, захваченный игрой. Щёлкают вспышки фотоаппаратов, туда-сюда снуют судьи в чёрной униформе, а на трибунах по периметру зала постоянно сидят зрители. Доски транслируют проектором. Этот мир дышит шахматами — и не так затхло, как обычные одиночные турниры, с кислым привкусом поражения где-то там, в самом конце. В командной игре победы самодостаточны. Поэтому Гаус играет размеренно и спокойно, так, будто идёт по снегу в солнечную погоду и дышит полной грудью. Его действия выверены, лицо безэмоционально. Он видит, как сидящие по бокам то и дело суют нос в его партии. Гаус не против — их взгляды отскакивают от его уверенности. — Следующая партия у тебя будет со Слоном, — во время короткой передышки говорит Бебуришвили. — Обычно он играет за первой доской, но тут его кто-то в сборной обскакал, поэтому за второй. Он глотает воду из бутылки и поспешно уходит курить. Слон — один из явных фаворитов турнира — получил такую кличку точно не в честь фигуры. Но закрепилась она наверняка благодаря этой игре слов. Слон он потому, что крупный и пугающе спокойный. С медленными движениями и грузной головой, которая выдаёт в нём высокий интеллект. Слон сидит перед ним в белой рубашке и в вязаном белом жилете поверх неё. Он представляет Сербию, хотя, конечно, он русский. У него крупные ладони с коротко стрижеными ногтями, довольно густая борода и огромные, невозможно печальные глаза. В отличие от многих успешных шахматистов, он не спесив и не невротичен, что делает ему честь. Гаус знает — оба они довольно похожи в игре: всё просчитывают и анализируют, почти не полагаясь на интенсивные атаки и интуицию. Минимум зевков, максимум осмысленности. Слон почти не нервничает — точно не явно. Его лицо остаётся безэмоциональным, а глаза тоскливыми — и это не зависит от того, с каким успехом он ведёт партию. За всё время игры он не роняет ни единого слова, даже себе под нос. Кажется, что он сложен из белой бумаги. Его часы никогда не перещёлкиваются быстро. Каждый его ход, даже в дебютах, словно заторможенный. Он тягуче обдумывает всё, что видит, и гораздо дольше, чем нужно. По крайней мере, так кажется Гаусу, который успевает прогнать у себя в голове десятки комбинаций и отказаться от них. И всё-таки он идёт напролом, как истинный слон, ломая и раздавливая тяжёлыми ногами тонкие деревья и прорывая бивнями лианы. Гаус пробует думать так же долго — у него не получается, сколько бы комбинаций он не пытался учесть. У него и слишком быстро, правда, не получается, но логика быстрых шахмат ему хотя бы понятна: он просто может не успеть за соперником. Но сейчас его часы раздражающе скороспелы, и он слишком часто акцентирует на этом внимание. Детское ощущение, что он думает недостаточно или чего-то не учитывает, выводит из себя. Он прекрасно понимает: в быстрых шахматах и в блицах Слону ловить практически нечего. Но и сам Слон это знает наверняка. А сейчас они играют в классику, так что ссылаться на другой формат попросту глупо. К тому же, Гаус и сам не любитель оценивать успехи шахматиста по быстрым партиям. Но теперь он медленно, но верно тонет. Лицо сидящего рядом Бебуришвили становится всё озадаченнее. Несколько раз он делает страшные круглые глаза, глядя на гаусовскую доску. Чуть шею не ломает, силясь заглянуть прямо Гаусу в глаза. Напрасный труд. Гаус успевает просчитать все свои ошибки в самых разных комбинациях — но это ничерта не помогает. Слон — лёгкая фигура, но кажется, будто он проезжается по нему катком. Гаус не знает, как он это делает. Как рассуждает в голове, как прикидывает. На этом турнире Слон один из самых высокорейтинговых участников. Проиграть ему не зазорно. Да и вообще, кажется, он в шахматах не для того, чтобы соревноваться. Он здесь, чтобы скорбеть над доской. Эндшпиль последовательно вытаскивает из Гауса всю душу. Это немыслимо — часы Слона скоро сдохнут, но его это совсем не волнует. И не должно волновать, потому что, даже несмотря на это, он явно выигрывает. Гаус не понимает этой игры — запутанной, заунывной, очевидно, высококлассной, но будто вытягивающей из него все жилы. Слон добивает его буквально за пару ходов до тупиковой ничьей. Если бы эту партию можно было сравнивать со смертью, то она была бы смертью от голода. Долгой и мучительной. Гаус берёт бланк и со вздохом обводит имя победителя — Алексея Сапрыкина. Неясно, как он это сделал — но он это сделал. Возможно, ускорь Гаус партию, результат был бы другим. — Вы очень достойный соперник, Артём, — жмёт ему руку Слон, поднимаясь из-за стола. — Это была весьма занятная, небезынтересная для меня партия. Самая увлекательная на чемпионате на данный момент. Вы восхитительно последовательны в действиях. Голос у него тихий, тоже размеренный и довольно приятный. — Спасибо, — улыбается Гаус и отвечает на рукопожатие. В нём почти нет обиды, хотя этот опыт можно считать поистине странным. Он бы посидел с ним за доской ещё — побесился бы и попытался понять, а в чём, собственно, суть. Сомневается, правда, что поймёт. Сейчас перегруженному мозгу куда больше нужен отдых. Утром перед началом второго дня соревнований Гаус неспешно прогуливается. Его подняло задолго до будильника, он уже успел позавтракать и сейчас, пока остальные только-только просыпаются, ещё не может найти себе места. В рекреации перед залом, оборудованным для турнира, пусто. На улице пасмурно и дождит, поэтому свет в помещении холодный и слабый. У окна стоят небольшая софа и журнальный столик. Куруч, присев на корточки, суетится возле доски, оставленной на столике для гостей, будто в напоминание о статусе мероприятия. Его антрацитово-чёрные глаза смотрят непривычно серьёзно. Он аккуратно поправляет фигуры, выстраивая их друг напротив друга, словно пары в танце. — Странное дело, — тихо замечает Куруч, — только игрок может срубить, то есть формально умертвить, фигуру. Получается, ей было бы лучше без игрока. Но без него фигура остаётся неживой. За окном стучит дождь. Куруч — чёрный, как ворон, в тёплом жилете с многочисленными карманами поверх водолазки — достаёт из-под воротника белоснежную розу. Свежую, коротко-коротко подрезанную, только начавшую распускаться. Он кладёт её на доску, между блестящих фигур и холодных лаковых клеток. Из кармана выуживает чистую бумажную бирку и ручку. Чёрными чернилами что-то неразборчиво выводит на ней и опускает туда же. Включает фотоаппарат и щёлкает вспышкой. Тишина. Кажется, сейчас он с громким карканьем поднимется в воздух. Но он лишь поворачивается к Гаусу — и являет ему свой привычный оскал: — Туманный бонжур, визави. — Получилась красивая композиция, — отвечает Гаус. — Выходит, безжизненное тоже может быть красивым. Куруч чуть щурится. — Безжизненное и искусственное может быть гораздо красивее живого. Красота ненастоящего покоряет быстрее. Гаус задумывается, чувствуя, как неприятно холодеют пальцы. О чём бы по-настоящему ни была речь, Куруч владел каждым смыслом сказанного. — Непривычно видеть тебя таким… неироничным. Куруч медленно водит головой из стороны в сторону: — Вы меня не зна-а-аете. И это, конечно, к лучшему. Пойду-ка я в столовую, чтобы меня дождался тёплый джем на оладьях. И он удаляется — резко, словно действительно улетел, громко размахивая шумными крыльями. Гаус смотрит на розу, оставленную в холоде доски и запертую среди неживых фигур. И почему-то ёжится.

***

К финальном вечеру турнира Гаус успел разыграть девять партий, из которых выиграл в шести. Это хороший результат, второй в команде — и уж в тройку призов они точно войдут, да и собственные рейтинги растрясут неплохо. С замиранием сердца Гаус пробивался в своей последней партии — с норвержской сборной. Он не зациклен на рейтинге, но всё же… всё же именно тогда, выбивая эти последние очки на международном турнире, он впервые был настолько близок к званию гроссмейстера. От желаемого его отделяло всего несколько взвешенных ходов. Наверное, это была самая тяжёлая его партия. Не по игре, а по эмоциям. Ведь сердце упоённо трепещало и тихо ныло, вымаливая о том, чтобы это долгожданное событие наконец состоялось. Но Гаус через силу запретил себе его слушать — собранность была нужна как никогда. А Гаус давно уяснил: если он будет примерять воображаемую корону, он никогда её не наденет. Поэтому эта партия не стала победой его ума — она стала победой его духа. Ведь именно дисциплина и сосредоточенность удержали его от спонтанных решений и позволили сохранить стратегическое мышление, которое подводило многих выбившихся из сил сокомандников. И вот, все партии разыграны. Все результаты подсчитаны. Сейчас участники выстраиваются на награждение, хотя каждый примерно понимает, чего ждать. Гаус тоже понимает — именно поэтому его съедает щекотное волнение. Выходят организаторы турнира, а вслед за ними — председатель Квалификационной комиссии ФИДЕ. Пространные помпезные речи только нервируют сборные, особенно когда перед глазами маячат кубки, призы и дипломы. Особенно когда для нескольких человек спелым яблоком на ветке наливается новый титул. Объявляют бронзу. К пьедесталу тянется норвержская сборная — восемь твердолобых, грозного вида человек. Рукопожатия, шумные благодарности и дежурные улыбки для папарацци. Гаус наблюдает, как Куруч плюхается на одно колено, сияя белыми зубами ярче собственных вспышек. Объявляют серебро. Сербы, куда более оживлённые, суетливо семенят на награждение. Слон идёт степеннее всего, и на его обычно смурном лице проскальзывает улыбка — неожиданно добрая и мягкая, а в его вечно печальных глазах появляется искра радости. Серебристый кубок красуется в руках капитана команды. За следующие полминуты вспышек и суеты Гауса переворачивает изнутри так, словно там маленький смерч. Куруч разваливается на ковровой дорожке, широко расставив колени, так сфокусировавшись на верхушке пьедестала, будто собрался стрелять. Первое место. Раздаётся короткое, самое нужное название — и Гаус цепенеет. Он приходит в себя лишь тогда, когда Бебуришвили оживлённо пихает его в бок. Это было так очевидно, что в моменте просто не веришь, что так может быть. Гаус выходит вперёд на негнущихся ногах. В шахматах для него нет чувств — они как орган без нервных окончаний. Сам Гаус думал, что чувствительность у него давно атрофировалась. Но он ошибся. Сейчас его затапливает улыбка — широкая, довольная и совершенно счастливая. Он только успевает прийти в себя после объявления золота — мельтешение поздравлений, криков, громких аплодисментов — как вдруг голос подаёт председатель комиссии: — Сегодняшний турнир — значимое событие в мире шахмат. Потому что по результатам выдающейся игры и по достижении высокого рейтинга мы присвоим двум участникам квалификационные титулы ФИДЕ. Он перехватывает сертификаты, которые сжимает в руке — сердце Гауса сжимается в ответ — и, подслеповато щурясь в очках, зачитывает: — Сегодня, продемонстрировав блестящий результат в количестве семи побед из десяти и тем самым набирая рейтинг Эло 2502 балла, звания гроссмейстера удостоился Артём Андреевич Гаус. Кажется, вся жизнь схлопывается в секунду, как только эти слова озвучены. Гаус себя не помнит — как он выглядел, как вышел вперёд, что было вокруг — он не знает. Наверное, лицо у него совершенно идиотское и ошарашенное, а глаза бешеные. Сейчас он жмёт руку председателю Квалификационной комиссии ФИДЕ, объявившему его новый титул, и вся сборная дружно улюлюкает. Гауса хлопают по плечу и треплют по волосам, а он довольно размахивает кубком, продемонстрировав его камерам. Гаус не уверен, что знает, что такое счастье. Но, пожалуй, он почти приблизился к этому пониманию, когда все участники — даже те, которых он обыграл — встретили его аплодисментами.

***

Вечером, перед самым ночным самолётом, он прогуливается по парижским улочкам. Идёт мелкий дождь, гудят машины, тут и там прорезаются первые фонари, свет которых утекает куда-то в отражения на мокрой брусчатке. Его глаза отдыхают, а мозг немного ведёт после трёх бокалов шампанского, выпитых в честь завершения турнира. Гаус бы выпил больше — и чего покрепче, но перелёт обещает быть поздним и не самым комфортным. Башня сияет вдали золотыми огнями. Вечер тёплый и влажный, несмотря на конец октября. Гаус не знает, куда идёт — просто глазеет по сторонам, впитывая в себя шарм тех мест, куда бы вряд ли попал сам. А потом его взгляд замирает, врезаясь в аккуратную витрину. Гаус… чувствует себя очарованным. Что-то незнакомое, тонко-восхищённое поднимается у него в груди. Витрина отсвечивает тёплыми фонарными бликами, но даже так можно рассмотреть изящные линии фигур. Этот набор не такой натуралистичный, как тот, что Гаус тайком видел у Шевелева. Кони здесь не стоят на дыбах, а ладьи не выглядят, как роскошные башни с кирпичной кладкой. И всё-таки… особенна в них не форма фигур, а материал, из которого они сделаны — и филигранная резьба. Одни фигуры нежно-розовые, как молочная рассветная дымка или клубничный йогурт. Совершенно выточенные шапки пешек бликуют. Гривы коней идут лёгкими волнами. Кресты на коронах королей режут каждым углом. Вместо чёрных — фигуры из розового кварца. Вместо белых — фигуры почти прозрачные и блестящие. А внутри каждой — вкрапления дроблёных натуральных камней и сушёных цветов. Гаусу хочется дотронуться до них, стоящих на такой же розово-белой доске, и ощутить их прохладу под пальцами. Если бы сам блеск был осязаем, он бы его почувствовал. Гаусу не нужны эти шахматы — ему достаточно фигур из натурального ароматного дерева на компактной матовой доске. Но… он знает, кому нужны. Конечно, цена оказывается баснословной. И уж тем более никакой подарок такой цены не стоит — Гаус вообще не любитель подбирать подарки и тратиться на них. Но всё-таки… всё-таки… эти шахматы Гаусу нужны. Нужны опосредованно, не ему — а ради возможности знать, что они есть. И ради того, чтобы кое-кто вцепился в них тонкими белыми пальцами, пропадая на этой доске. Нет, Гаусу не хочется делать широкие жесты — но это всё равно что вернуть дикое существо в родную среду обитания. Это то, как должно быть. Поэтому Гаус отряхивает пальто от капель дождя и, стараясь не анализировать этот импульсивный поступок, заходит внутрь лавки. Признав в Гаусе новоявленного гроссмейстера, продавец проявляет особую вежливость и даже даёт фигуры в руки. Они оказываются такими, как он себе и представлял — прохладными, гладкими, невероятно приятными. Гаус сдаётся, тянется за кошельком и просит упаковать. Он выходит наружу через несколько минут, сам усмехаясь со своей выходки. В бумажном пакете тихо, словно довольно переговариваясь, позвякивают фигуры, запрятанные в доске.

***

Шевелев держит посылку, уставившись на скромную бирку с инициалами, привязанную к ней. Никакого сопутствующего письма, ни одного лишнего слова — просто подарок и отправитель. Шевелев глазеет на дорогой шахматный набор прямиком из Франции — о чём гласила небольшая гравировка на французском сбоку доски — и не может поверить. Гаус не обмолвился с ним ни словом за два месяца. Шевелев вообще сомневался, что они когда-либо ещё заговорят вне игры на турнире. В его груди до сих пор сидела затаённая злоба — горькая и ядовитая — каждый раз, когда он вспоминал о Гаусе. Хотелось плюнуть тому прямо в лицо. Но теперь… оглаживая подушечками пальцев прохладные контуры фигур, он находит в себе чувство если не прощения, то совершенно непонятной… тяги, которую можно было принять за скучание — по ошибке. Как будто он был доволен, что появился какой-то сигнал, свидетельствовавший о неисчезновении Гауса из его системы координат. При мысли об этом Шевелев одновременно чувствует сопротивление — и глупую, неопознанную радость. Гаус не просил его прощения — Шевелев его не простил. Но Шевелев сидит за столом перед новой, блестящей, пахнущей лаком доской, очарованный её изяществом и великолепием, чувствует себя владельцем по-настоящему особенной вещи и понимает, что теперь, когда образ Гауса вновь стал маячить в его жизни, он не против этого. Шевелев не хочет отказывать себе в интриге посмотреть, что будет происходить дальше. Ведь, чёрт подери, Гаус правда не забыл о нём за это время — так ещё и потратился на подарок, привёз его из Франции, отправил, а это… не то чтобы совсем много, но достаточно, чтобы продолжить. У Гауса была масса поводов о нём не думать — особенно там. Он стал гроссмейстером на международном командном чемпионате. Можно сказать, произвёл фурор в узких кругах, и именно его лицо — с сертификатом и кубком наперевес — красовалось на главном развороте шахматного журнала. Снимок явно сделал Куруч — узнаваемый чёрно-белый глянцевый стиль, много лоска и выверенные ракурсы. Куруч и из табурета на обшарпанном фоне умудрялся сотворить искусство, а здесь и стараться было не нужно — просто сделать хорошо. Гаус выглядел представительно и довольно. При мысли о том, что этот человек, опьянённый славой, умудрился выцепить ему подарок за границей, Шевелев ловит этот первый поднявшийся импульс — приятное удивление. Не отторжение. Не брезгливость. Это означает, что, по большей части, он не утратил интерес. Сам этого не понимал — а не утратил. И сразу захотелось что-то сделать, будто Гаус нажал на свою кнопку часов и включились шевелевские. Но Шевелев не позвонил бы — нет шанса на нормальный разговор. Нужна встреча. Встреча будет не скоро. Шевелев трёт пальцами виски. Это невыносимо — всё, что связано с Гаусом, было адской проверкой на терпение, которую он не проходил. Просто невозможно никуда не выместить это негодование, немой вопрос, невозможно не направить на Гауса то, что он в нём вызвал. Грудь щекотно дерёт — не больно и не неприятно. Но изводит так сильно, что Шевелев сам себя не понимает. Ему хочется… хочется хотя бы поговорить. В конце концов, у него есть подарок — результат действий Гауса — и он не хочет… не может никак на него не отреагировать. Если это большие деньги. Хотя дело не в деньгах. Помаявшись и сделав несколько резких, кривых кругов по комнате, Шевелев берёт в руки телефонную трубку. Набирает номер Гауса, занесённый (на всякий случай) в записную книжку. Гудок. Гудок. Гудок. Гудок. Может быть, ничего и не случится. Шевелев не позвонит ещё раз, если сейчас не получится. Он уже думает, что так будет лучше всего, как вдруг — треск и голос в трубке: — Да, Артём Гаус. Шевелев прислушивается к его голосу, искажённому связью, спокойному, немного уставшему и малость ворчливому. По ощущениям, у Шевелева в горле раскрывает крылья летучая мышь. Хочется прокашляться. — Шевелев. В ответ молчат несколько секунд. Это ещё нелепее, чем он себе представлял. — Ты что-то хотел? — Я получил посылку. Ещё молчание. Шевелев проклинает себя за то, что попытался. — Так, хорошо, — Гаус звучит ещё тише и явно выжидательно, словно готовится решать проблему. Шевелев смотрит на шахматы. Он бы мог сказать, что они красивые — а они чертовски красивые, почти нереальные, утончённые и особенные. Что это дорогой подарок — он наверняка чертовски дорогой. Что ему приятно… а ему чертовски приятно. Но твою мать. — Почему? — тихо, практически безжизненно спрашивает Шевелев. Он даже недоговаривает вопрос — и так всё ясно. — Не знаю. Увидел и вспомнил, что ты любитель вычурного. Такие штуки как будто для тебя делали. У нас такого пока не встречал. Шевелев царапает ногтями поверхность стола рядом с телефоном. — Я тебе что-то за это должен? Без паузы и чётко: — Нет. То есть он прислал подарок. Как будто это не было понятно изначально. Шевелев прикрывает глаза, стараясь абстрагироваться, и аккуратно замечает: — Они красивые. Сквозь телефонный треск пробирается неопределённая гаусовская улыбка. — Да, те, что из кварца, очень даже ничего. Но на мой вкус лучше попроще. Шевелев усмехается. — Спасибо. Они говорят ещё чуть-чуть — совсем ни о чём. Когда Шевелев кладёт трубку, он чувствует себя странно. Будто зря позвонил — или зря положил. А потом опять идёт к доске. Касается пальцами вытянутой кварцевой ладьи и ещё какое-то время рассматривает фигуры, улыбаясь.

***

Шевелев цветёт — его лепестки наливаются красно-фиолетовым, они неидельной формы, но похожи друг на друга. Они раскрылись под ключицей и у основания шеи. На белой коже они — словно сумасшедшие — пробились сквозь снег. Их можно спрятать за рубашкой так, что никто не догадается — но они невесомо и невидимо, но ощутимо топорщат ворот. Они появились вчера, после первого дня турнира. Шевелев обращается к ним, сидя за доской и придирчиво разглядывая фигуры, разглаживает их аккуратным жестом, самыми кончиками пальцев, чтобы они покалывали совсем чуть-чуть, и чувствует непонятное спокойствие, прикрывая глаза. Словно внутри что-то мелко тарахтит. С Гаусом никогда не было того, что можно назвать полноценной предварительной лаской. Их связи судорожные, почти стихийные, ограниченные многими факторами — и в первую очередь ими самими. А всё-таки тело Шевелева непонятно успокаивалось, получая своё. Становилось мягче и расслабленнее, и даже собственная кожа ощущалась иначе. Гаус действовал на него как таблетка мощного седативного с огромным количеством побочных эффектов. После того, как копившееся напряжение между ними наконец спало, они вновь вернулись к настоящей игре — азартной, острой, такой, что они оба проваливались в мир на доске, забывая самих себя — и реже друг друга. Шевелев не знал, что у Гауса в голове по поводу этого всего. Они никогда не обсуждают. Но кажется, ему тоже стало легче — и то, что происходит сейчас, его устраивает. Больше не нужно думать, надо ли это кому-то из них или нет — они просто делают. Гаус исчезает так же быстро, как появляется. Помятый, всклокоченный, на негнущихся ногах, но он никогда не остаётся. В Гаусе есть что-то, что сводит с ума. Размеренность — которую хочется взбаламутить, как водную гладь, равнодушие — через которое нужно пробиться, уверенность — которую требуется сломать или подчиниться ей. Жёсткая щетина, мягкие отросшие волосы, прозрачно-голубые глаза, внезапно тонкие ноги, спрятанные под брюками… Шевелев пытался понять, почему их так непонятно выкручивает рядом друг с другом. Не понял. Сейчас, когда два игровых дня уже позади, он сидит за доской у себя в номере порядком измождённый и чувствует, что голоден. У него быстрый обмен веществ, поэтому перекусывать что-то во время игры — для него обычное дело. И конечно, кроме перекусов ему нужны были полноценные завтрак, обед и ужин. В столовую Шевелев нет-нет да и спускается с опаской. Там, за квадратными столами, можно почувствовать себя как на ладони. Невозможно было избавиться от ощущения, что за ним подглядывают, а потому хотелось сесть куда-то в угол или у окна. Это не то же самое, что ужинать в заведении, где тебя никто не знает. Нет, люди в среде, где Шевелев что-то из себя представляет, в среде потенциального узнавания… таили в себе угрозу. Он не хотел делить с ними еду, момент расслабления и безопасности. Точно не со всеми. Поэтому Шевелев быстро берёт поднос и направляется с ним подальше от самых шумных столов. Ему не хочется обсуждать ни партии, ни дебюты, ни тем более себя. Ему хочется есть. Гречка с подливкой, витаминный салат в пиале и стакан сладкого чая — чтобы мозг лучше работал. Шевелеву, справедливости ради, ничего для счастья больше не надо. Он уже вдыхает тёплый запах еды и берёт вилку, как вдруг сзади раздаётся любопытный голос, и Шевелев содрогается, будто увидел таракана на стене: — Ай-ай-ай, да я посмотрю, этот вечер не только с подливой, но и с вишенкой на торте. Я подсяду? Чёрт возьми, ну нет, вот сидеть за ужином с ним — точно нет. Но вместо отказа Шевелев лишь неопределённо мотает головой, что Куруч — а это, конечно же, Куруч — воспринимает так, как хочет, и шумно плюхается напротив. Сегодня он выглядит как вор с блошиного рынка. Совершенно отвратительный вязаный чёрный джемпер со спадающими рукавами, под которым таится белая футболка в такую облипку, что становится эстетически дурно. Глаза, конечно, под чёрными очками из такой очевидной пластмассы, что чуешь её запах, а блеск нахально-безвкусного серебряного перстня на его пальце въедается Шевелеву прямо в мозг. — Ну рассказывай, как у тебя дела? Сколькими конями пожонглировал до ужина? — доброжелательно говорит Куруч, продемонстрировав свой фирменный оскал. Шевелев пялится на родинку на его носу, крупную и круглую, воображая, что это точка прицела. — Дела как всегда. Я приехал на турнир, тренируюсь у себя в номере, а потом прихожу в зал и играю. Больше ничего. Улыбка Шевелева даже не дежурная — она как будто прогулявшая собственное дежурство. — А у тебя как? — встречный вопрос задаётся через силу. Шевелеву, честно говоря, дела никакого нет. — Я фотографирую. Ну знаешь, делаю снимки людей и мероприятий, чтобы потом было, что на глянцевых страничках потрогать, — тон в тон ему парирует Куруч. — Да, у тебя здорово выходит… — Не со всеми. Вот сегодня так упрямились — не хотели показывать мне своего внутреннего льва, — картинно вздыхает Куруч. — Я что только ни что, а они суровее гладиаторов. Таких моделей, как ты, понимаешь, поискать надо. Чтобы cheese случился ещё до вспышки. Шевелев смотрит в тарелку. Это, наверное, можно считать комплиментом — но выходит с трудом. Не получив сочувствия, Куруч абсолютно спокойно начинает есть и, переживав вилку салата, невзначай бросает: — Вы с Артёмом… неплохо поладили, не правда ли? Куруч опускает голову, и его очки соскальзывают на переносицу, обнажая искрящиеся куньи глаза, хитрые и забавляющиеся над шевелевским положением. — Что? — переспрашивает Шевелев, и голос его звучит так, будто он никогда ничего не говорил раньше. Хрипло, ломко и неуверенно. — Твоя работа — играть, а моя — видеть. Понимаешь, о чём я? — он улыбается. Голос у него бархатный. И в этом бархате прячется игла. Шевелев сглатывает. Ему не по себе рядом с этим человеком. Иногда ему кажется, что Куруч и не человек вовсе — настолько бутафорским он казался, что его лица за сотнями масок было не видно. — Мы… иногда общаемся. Чуть лучше, чем раньше, но, — и Шевелев делает акцент на этих словах: — Всё ещё не друзья. Куруч ехидно хмыкает. Цветы под воротником отчётливо ноют, будто их растоптали грубыми тяжёлыми ботинками. Пальцы Шевелева нервно царапают стол. — Ну это и не обязательно, — с ухмылкой продолжает Куруч, а потом спохватывается, всплёскивая руками: — Я имею в виду, в спорте, конечно же. С такой конкуренцией — какая уж тут дружба. Когда так… кхм, страсти кипят. Гречка раздражающе остывает в тарелке. Неприятное ощущение, что он понимает — и больше, чем нужно — перемалывает изнутри. Куруч просто пытается уколоть — или он точно знает? Что происходит… И не выдаёт ли Шевелев себя с головой прямо сейчас? Гаус бы точно справился с его нападками лучше. Ему бы даже не пришлось напрягаться — беззлобное «да пошёл ты» или закатившиеся глаза. Лицо без эмоций или сморщившееся от пренебрежения. Ни одного лишнего импульса, который мог бы его подставить. Именно поэтому Куруч разговаривает с Шевелевым. — Он, в общем, тоже неплохо получается на снимках, — не замолкает Куруч. — Я даже оставил себе парочку приятных картинок для портфолио, чтобы козырять ими назло конкурентам. Там, где он гневается, он выглядит великолепно, как суровый греческий бог. Ну, да ты знаешь. И зыркает на Шевелева — быстро, разяще, глубоко. Куруч, конечно, не может знать о фотографии, которую Шевелев оставил себе. Но что-то подсказывает Шевелеву, что именно эта фотография — причина его гордости. В каждой фразе слышится двойное дно, в которое Шевелева успешно затягивает. Жутко представить, что будет, если вдруг Куруч обмолвится об этом снимке с Гаусом — ведь Гаус знать о нём не знает. А что если… этот диалог между ними уже состоялся? А Шевелев ломает комедию и выглядит, как жалкий фетишист? По загривку крупными мурашками бежит тревога. — Тебе виднее, ты же фотограф, — неопределённо, лишь бы что-то ответить, тянет Шевелев. На самом деле, он, конечно, знает — и отчасти согласен: Гаус фотогеничен. Но озвучивать это нет никакого желания. Ровно как и отрицать — потому что именно этого от него и ждут. Какой же Куруч всё-таки скользкий тип. — Самое терпкое в этом, что эталонно разгневанный взгляд я от него получил, когда упомянул тебя. — Шевелев против воли резко поднимает на Куруча глаза. — Есть у тебя такой талант — волновать на расстоянии. Ты прямо как запретный плод в райском саду. Вроде бы, просто есть — а сколько фатальности в тебе заложено. Поэтому мне стоит выразить тебе своё сентиментальное мерси за вдохновение! Голова взрывается от вопросов, и стоит огромных усилий заткнуть рот, пока они не посыпались наружу. Почему Куруч ему это рассказывает? К чему так мерзко скалится? Что знает? И почему, чёрт подери, они с Гаусом его обсуждали? О чём говорили? Он ведь хотел, чтобы Шевелева это задело. Очень хотел. Безумно злит, что у него получилось. И конечно, больше Куруч не распространяется. Переключается на ужин и ведёт себя так, будто ни на что только что не намекал. У Шевелева ком в горле — он не может притронуться к еде. Куруч жуёт расслабленно, пару раз спрашивая: — Что такое? Не нравится ужин? Ну, а как ты хотел, шахматы — всё-таки спорт. Вот тебе и амброзия для пищеварения. А витаминный салатик очень даже ничего. И он хрустит капустой и морковкой как ни в чём не бывало, пока у Шевелева сводит желудок и мутнеет в глазах. Остаток времени они переговариваются ни о чём. Шевелев даже не запоминает, что ему говорят — и в конце концов это надоедает даже Куручу: тот замолкает со скучающим видом. Шевелев относит полный поднос обратно. Уходит из столовой — хотя, по ощущениям, скорее бежит в свою безопасную нору. Запирает дверь. Стоит в оцепенении пару минут. Смотрит на доску. Слышит тиканье часов. А потом открывает пачку печенья, купленную ещё в дорогу, и с голодом набрасывается на него, грызя всухомятку. Он съедает всё до последней крошки.

***

Рядом со мной ты становишься птичкой в ловушке.

Лучше лети на зов Мулен Руж.

Судя по твоему лицу, тебе нужен ключ.

Мне он ни к чему,

когда я уйду — а я уйду —

потому что

рядом со мной ты становишься птичкой в ловушке.

Теперь они обсуждают, на какой турнир заявятся. Так, украдкой, будто бы невзначай. Но Гаус знает: оба эту информацию мимо ушей не пропустят. Насколько возможность встретиться приобрела ценность — и в чём эта ценность — никто, конечно же, не анализирует. Но то, что можно будет пересечься, становится неплохим бонусом к рангу турнира. Шевелев непонятный. Он способен сделать то, что Гаусу не понравится — и не будет об этом сожалеть. По большому счёту, Гаус в принципе не уверен, что он учудит в следующий момент. Поэтому о Шевелеве и не скажешь толком, что ему нравится или что он любит. Другие люди говорят об этом прямо и строят вокруг таких вещей взаимодействие. Шевелева же можно узнать скорее случайно, но не надеяться, что полученное знание будет универсальным. Не в последнюю очередь потому, что Шевелев сам того не хочет. В нём слишком много самосозданных нюансов. Те знания, что он даёт о себе сам, условны. А те, что правдивее, приходится красть. Он в них никогда не сознается. И чем сильнее тебе кажется, что ты его понимаешь, тем больше он старается доказать тебе обратное. А так или иначе, Гаус ловит себя на том, что ожидает его реакции так, будто привстаёт на цыпочки в нервный момент. Потому что она может быть любой. Возможно, он был из тех, для кого очевидность убивала влечение. А возможно, его удивляло то, как Шевелев раз за разом выбирал себя, потому что ему больше некого выбирать. Гаус задумывается, что же всё-таки в нём заложено, что это — при всей отвратительности характера — интригует и притягивает. Интересна в нём не внешность — хотя позволяется ему многое именно из-за внешности. Людям вообще не помешало бы признать: лишись Шевелев ореола собственного визуального совершенства, и он окажется довольно неприятным персонажем с искрящей — не в лучшем смысле — головой. Видеть в нём совершенство всё равно что осознанно позволять ему издеваться над собой. Он это знает: делает себе маски из огурцов (Гаус бы не поверил, если бы случайно не увидел), марафетится перед турнирами, наряжается, как последний щегол. Гаусу кажется, Шевелев наблюдает за собой в зеркало и думает, как повернуть голову, как загадочнее блеснуть глазам, как лучше смотрятся ресницы… Гаус не врёт себе: конечно, касаться этой гладкой обнажённой спины приятно. Так же приятно, как разглядывать раскосые большие глаза, наблюдая, как в них по ложке досыпается желание. Шевелевская красота слепила его — но только в определённые моменты. И уж точно она не могла им завладеть, как и чья-либо ещё. Она была не причиной, а условием. Шевелеву важно быть красивым, чтобы быть. А ещё ему важно быть лучшим. Ему не надо, чтобы до него дотрагивались — ему надо знать, что до него хотели бы дотрагиваться. Гаус попал в буферную зону между этими состояниями только потому, что Шевелеву нужно получать хоть что-то физически. И потому что Гаус не худший вариант, который может это дать. Шевелев-Шевелев-Шевелев. Гаус хмурится. Ему не нравится то, как часто в голове стало мелькать это имя. Иногда, как и раньше, с насмешкой, иногда — с раздражением и непониманием, но гораздо чаще… с непонятным интересом напополам с вожделением. Гаус знает, что ищет его глазами везде, где они бывают вместе. Знает, что хочет с ним сыграть. И что хочет поймать его потом, чувствуя… чёрт знает что чувствуя, от полыхающего физического желания до любопытства разобраться в нём и получить то, чего Шевелев не даст. Гаус хочет получить то, что ему не нужно. И от того, что он этого не получит, он хочет ещё сильнее. Как будто он — охотничья собака, которой достаточно остаться с одними перьями в зубах, когда птица улетела высоко в небо. Ему не нужна мёртвая птица. Он не знает, что с ней делать. Но он хочет ощущения, что он… поймал. Или хотя бы был близок к тому, чтобы поймать. Пока Шевелев остаётся у себя утром и никогда не перезванивает, не ловит его под локоть, не выжидает и не намекает… есть ощущение, что он улетел, а не удушил запахом падали, который пускает чувство вины. Гаусу неадекватно нравится такой формат отношений. Нравится то, что их нет — при фантомном стремлении к объекту интереса. И всё-таки… всё-таки он думает о нём слишком много. Настолько, что почти хочет позвонить между совместными турнирами, когда приходит понимание, что они не увидятся ещё долго, или плюнуть и приехать по известному адресу, демонстративно и нагло стуча в дверь и требуя провести с собой время. Да, эти перерывы поджигают — и встречи после них, смазанные, рваные, почти грубые, становятся куда ярче. Но в какой-то момент перерывы по месяцу, а то и больше стали выматывать, будто внутри Гауса что-то натягивается от расстояния, помноженного на время, и это… непривычно. Дискомфортно. Неправильно. Им ни к чему звонки, визиты в гости — и прочая ерунда. Ни к чему чувства. Если вдуматься, то, что между ними, всё равно рано или поздно сводится к постели. Но ради секса точно не стоит так заморачиваться. А заморачиваться ради чего-то ещё, когда речь идёт о Шевелеве — дикость. Они не станут друзьями, даже если им есть, о чём поговорить, и есть, как провести время. Это смешно. Для дружбы у них нет главного — умения раскрывать душу и доверять. Для дружбы их слишком интересуют тела друг друга. Но даже при всём очевидном понимании таких вещей так просто эта ситуация не отпускает. Полтора месяца между турнирами тянутся — имя Шевелева из памяти не стирается — и хочется чего-то ещё, чтобы хотя бы хватило. Чтобы не нуждаться в нём. Не с перебором и не постоянно, а всё-таки больше и чаще, чем есть. А где эта грань, где будет достаточно, Гаус не знает. Но он боится, что это приестся. Он не был готов пробовать большее, потому что не хотел потерять удовольствие, которое есть сейчас. Лишать себя в угоду сохранения такого эффекта было предпочтительнее — хотя уже не факт, что проще. Шевелев знает, как поймать его на крючок. Может, конечно, ему самому это и не нужно — вероятно, Шевелеву вообще плевать. Но неосознанно — или, хуже, осознанно — он выбирает именно ту стратегию, которая держит внимание Гауса подле него. Гаус это чувствует. Он подсаживается на такое поведение, пока Шевелев врывается, как шаровая молния, раз за разом проворачивая непозволительные манипуляции. Никто до таких не догадывался. Нужно либо родиться таким, чтобы естественным образом их осуществлять, либо быть психом и социопатом, который выбирает эту стратегию поведения умышленно. Гаусу кажется, что Шевелев где-то между. Ему это не нравится. И сейчас, чувствуя почти физическое желание протянуть руку и набрать цифры на панели телефона, в Гаусе поднимается разрушительное стремление найти кого-то ещё. Ощущение проклюнувшегося интереса давит на него и вызывает тревогу. Нужно отойти на несколько шагов назад, чтобы не задыхаться. Напомнить себе, что его не могут ограничить. Нельзя привязать его к себе и неволить. Он может сделать всё, что угодно. Он может быть с кем захочет. Никто не заставит его быть рядом. Не следует слишком привыкать к другому. Точка, в которой силки захлопываются и он ощущает себя в ловушке, опаснее всего. Он понял, что надо убегать раньше, чем это случится. Секс с разными людьми приносит ему расслабление и чувство свободы. Наверное, именно это нужно ему куда сильнее, чем мимолётное удовольствие в процессе. Спать на одном месте и с одним человеком Гаус не хочет. Потому что это значит, что с человеком нужно не только спать. И даже не только говорить. А делать что-то, что будет отнимать у Гауса часть за частью, пока не останется ничего — его желания, планы, намерения будут сковываться обязательствами. Это пугает. На самом глубоком уровне Гаус не хочет этого допускать. Он не хочет десятков звонков, капризных сцен и преследований. Он не хочет понимать, что кто-то имеет над ним власть и способен причинить боль. Если он уходит — он уходит навсегда. И его раздражает, когда этого не понимают. А зависимость… зависимость безопасна только тогда, когда не взаимна. Ей можно упиваться бесконечно долго — издалека и вседозволенно. Особенно если иногда… ему будут что-то позволять. Шевелев позволяет много и как будто не позволяет ничего. Чёртов Шевелев. Гаус трясёт головой. Переодевается, расчёсывает отросшие вихрастые волосы, застёгивает часы на запястье, насыпает Шкоде двойную порцию корма, чтобы хватило на утро, и уезжает на такси в центр. За барной стойкой он сидит заискивающе, нарочито открыто вливаясь в разговор. Спустя пару часов на него ожидаемо клюют. Сейчас Гаус — это максимально облегчённая версия самого себя. Та самая, которая «какой ты милый», «ещё и шахматист», «а почему ты такой симпатичный и совсем один?». Чтобы получить желаемое, эта версия не строится на правде — максимум: она старается просто не врать. К такому Гаусу руки тянутся у всех, кому не лень. Это довольно легко — захотеть такого Гауса, ведь сам он делает всё, чтобы пойти навстречу и упростить другим задачу. То ли дело захотеть Гауса поверженного, безэмоционального и угрюмого, пьяного, потрёпанного и повёрнутого только на шахматах. Надо быть извращенцем для этого. Надо быть ещё больнее, чем он сам. Обычно у него есть чёткий запрос на то, кого он хочет найти. Сейчас запроса фактически нет. Ему достаточно того, что он кого-то нашёл. И прямо во время разговора — интересного только тем, что он есть — он чувствует облегчение, словно опять может разогнуться, когда защемило спинной нерв. Банальная история катится по тем же изъезженным рельсам и ценна лишь тем, что может произойти. Измена как предательство возможна лишь в рамках отношений. Вне отношений она является проявлением свободы выбора.

Золотая рыбка попала в сеть —

карусель крутится всё быстрей.

***

Кутузов оккупирует трубку телефона каждый вечер и разговаривает с женой и сыном — Шевелев бы и подумать не мог, что тот способен на такие сюсюкающие интонации. Кутузов рассказывает им весь день в деталях, наматывая минуты и без того закрученный шнур, задаёт встречные вопросы и просто разводит бессмысленную болтовню. Почему-то это раздражает. Сам факт, что они вынуждены жить вместе, в этой непонятной общаге с затхлым воздухом, спать на неудобных узких кроватях и смотреть друг на друга чуть ли не целыми днями, выводит из себя. Шевелеву нужно пространство. Ему не нужны люди, с которыми требуется его делить. Тем более, когда не он сам это предложил. Соревнования проводятся при университете. Жильё участникам предоставляется в общежитии. Как это… мелко? После роскошных отелей, в которых под турниры оборудуются целые концертные залы, это так… дёшево, что Шевелеву обидно. Он не думал, что вернётся к этому… к турнирам при школах или вузах, в неопрятных аудиториях без достойного сопровождения. Когда они только узнали об условиях проживания, Шевелев сразу протянул, нахмурясь: — Нам что, придётся жить с тобой? На что Кутузов лишь хмыкнул: — А у тебя есть другие варианты? Ответ сразу появился на подкорке и никогда — на языке. На долю секунды. Шевелев не позволил себе развернуть его в воображении и увидеть… представить, как это было бы. Никто из них не предложил бы такого. И вот сейчас он терпит все тяготы и лишения совместного проживания с собственным педантичным тренером. С Гаусом они толком не пересекаются — и тот не стремится подловить Шевелева. Может, потому, что для них здесь всё равно нет своего места, а может, просто не хочет — и надоело. Ведь даже без секса или партий поговорить с Шевелевым он мог бы. Хотя бы коротко и о чём-нибудь. У них не получалось словами — это правда. Максимум взаимными саркастичными выпадами. Но это не значит, что Шевелеву хоть иногда не хотелось… просто поговорить. Однако Гаус не пытался — значит, не хотел. Это даже задевает, но Шевелев проглатывает невесть откуда взявшееся раздражение и забивает его куда подальше, не позволяя себе вникнуть в его природу. Ведь если они просто иногда друг с другом спят, не стоит удивляться отсутствию контакта тогда, когда переспать нет возможности. Наверное. Так говорил мозг. А неприятный зажим между рёбрами, когда Шевелев чувствовал разочарование от такого поведения, говорил другое. Ну и пошёл он к чёрту. Пару раз Шевелев видит его сидящим в покоцанном холле с бумажным стаканчиком дешёвого кофе из автомата и в окружении молодых игроков. Они обсуждают ходы, партии турнира или с ленивым видом листают книжки. Гаус дотошно душнит. Он сел на своего излюбленного конька быть самым занудным в компании. Шевелев бы сел куда-то поодаль. Прислушался и поспорил бы, вставив пару шпилек и подбивая гаусовский авторитет. Все знают, что они игроки примерно одного уровня, несмотря на то, что Шевелев, пугающийся масштаба международных турниров, никак не выбьет себе гроссмейстерство. Но Шевелев не хочет — он только бесцельно проходит мимо, жадно улавливая урывки разговоров. В такие моменты ему кажется, что всё общение в шахматном коммьюнити проходит мимо него. И это тоже правда. Это заедало его, немного ранило. Но измениться он не мог. Не его это — находить себе друзей в шумных людных местах. Или вообще. Как-то он нагло вырывает из контекста громкую болтовню двух кандидатов, выходящих из столовой после ужина: — Не хотел бы я с ним за одну доску. Даже хорошо, что слетел раньше и меня разбил мастер. Подкармливать подростка, который только вырвался из разрядников, слишком уж унизительно. — А ты думаешь, ты бы ему проиграл? — Не знаю, но ты же понимаешь, как все носятся с вундеркиндами. На них обожают ставить. Не знаешь, чего от них ожидать. Он играл так, как будто для него это развлечение. В голове пусто, а фигуры переставляет по наитию. Плюс, это был не особо статусный турнир, а для самолюбия обидно. — А как зовут этого ребёнка? — Григорий Отинов. Шевелева перешибает так, что он чуть не разбивает кружку с кипятком, которую тащил из столовой. Появляется отвратительное ощущение, будто видение из его кошмаров стало просачиваться в реальность. Руки подрагивают и выглядят бледнее обычного. Горячие капли проливаются на ладонь. Он не разбивает кружку только из неосознанного страха пораниться. Шевелеву хочется окрикнуть говорящих и расспросить их в надежде, что ему показалось. Но нет. Игроки, у которых может выиграть Отинов, уже выступают с ним на одних турнирах. А значит, скоро и сам Отинов доберётся до того же уровня. Спазмы сжимают желудок. Шевелев, как подстреленный, идёт к своей комнате. Ему нужно разделить это и выплеснуть хоть куда-то. Чтобы ему сказали, что бояться нечего, а всеобщая — теперь уже всеобщая! — истерия вокруг Отинова преувеличена. И вообще, те, кто не умеет играть, пугаются всех подряд — большая часть присутствующих их разобьёт. Об уровне Отинова это ещё ничего не говорит. Шевелеву нужно два шага, чтобы понять, что он врёт сам себе. Он лично знает, что Отинов не проходной игрок и эти разговоры правдивы, что злит и пугает ещё больше, и ещё больше нужно, чтобы они оказались ложью. — Отинов участвует в статусных турнирах, — на выдохе произносит Шевелев. Он бросает это в Кутузова, как тяжёлый баскетбольный мяч, и ждёт реакции. — Отинов — это… Погоди, тот мальчик из школы? Шевелев нервозно кивает. Но Кутузов, оторвавшись от газеты, лишь приподнимает брови и пожимает плечами: — Вполне разумно с его стороны. У него неплохие перспективы. Шевелев почти привык к этому непробиваемому пофигизму, но сейчас всё равно поражается его глубине. Словно в одной комнате с ними сидит монстр, которого видит только Шевелев. — Ты… издеваешься? — неверяще переспрашивает он. Кутузов вздыхает. Устало стаскивает очки с переносицы и смотрит на Шевелева в упор. Глаза у него тёмные и круглые. Неглупые. — Его обсуждали сейчас в коридоре. Он карабкается вверх по рейтинговой сетке, — Шевелев чувствует себя как лающий впустую пёс. — Послушай, Серёж, я знаю, что тебе не понравилось, что вы сыграли вничью. Но не зарывать же ему свой талант, правда? Талант. Да, конечно. Как у него всё просто, восхитительно. Может быть, Шевелеву ещё и с благодарностью принимать соперничество с ним? — Я тебе поражаюсь, — искренне говорит Шевелев. И тут же затихает, через силу останавливая весь поток злости, желчи и страха, что в нём копится. — Ну что ты мне предлагаешь, пристрелить его? — саркастично уточняет Кутузов. — Да ведь сотни таких, всех не перестреляешь. Любой твой соперник на почётном турнире так же опасен, как Гриша Отинов, только ты об этом даже не думаешь. В голове звенит от навязчивых мыслей. Шевелев надеялся, что он поймёт — но он не понял. А чего ещё от него ожидать? Он же просто наёмник. Приставили бы его к Отинову — он бы таскался за ним. Никаких принципов у него нет. Шевелев не хочет объяснять, что для него значит взлёт этого подростка. Кутузову это должно быть понятно. А если нет — то распинаться бессмысленно. Но Кутузов не замолкает: — Его путь в шахматах — это его путь. Никто не знает, где там предел. Может быть, однажды вы пересечётесь за доской ещё раз, и будет даже интересно проследить, как далеко он ушёл с того момента. В любом случае — ты был у истоков его роста. Это почётно, если из него выйдет толк. Шевелеву хочется истерически рассмеяться. — Да, я почётно выступил мальчиком для битья, когда нужно было. И он уходит, не давая Кутузову среагировать, желая стереть этот разговор из памяти. Он не надеялся услышать слова успокоения — наверное, не надеялся. Но хотел. Да, его бы утешило, попытайся Кутузов убедить его в том, что Отинов не полезет выше. Но Кутузову фантастически плевать на то, что бы его утешило. Он упёрся со своей верой в то, что нужно давать дорогу молодым. Он не пытается проявить сочувствие. Он не знает, что Шевелеву… не по себе. Шевелев злится всё сильнее, и его захлёстывает почти осязаемая болезненная обида. «Он должен верить в меня, а не в кого-то ещё». Он же его представитель… тренер… кто он там вообще. Ладно, Шевелев справится один. Глупо было рассчитывать на то, что его поймут. Игра с Гришей неизбежна. Никто его не остановит — он нёсся вперёд, как бездушный бульдозер, и идти против него Шевелеву придётся в одиночку и с голыми руками. Либо быть растоптанным им. Шевелев вышагивает по коридору неровной тенью. Дурацкая общага давит на него: сюда все участники турнира набились, как тараканы, нет простора, нечем дышать, и слишком много звуков — неприятных звуков человеческого сожительства. За поворотом к выходу он видит Гауса. На долю секунды по загривку бежит любопытство. Гаус его не замечает — стоит вполоборота в пальто, повязывая шарф вокруг шеи, и хитро улыбается девушке-организатору, регистрирующей игроков. Шевелев не вслушивается в его слова — но распознаёт, что интонации елейные. Она поправляет закрученные плойкой волосы. Скорее всего, внимание Гауса ей льстит. Хотя что он такого делает — неясно. Шевелев, как настороженная крыса, замирает за углом. — Тогда сначала за кофе, — улыбается Гаус. — Покажешь мне, где здесь можно найти хороший? А то я совсем не ориентируюсь. Она кивает, и оба удаляются. Гаус — чёртов недоделанный джентльмен — придерживает ей дверь. Шевелев истерически усмехается. Это даже больше смешно, чем обидно — то, что Гаус спокойно использует девушек в своих интересах. Шевелев предполагал, но он не ожидал, что это происходит настолько напропалую и тогда, когда ему заблагорассудится, вне зависимости от обстоятельств. Он ещё с минуту смотрит на дверь. Кажется, всё это время она дребезжит, словно только что закрылась.

***

Моя душа такая резкая —

и чуть изранена тобой.

Твоя душа такая дерзкая —

и вдохновлённая мечтой.

Сначала Шевелев надеется, что то, что случилось, на него никак не повлияет. Потом Шевелев думает, его отпустит через несколько часов после того, как он это увидел. Может, на следующий день. Максимум — когда он уедет домой по окончании турнира. Но навязчивые мысли никуда не исчезают. Ситуации с Гришей и Гаусом постоянно сменяют друг друга в его голове, доводя до кипения, потому что обе прокручиваются против воли. Они вертятся на подкорке ночью перед сном и сразу же впиваются в него после пробуждения. И если новости про Отинова нервируют закономерно — и он контролирует их лично, ни на кого больше не рассчитывая и маньячным взглядом цепляясь за обновлённые рейтинги Эло после каждого, даже самого мелкого, турнира, то с Гаусом он не понимает ничерта. Ему нужно избавиться от этой зацикленности, которая не отпускает его больше недели, так ещё и делает уязвимо неприятно. Шевелеву как будто проткнуло ногу, и он больше недели хромает, волоча её. Да, жить с этим можно — но от этого ощущения мучаешься и устаёшь. Глупое тело не спрашивает — оно просто болит. И в такие моменты рассудок преступно родственен телу. Он хочет спросить у кого-то, кто знает — насколько часто Гаус так делает. Да, в общем-то, это не важно. Даже если часто, если это его устойчивая привычка — плевать. И всё-таки… постоянно? Изредка? Периодами? Как… почему… Шевелев знает, что хотел бы услышать, даже если не признаёт, почему. Но нутром он чувствует: скорее всего, Гаусу это действительно свойственно. Он легко меняет партнёров и не привязывается к ним. Получает физическое удовлетворение и ищет дальше. Шевелеву даже хочется докопаться до Куруча — этот-то точно в курсе, слишком уж много всего замечает. Правда ли, что Гаус спит с разными людьми прямо на турнирах? Да правда, чёрт подери. Что спрашивать. К тому же, это будет унизительно. Куруч наверняка ждёт от него чего-то подобного. Шевелев уже слышит его самодовольную улыбку в трубке — или нахальный тон письма. Даже если бы Шевелев каким-то образом спросил анонимно, Куруч бы понял, кто аноним, и не отказал бы себе в удовольствии поиздеваться. И где-то между этими мыслями Шевелев осознаёт очевидное: всё точно так и есть — просто ему это не нравится. Даже если он хочет узнать другое — он не узнает. И сейчас шестерёнки в голове крутятся, неизбежно приводя к новому выводу: значит, он сам такой же. Среди прочих интрижек Гауса он ничем не выделяется. И тут в горле селится отвратительное ощущение горечи. Скребёт и царапает — грубо, раздражающе, навыворот, как при детских рыданиях. Почему… почему-почему-почему. Вот прямо сейчас было бы легче, сиди они за доской. Шевелев бы перебирал фигуры, перебрасывался с Гаусом ехидными фразами и знал… знал, чем занят гаусовский мозг. Им занят гаусовский мозг. Как только эта мысль посещает его, мерзкий холодный сгусток разъедает что-то между рёбрами, как будто только что в Шевелева вонзили ледяной ятаган. Вывод висел над ним всё это время — и вот наконец настиг, причиняя такую душевную боль, что хочется согнуться пополам. Сейчас… сейчас же требуется убедиться, что Гаус не забыл, что он существует. Какое это имеет значение? Разве не очевидно, что это не так? Шевелев не знает. Он просто не может поверить, что за пределами доски или шевелевской постели Гаус реально… забывает о нём начисто, так легко заменяя на кого-то ещё. Это осознание настолько мучительно, что препарирует заживо. Как это возможно? Если Шевелев ни на кого не похож… Неужели это реально ни на что не влияет? Шевелев не сразу понимает, что стоит с раскрытым ртом. Что лицо его холодное и бледное. Ему определённо не всё равно — и это пугает. Гаусу без разницы с кем спать. И это вполне объяснимо. С Шевелевым их ничего на самом деле не связывает — и вряд ли когда-то будет. И это тоже понятно. Непонятно только, какого чёрта сейчас нужно немедленно забыть об этом, а лучше — убедиться, что это не так. Даже если это так. Хочется вне всякой логики прямо сейчас услышать от него звонок — он никогда не звонил. Письмо — он никогда не писал. Что-нибудь, что показывало бы, что Шевелев в его мире есть не только тогда, когда он смотрит ему в глаза. Шевелев так не хотел, чтобы Гаус подобрался к нему близко, что даже не осознавал, что на самом деле Гаус слишком далеко. И это — как выясняется — чувствуется ужасно больно. Почему… почему этого не хватает? Почему то, что между ними, ломается и не может длиться вечно? Разве тот баланс, который они изобрели, этот полу-ядовитый, но такой нужный привкус противоборства и влечения не был совершенным? Он стал Гаусу скучным? Он был таким изначально? Оказывается, в этом уравнении было много переменных, которые Шевелев игнорировал. То, что Гаус был таким всегда — тоже. Не столько собственничество, а мерзкое чувство «он так со всеми, я один из…» делает хуже всего. Шевелев катится вниз по лестнице — вот как ему кажется. Кубарем с пьедестала. Непонятно, почему он возомнил себя особенным. Но его слишком грубо ткнули носом в то, что это не так. И теперь он просто не понимает… зачем он, что в нём есть и кому вообще он нужен… Никому. Шевелев берёт ту фотографию. Рассматривает со всем негодованием, хмурится, и голова хочет смять глянцевую бумагу, а руки почему-то не позволяют. Они не хотят, чтобы этот снимок перестал существовать. Как бы Шевелев на него ни глазел, он проиграл. Ответный взгляд холодный, не мигающий, не способный прекратиться по определению. Он неуязвимый и не уязвлённый — в отличие от шевелевского. И теперь Шевелев понимает: эти мысли небезопасны. Ему должно быть наплевать — но ему почему-то не наплевать. Даже не потому, что Гаус ему нужен. Нет, конечно, нет. А потому, что Шевелев сам в себе начинает сомневаться, когда… сталкивается с тем, что не занимает в его жизни важного места. И оказывается, что Шевелев возомнил о себе невесть что, хотя на самом деле… на самом деле он не интереснее любой девчонки, которую можно подцепить в баре, рассказывая ей заумную ересь про шахматы. Этот холодный гаусовский расчёт спускает с небес на землю. Никакого превосходства у Шевелева нет — он сам себе его придумал. Гаусу не важно, какое у Шевелева содержание. Ему достаточно того, какую он выполняет функцию. Только и всего. Шевелев тихо усмехается. Какое идиотское заблуждение, которое взялось ни с чего. И всё-таки… всё-таки это обидно. Даже возмутительно. В самом деле, а какого чёрта для него нет разницы? Он что, слепой болван, который трахает всё, что движется? Это всё равно что пить дешёвую разбавленную выпивку и элитное вино. Если человек не понимает разницы, что вообще можно обсуждать с этим человеком? Шевелев ходит кругами по комнате, как психованный дикий зверь. Он чувствует себя оскорблённым, задетым, очень злым — и немного… несчастным. Последнее выводит из себя сильнее всего, потому что он не знает, как с этим справиться. Хочется позвонить и наговорить грубостей. Но, конечно, он этого не сделает. Шевелев ничем не покажет, что ему есть до этого дело. Нет уж, пускай все остальные ведут себя как ревнивые истерички. Гаус не удостоится от него такой чести, как ревность. Только презрение — и тихая завуалированная месть.

И мы не ходим на свидания —

да никогда и не пойдём.

Зато не будет расставания

и слёз под проливным дождём.

***

Смотри на меня, будто бог — это ты…

Гаус уже собрался на турнир — уложил волосы, запахнул новый серый пиджак и, глянув на часы, присел на краешек стула, зависая взглядом над доской, где остановилась вялая учебная партия. Это просто разминка — сейчас будет куда сложнее. Он машинально переставляет белого слона, за ним — чёрную пешку, бряцает фигурами по доске, когда дверь раскрывается. От неожиданности Гаус вздрагивает, видя в дверном проёме Шевелева. Никогда он так не заходил — без стука. Он вообще… никогда, в общем, не заходил сам. Уже напомаженный, в светло-голубой приталенной рубашке, Шевелев прикрывает дверь и идёт к Гаусу походкой примеряющегося к прыжку хищника и с глазами, полными интереса. Недобрыми глазами. — Чего тебе? — растерянно уточняет Гаус. Они же и так пересекутся в зале. Зачем сейчас? Ответа не следует, хотя Шевелев уже стоит перед ним и заглядывает в лицо. — Тс-с-с, — шипит Шевелев и вдруг протягивает руку. Пальцы Шевелева цепкие и длинные — они хватают Гауса под подбородок неожиданно крепко, дерзко и даже почти больно. Ногти впиваются в мягкую и уязвимую кожу там, где начинается шея. Голова Гауса лежит на шевелевской ладони, словно это череп. Шок. Гаус смотрит ему в глаза снизу вверх. В них нездоровое пламя с коричневыми, золотыми и зелёными всполохами. Брови в тонкую мрачную линию — мефистофельские, нахмуренные, ломаные. Шевелев стискивает ещё крепче — большой и указательный палец лежат на костях нижней челюсти — и тянет на себя. Артём подаётся целиком, будто его тащат за уздцы. Он не знает, что происходит, внезапно открывая в Шевелеве что-то грубое и бесконтрольное, как смерч. Шевелев оказывается впритык к гаусовскому лицу — Гаус теряет его из фокуса, чувствуя чужой острый нос, мазнувший по собственному. Мысленно Гаус представляет, что это мелкое насилие не прекратится — он может подключить зубы — клыки — расцарапать шею, встряхнуть за грудки. Прямо сейчас, чтобы все видели следы. Это выходит не специально. Этого не хочешь заранее. Но даже подсознательно Гаус не верит, что Шевелев остановится — он будет свежевать заживо. А потому шок, когда Шевелев в секунду отстраняется, сильнее потрясения, что он это начал. Хватка исчезает так резко, что Гаусу кажется, будто его ударили: по инерции голову откидывает вбок. Он делает хриплый вдох — сам не заметил, как задержал дыхание — и рефлекторно потирает сжатое место собственными прохладными, слабыми пальцами, закрывая или делая акцент — непонятно. Шевелев следит за ним — высматривает смену настроения, невербальные сигналы и пытается прочитать, что у Гауса написано на лице. Они встречаются глазами опять: Гаус знает, что его взгляд задыхается, ведь он сам задыхается. Шевелевские глаза чуть заметно улыбаются. В них металлический блеск. Несколько секунд ничего не происходит. А потом Шевелев резко приближается вновь, стискивая тонкими сильными пальцами гаусовские щёки и царапая щетину, будто хочет её соскоблить. Гаус чувствует себя так, словно его попеременно обливают ледяной водой и кипятком. Он размякает. Теряет способность соображать. Если это водоворот, то пусть его уносит. И его уносит. Губы Шевелева жадные и горячие, они дорываются до Гауса, пока руки крепко держат его лицо. Шевелев пахнет одеколоном — терпко-горьким, разрезающим чувствительное гаусовское нёбо. В глазах черно — и вообще Гауса, кажется, затягивает куда-то в беспросветную пропасть с тёмной водой. А в мозгах всё идёт набекрень так, что мутнеет, словно запотевшее стекло, падает и грохочет. Шевелев ищет его язык своим змеиным настырным языком — и находит, большими пальцами продолжая оглаживать гаусовские щёки. Гаус сдаётся, позволяя себя целовать. Чувство сравнимо с тем, как если бы обезболивающее резко начало действовать — и в голову наравне с беззаботной слабостью давал серотонин просто от самого факта, что боль закончилась. Гауса развезло. Гаус был шокирован и почти обездвижен — он не мог представить, чтобы кто-то позволял себе подобное в его адрес. С Шевелевым получалось. Он пил его по капле — не без удовольствия — и если бы только Шевелев пошёл дальше: сел Гаусу на колени или прижал к стене, неизвестно, чем бы это закончилось. Но чего бы Шевелев ни хотел — жадно целоваться он хотел больше, иногда прикусывая гаусовские губы, иногда вылизывая рот до нёба и пытаясь высосать, кажется, всю душу, сжав лицо Гауса так, что отпрянуть было нельзя. Когда Шевелев отстраняется, Гаусу уже откровенно плохо. Он пытается собрать себя по частям, но голова смертельно тяжёлая. Шевелев поджимает припухшие губы — самым кончиком языка сыто облизывает их — и исчезает, хлопнув дверью, так же внезапно, как появился. Каблуки его дорогих ботинок топчутся по гаусовской вменяемости. Гаус смотрит ему вслед ошарашенно, чувствуя, как сердце долбится в горле. Чёрт возьми, ему практически больно. До начала турнира меньше двадцати минут — ровно столько, чтобы расписаться в бумагах и дойти до своего места за столом. Осознавать, что ему нужен чистый ум, мучительно. Гаус матерится, болезненно выворачивает руки, пытаясь переключиться. Он ненавидит Шевелева и тот факт, что ещё несколько часов им придётся серьёзно работать за доской, а возможности расслабиться нет. Потому что единственное, чего хочется сейчас — поймать Шевелева и как следует наказать за издевательства. Заставить отвечать. В голове пляшут пошлые картинки — щекотные и мерзкие, с запахом Шевелева, с его руками, кожей и стонами. Гаус заходит в ванную и, выкрутив кран на максимум, мочит руки холодной водой. Голову хочется поставить прямо под поток, но нельзя — испортится причёска, поэтому Гаус бьёт себя по щекам и, рыкнув на собственное размазанное во всех смыслах отражение, тихо и почти зло говорит: — Артём, соберись. Крупные капли катятся по шее. Гаус сглатывает и отводит глаза, чтобы за ними не следить. В мозгах так, словно он едет на безбашенном аттракционе — темнеет от ощущений и мутно, а внутренности подпрыгивают и опускаются. Вытерпеть и пытаться сосредоточиться. Ни мысли о Шевелеве. Нельзя. Какая коварная, подлая скотина. Гаус приходит за стол почти таким же, как и всегда — равнодушным и расчётливым, сконцентрированным только на фигурах. И никто — кроме одного хитрого, мстительного взгляда в другом конце зала — не узнает, чего ему это стоило.

Рядом с богом тогда всё можно, когда

бог твой ложный.

***

Зажав не подожжённую ещё сигарету между зубов, Шевелев спускается вниз по лестнице на пути в магазин. Спохватившись, подходит к почтовым ящикам — должны прислать списки на турнир. Он проверял позавчера и вчера — задерживались. Вдруг наконец принесли? Осталась пара недель, и если их не пришлют и сегодня, придётся звонить организаторам с претензией. Пошарив ладонью в холодном железном ящике, он действительно находит свежий конверт. Хмыкнув, Шевелев небрежно разрывает его, извлекая несколько листов. Формальная отписка с печатью ФИДЕ сразу отправляется вниз: она его несколько не интересует. Шевелев впивается глазами в имена-фамилии и рейтинг заявленных участников. Почти сразу он выцепляет горделиво-короткую фамилию Гауса, после чего отыскивает себя и проверяет, верно ли внесли данные. Потом с любопытством оглядывает остальных. Большая часть фамилий ему знакома — хотя кое-где мелькают новички, выбиваясь более скромными рейтингами. Последний лист он проглядывает уже по диагонали. Пока глаз не спотыкается об одну фамилию, которой здесь быть не должно. Шевелев взгдрагивает, как будто произошёл момент в фильме ужасов — на секунду в поле зрения мелькнуло что-то жуткое. Думает, что ему просто почудилось — и вчитывается внимательнее. Ему не почудилось. В списках красуется Григорий Отинов, щедро спонсированный собственной школой. Тело реагирует на эту новость быстрее мозга. Сердце болезненно сжимается, мешая вдохнуть, и Шевелев машинально упирается свободной рукой в стену, тупо уставившись в список. Зрение подводит почти сразу: весь лист расплывается, будто его съедает пламя, и остаётся одна-единственная фамилия, буквы которой превращаются в гадкие кляксы. Шевелев всегда знал, что это случится. Но когда это происходит, он понимает, что не готовился ни минуты. Просто хотел избежать. И сейчас он смотрит на список заявленных участников, внёсших взносы, и чувствует себя так, будто над ним занесли топор, а на голову уже надели мешок. Он оглядывается по сторонам, словно ищет поддержки. И её неоткуда взять — никого нет рядом и никто не признаёт его ужаса. Шевелеву хочется, чтобы Гриша не приехал. Заболел или снялся с соревнований без объяснения причин. Этого, конечно, не произойдёт. Шевелев старается выровнять дыхание, в полной мере осознавая, через что ему придётся пройти. Он будет вынужден ждать — каждый день до начала ждать. И бояться. Шевелев зарывается пальцами в собственные волосы и тянет их что есть силы. Ногти царапают кожу головы. Ему больно, действительно больно, но он не останавливается, будто наказывая себя за трусость. Срочно требуется позвонить кому-то, кто понимает всю кошмарность этой ситуации. Чтобы сказать «Отинов на турнире» было достаточно для полного принятия и сочувствия. Но таких людей нет. А Кутузову звонить бесполезно — Шевелеву станет ещё хуже, если он напорется на его равнодушные отговорки. Это как кубарем катиться с обрыва и цепляться за камни ногтями — не поможет и причинит боль. Шевелеву бы… как в детстве, чтобы можно было уткнуться в мать и быть защищённым от всего её всепрощающими руками, которые его обнимают. Но мама не разделяет всего, что происходит с ним сейчас. У него нет сил объяснять. — Ы-ы-ы-ы… Расплывчатый и нечёткий вой разливается по лестничной клетке. Со своей головой иногда было так тяжело, что, казалось, проще приложиться ей об стену. Это всего лишь фамилия, и никто бы не понял, почему она вызывает в Шевелеве столько страха. Как будто одно появление этой фамилии в поле зрения Шевелева означает, что правдиво всё то, чего ещё не произошло. Но Шевелев знает, по чью душу точился топор. Каждая жертва это знает. И сейчас, сгорбившись от беспомощности, ожидает своей участи.

***

Плохи, плохи дела в нашем царстве.

Раздор, раскол в нашем братстве.

Чую, не дожить ей и до припева —

я пришёл убить твою королеву.

Шевелев видит его в коридоре ещё в день регистрации — суетящийся силуэт, охваченный раздражающим энтузиазмом, рядом с сопровождающей женщиной средних лет. Той самой классной, что сидела в кабинете во время игры. — Здравствуйте, Сергей Викторович, — бодро говорит Гриша, словно студент, завидевший преподавателя. Шевелев здоровается сквозь зубы, желая перешагнуть через Гришу, как через приставучего слюнявого щенка. Кутузов, тащившийся за ним следом, дежурно останавливается, улыбается и начинает разводить преувеличенно доброжелательные беседы, видимо, считая своего подопечного бестактной обузой. Ну и плевать. Шевелев оставляет их далеко позади, желая забыть всех троих. Хочется скорее уйти к себе и запереться на все замки, чтобы никто не трогал его вплоть до той самой партии, что повисла над ним дамокловым мечом. Правда, её ведь может и вовсе не быть, если Гриша или он сам слетят раньше положенного. Шевелеву хочется истерически рассмеяться: конечно, она будет. Даже если на Землю прилетит метеорит, она будет. Чёрт её побери. Ближайшие два дня он и впрямь безвылазно сидит у себя, прерываясь только на то, чтобы играть с соперниками, но сразу после этого исчезает, не желая ни с кем видеться. Все перерывы и вечера он проводит взаперти. Около девяти вечера первого игрового дня в его дверь раздаётся стук. Шевелев, сидящий возле доски, игнорирует его. Стук становится громче. Шевелев раздражённо хмурится. Почему просто нельзя оставить его в покое? На минуту всё стихает. Но Шевелев чувствует — тот, кто за дверью, не ушёл, а просто выжидает. Жёлтая полоса света под дверью раззадоривает визитёра. — Шевелев, я же вижу, что ты там, — ворчливо говорит Гаус. — В чём проблема? Он стучит опять, и Шевелев даже хочет саркастично ляпнуть что-то про внезапную гаусовскую настойчивость, но не позволяет себе. Пусть думает что угодно: что Шевелев в душе, что он уснул или что просто не хочет его видеть. Неважно. Сейчас Шевелев слишком сконцентрирован на своей тревоге, чтобы его впускать. — Что на этот раз, — рявкает Гаус и, припечатав дверь локтем, уходит. Его шаги тонут в коридорном ковре. Второй игровой день проходит ещё тяжелее. Шевелеву кажется, что он вырывает победу просто благодаря везению. Потому что так отвратительно, как на этом турнире, он давно не играл. Гришу все встречают с непропорциональным поводу ажиотажем. Он катается во внимании, как сыр в масле, и кажется, чем тревожнее становится Шевелев, тем он сильнее лоснится. Ближе к вечеру Шевелева начинает медленно трясти и подташнивать, и в этом состоянии он тащится к своей двери, желая забаррикодироваться за ней навечно. Но ему опять не везёт — его хватают за локоть. Шевелеву хочется вломить за такую наглость с ноги и покрыть матом, обращаясь даже не к человеку — ко всему, что с ним сейчас происходит. Он злой, как цепная собака, и в этом аффектированном состоянии он даже не сразу узнаёт в лице напротив Куруча. Тот улыбается одними губами, стоя в обычной серой футболке и таком же плаще, безразмерно длинном и накинутом поверх, но не застёгнутом. Незавязанный пояс плаща почти волочится по полу. Куруч держит чемодан в руке. Шевелев не признал его, потому что безвкусных очков, кажется, вросших в глазные впадины, у него на лице не было. — Тс-с-с, урчащий вечер, мсье Шевелев, это всего лишь я. Шевелев пялится на него устало, всем своим видом крича «да чего хоть ты от меня хочешь?», но вслух говорит: — Куда ты собрался? Вроде, завтра у тебя ещё один рабочий день. Куруч улыбается как-то печально-понимающе: — О-о-о, нет, я оставлю эти партии коллегам. Знаешь, я боюсь жестокости на экране. Я слишком… м-м-м, чувствительный человек. Всё, что мне нужно, я уже отснял. Поделил поровну — красоту себе, сенсации коллегам. — Неравный обмен, — мрачно говорит Шевелев, ощущая себя так, будто съел что-то галлюциногенное или уснул. Эффект от этого разговора примерно такой. Шевелев смотрит в чёрные глаза Куруча — внезапно лукавые огоньки из них исчезают, и он непривычно вкрадчиво произносит: — Не позволяй своей лжи стать правдой для всех остальных. Он панибратски хлопает Шевелева по плечу и глупо гогочет, как будто только что сказал очень тупую шутку, над которой никто не засмеялся. — Сумрачное адьё, ваше игрейшество.

***

Он не может уснуть до самого утра. Глаза болят, виски сверлит — и всё это не идёт ни в какое сравнение с отвратительным чувством холодной тревоги, которое пронзает до самого позвоночника. Рёбра сдавливает под прессом так, что Шевелеву кажется, что собственное тело стало камерой пыток. Раза три за эту бесконечную ночь он вскакивает, бежит к доске, хаотично делает ходы, запоминая их воспалённым рассудком, а потом сваливается заново, прекрасно понимания, что в его теле нет сил. И не будет, потому что напряжение никуда не уйдёт. Он не уснёт. Такие измождённые не засыпают. Каждый час тянется бесконечно, и кошмары в голове наслаиваются один на другой, заставляя зацикленно пялиться в потолок, заедаться на одних и тех же ходах и мыслях и представлять рожу Отинова, мучающего его заживо. Шевелев чёрной завистью завидует тем, кто сейчас спокойно спит и не чувствует всего, что свалилось на него. Утром его хватает только на то, чтобы почистить зубы, одеться и полумёртвым вывалиться из номера. На выходе ноги начинают трястись от нервов. Его ловит Кутузов, замечает потрёпанный вид, отчитывает и постоянно что-то говорит — но Шевелев не слушает. Каждый шаг, приближающий к турнирному залу, становится всё больнее. Шевелев не доходит. Он молча сворачивает в туалет на этаже. Там, оперевшись руками о раковину, тупо пялится в зеркало. Как только открывает рот, губы дрожат. Он бледный, почти белый, а глаза у него красные, налившиеся недосыпом. Белая рубашка подчёркивает болезненность лица ещё сильнее, делая из Шевелева живой труп. Увидев, насколько он жалок, организм сдаётся. Его выворачивает прямо в раковину. Вместо рвоты — горькая желчь, потому что он ничего не ел со вчерашнего дня. Глаза тотчас слезятся, пока пустой желудок всё сокращается и сокращается в тревожном припадке. Рот исторгает животный рёв. — Серёжа, — испуганно приговаривает Кутузов, хлопая дверью. — Господи, ты чего… Он пытается придержать Шевелева за локти, как-то успокоить, но тот вырывается и истерично закашливается. Пробует выплюнуть мерзкую послервотную слюну. Включает кран — вода ледяная — и продолжает дрожать. — Ты же еле на ногах стоишь… Тебе надо сняться с соревнований, это уважительная причина. Чёрт с ней, с технической победой Отинова. Давай я… — Нет, — грубо прерывает его Шевелев. — Со мной всё в порядке. Я сыграю. Кутузов испуган: глаза у него через линзы очков огромные. Он хлопает Шевелева по спине, пытается погладить по плечам и поддержать, но Шевелев отбрыкивается. Нужно просто сесть за стол и начать играть, чтобы это ожидание наконец закончилось. Оно похоже на ад. — До чего ты себя довёл… Это же партия с подростком, слышишь? А ты опытный игрок, тебе нечего бояться. Чем бы она ни кончилась… Шевелев трясёт головой, не желая слушать: — Прекрати. Просто прекрати. Мне надо, чтобы это наконец произошло. Кутузов вздыхает. — Зря… мне кажется, очень зря. Это опасно для твоего здоровья. Нервы взяли над тобой верх. Разве так можно играть? Шевелев пытается умыться. Его пробирает до костей. Он чувствует глубокое отвращение к тому, что видит в зеркале. Это не тот Шевелев, что приходит на турниры лощёным и самодовольным — это больное несчастное существо, от которого ничего не осталось. Кутузов пытается придержать его за локоть всё время, что они идут в турнирный зал. Искусственное освещение режет глаза. Судья встречает их равнодушно, будто с пренебрежением перешагивает через Шевелева-развалину. Кутузов судорожно вздыхает, подведя его к самому столу, и отходит дальше, сливаясь с толпой гостей и зевак. Шевелев никак не может избавиться от ощущения тревожных глаз тренера, прилипших к его лицу. Гриша уже сидит напротив в чёрной рубашке с подвёрнутыми манжетами, худой и несуразный, и кошачьи-любопытным взглядом следит за тем, как Шевелев — разбухшая всплывшая коряга, изъеденная рвотой и ознобом — отодвигает стул и оседает на него. У Гриши мелкие, только-только проклёвывающиеся раздражающие усики — нелепые и огрубевшие. Это смотрится противно. Большая голова, круглые очки с толстыми линзами, высокий заносчивый лоб, маленький рот и горбатый нос — всё в нём отталкивает. — Здравствуйте! Здорово увидеть вас за одной доской снова. Он улыбается. Никакого волнения он, конечно же, не испытывает, отчего Шевелеву хочется вывернуться в раковину повторно. Ненависть, вызванная страхом к этому засранцу, так сильна, что Шевелеву бы наорать на него от бессилия просто за то, что он есть. Висок продолжает отдаваться тупой болью, и кажется, Шевелев почти не помнит, каково это — чувствовать себя здоровым и спокойным. Настолько далёк он сейчас от этого состояния. Шевелеву не хочется с ним разговаривать, оттого он лишь дёргано кивает и пожимает руку. По жеребьёвке Отинов играет чёрными. Шевелеву бы порадоваться — у него уже есть минимальное преимущество, но даже это его не успокаивает. Шевелев сам себе становится противен: над преимуществом трясутся только те, кто не умеет его отыгрывать. Грише явно неважно, какой у него цвет фигур. Шевелев старается учесть всё, хотя тело то и дело сводит спазмами. Он играет нервно. Гриша же следит за доской с азартом: временами бухтит себе под нос, стучит пальцами по столу и улыбается глазами. Всё это беззаботно-высокомерное поведение совершенно не вяжется с тем, что происходит на клетках. Сначала Шевелев выбивает себе преимущество — но быстро его теряет. Миттельшпиль получается поистине кровавым: материал жертвуется постоянно, фигуры срубаются и гибнут, выстраиваясь мёртвыми рядами по обе стороны доски. За пару ходов до эндшпиля Шевелев теряет ферзя. Кажется, что на клетке, где он стоял, произошёл взрыв. Шевелев чувствует себя контуженным, глядя, как тонкие паучьи пальцы Гриши кровожадно стаскивают труп белой королевы с доски, припечатав освободившуюся клетку жалкой пешкой. Шевелев остался с конём. Это худший вариант в этой ситуации — бесславное, тупое и нервное окончание, которое ненавидят многие шахматисты. Теперь эта фланговая пешка — упрямая, лакированно чёрная — ползёт к противоположному краю доски, как прожорливая гусеница, опустившая круглую нелепую голову. Шевелеву хочется перехватить её — но ему нечем. Белый конь истерично мечется неподалёку, глядя за происходящим произволом, а собственный король идиотски замешкался у самого края доски, пока король Гриши до безрассудного агрессивен и почти дошёл до центра, чтобы страховать пешки. У Шевелева болит сердце. Каждый ход отиновской пешки дребезжит у него в ушах — хотя обратная сторона у фигур всегда мягкая, благодаря чему они перемещаются почти бесшумно. Один раз у него почти получается нагнать её, но чёрный король тут как тут, чтобы стреножить его коня. Шевелев краем глаза видит Гауса — тот освободился из-за своего стола, быстрым взглядом оценил партию и скрестил руки на груди. Он стоит по диагонали, так, что Шевелев чуть-чуть задевает его боковым зрением. Кажется, он озадачен. Толпа вокруг всё растёт. И Шевелев ненавидит их. Ненавидит каждого, кто на него смотрит, а особенно — фотографирует или самодовольно высчитывает, где он не прав. Шевелев чувствует себя клоуном на арене цирка — жалким, несмешным и не способным исполнить элементарный трюк. Веко предательски дёргается. Глаза жжёт, хотя это не слёзы. Шевелев будто наблюдает за величайшим актом насилия по отношению к себе и ничего не способен сделать. Ещё один ход. Она прорывается на первую горизонталь. Шевелев мутными глазами смотрит на неё, застывшую прямо у него под носом, уперев кулаки в щёки. Гриша улыбается. И прямо у обоих на глазах пешка, как уродливая куколка, идёт трещинами и лопается, превращаясь в ферзя — кожистого, блестящего, монстроподобного чёрного ферзя. С драконьим рёвом новоиспечённый ферзь разоряет партию. Шевелев даже не фиксирует, куда он ходит. Часы щёлкают бесполезно, между рёбер дрожит ком. Корона со стуком летит на белую клетку. Мат. Смерть фиксируется сотней вспышек. Шевелев не жмёт руки — вскакивает из-за стола и несётся прочь, не разбирая дороги. Он не слышит окрик Кутузова себе в спину, не помнит слёз и всхлипов и не осознаёт, что они принадлежат ему. В его голове белый ферзь умирает, пока он собственными руками позволяет родиться чужому.

***

Гаус берёт за правило — не позволять ничему, что выкидывает Шевелев, изумлять себя. Давно пора признать, что он псих и сделает всё, чтобы раскачать лодку, даже если сам в процессе утопится. Реакция ему нужна сильнее, чем собственная стабильность, репутация или даже безопасность. Поэтому не реагировать — лучший способ прекратить. Но Гаус снова не преуспевает. Этот проигрыш Шевелева не похож на остальные настолько, что, глядя только на расстановку фигур, Гаус бы ни за что не подумал, что Шевелев может совершать такие ходы. Но то, как выглядел сам Шевелев, потрясало едва ли не сильнее. Бледный, с серым лицом, съёжившийся, дрожащий, словно больной, и даже… жалкий. Это не тот напомаженный высокомерный щёголь, что выгуливал рубашки на турнирах. Что бы с ним ни случилось — он был не в себе. Гаус замечает Кутузова, мрачно сидящего в углу зала, и, помявшись, идёт к нему. — Что это было? — без вступлений спрашивает Гаус. Кутузов фыркает: — Истерика. День сегодня неуместно-солнечный, но у окна там, где сидит Кутузов, скопились облака, и свет стал серым и искусственным. — За доской не должно быть чувств, — сухо говорит Гаус. — Он проиграл ещё до того, как сел за доску. — Чем эта партия была особенной? Почему Шевелев так настроил себя? Кутузов смотрит на него так, словно собирается начать исповедь. — Они уже играли раньше. Не на турнире, а просто так. Серёжу пригласили провести мастер-класс для одарённых школьников. Они с Гришей сыграли в ничью. И теперь… он очень боялся проиграть. Я не считал, — горько отвечает Кутузов. — Я не ожидал, что это так по нему ударит. Хотя знал же, ещё год назад знал, что он заедается на Гришу. Но я не мог поверить, что он до такой степени зациклится на этой ничьей… Я не представлял, что это может сожрать его изнутри. — Но ведь это далеко не первый его проигрыш. Что… произошло в этот раз? Кутузов пожимает плечами. Он выглядит измученно. — Принцип… Ему было очень плохо, Артём. С ним тяжело. Я пытался. Я знаю, что люди с высоким талантом к шахматам сходят с ума, так или иначе. У них проблемы с коммуникацией, они одержимы. И Серёжа такой же. Он вбил себе в голову, что ему принципиально важно обыграть Гришу, иначе он ничего не стоит и его заменят те, кто моложе — ещё тогда, после ничьей. Все переключаются после такого. Шевелев не переключился. Клянусь, он думал об этом всё время, особенно когда увидел, что Гриша пошёл по турнирам. И эта зависимость его подточила. Гаус видит на его лице раскаяние. Кутузов снимает очки и вешает их на ворот жилетки, треплет кудрявые волосы на голове. Гаусу самому… тяжело это слушать. Не потому, что он не понимает — нет, он как раз прекрасно понимает. Но разделить не может. У него есть соперники, партии с которыми его нервируют, но ни разу ещё он не позволял эмоциям сожрать себя ещё до первого стука часов. — И скорее всего, помочь ему нельзя. По крайней мере, я явно не тот, кто может это сделать. Я хотел говорить с ним на равных и пытался подружиться, но ничего не выходило. Он не считает меня… человеком своего круга. Гаус хмурится, потому что понимает — это чистая правда. Ни разу ещё Шевелев не отзывался о Кутузове без насмешки или ехидства, хотя сейчас он понимает, что Кутузов этого, на самом деле, не заслужил. Просто Шевелев… отторгает всё радушно-человеческое, потому что он такого не знал. Да, Кутузов не был гениальным шахматистом — из него вышел вполне заурядный игрок. Но заурядные люди нужны гениям, как воздух, чтобы не свихнуться. — Даже не представляю, существуют ли в природе люди его круга, — тянет Гаус. Кутузов невесело усмехается в ответ на эти слова и погружается в свои мысли, ткнувшись подбородком в сцепленные замком пальцы. Есть ли смысл говорить с Шевелевым сейчас или нет — Гаус не знает. Он наверняка заперся у себя и больше в зале не покажется. Шевелева не волнует, чем закончится турнир. Не Гаусу его в этом винить. Но у него самого впереди ещё одна партия. И он точно знает, кого увидит перед собой за доской. Смешно, что ему абсолютно плевать на этот факт. Он не чувствует ничего — ни страха, ни интереса, ни злости. Гаус просто сядет за стол и выйдет из-за него спустя несколько часов. Если Гриша Отинов похож на Шевелева, он проиграет по-шевелевски. Гаус давно не играл с детьми. Позов периодически звал его в школу, чтобы поднатаскать молодое поколение, но редко среди ребят, просто увлекавшихся шахматами, встречались далеко идущие дарования. Одержимых среди них Гаус не встречал вообще. Наверное, потому, что среди них не было откровенно несчастных. Ребёнок, воспитанный нормальной семьёй и не отвергнутый сверстниками, не станет с малых лет искать смысл жизни в фигурах на доске. И это правильно. А повёрнутые редко дойдут до шахматной школы, они чаще самоучки. Сейчас, глядя на Гришу, Гаус видит подростка — умного и способного, а всё-таки неопытного. Окрылённый сегодняшними успехами, Гриша живо бегает глазами туда-сюда и, заметив Гауса, с энтузиазмом пожимает ему руку и улыбается, словно дождался праздничного торта. Все фамилии в списках, с которыми он не встречался за доской, для него — абстракции, и Гаус сомневается, что Гриша изучал каждую, особенно не шибко известную. Он наверняка воспринимает игру отдельно от человека за доской. Другое ему мог бы подсказать только жизненный опыт. Скорее всего, Гриша смел до тех пор, пока у него получается. Что ж, тогда нужно сделать так, чтобы у него не получилось. А для этого — выбить его эмоционально. Да, подло и бессовестно, а всё-таки это тоже часть шахматного спорта. И кажется, у Гауса был такой опыт игры, который сейчас придётся как никогда кстати. Да, Слон играл осознанно — Гаус просто попробует пародировать, рискуя и не понимая сути. Но это не важно. Важно то, что Гриша этого ещё не знает. Сейчас все — фотографы, журналисты, организаторы, участники и просто зеваки — скопились вокруг одного-единственного стола. После скандала с Шевелевым они, получившие хлеба и зрелищ, ожидают такой же фееричной развязки всего турнира. Невидимая барабанная дробь — и включаются часы. Первый же ход — Гаусу выпали белые — он небывало растягивает. Ещё никогда он так основательно не выбирал, с чего бы начать и какую из досконально известных комбинаций предпочесть. Так, по крайней мере, казалось со стороны. Эта минута — хотя, казалось бы, всего лишь минута! — на старте Гришу уже удивляет. Его часы щёлкают сразу. Часы Гауса в ответ опять стопорятся — и на этот раз ещё дольше. Как будто он сметает несуществующие пылинки с бокалов. Гриша ходит, едва дождавшись своей очереди. Гаус медлит ещё — хотя это несложный закрытый дебют и рассусоливать тут нечего. На третьем ходу Гриша уже притормаживает. Пробует отыскать глубинный смысл гаусовского ступора, не находит — и пытается играть дальше как обычно. Начинается самое интересное. Разменяв несколько фигур — Гриша успевает попить воды и сходить в туалет, пока Гаус глючит у доски — они лавируют. Картинка сворачивается-разворачивается, как в калейдоскопе — отличия незначительные: Гаус выстраивает нужную позицию по крупицам, а потом разбирает её. И повторяет снова. Гриша сначала смотрит на него непонимающе, потом — озадаченно. Он не видит подвоха, наобум таская фигуры в ответ. Кажется, он думает, что его соперник перегрелся к концу турнира, как старая перегруженная ЭВМ. Гаус мысленно усмехается. Да, Гриша готовился — но он точно не изучал случайную партию трёхлетней давности, когда и сам-то не появлялся на соревнованиях. Он не читал той газеты и не помнит, как разыграли свою вторую встречу Шевелев и Гаус. А жаль. Только в этот раз Гаус делает всё гораздо, гораздо медленнее. Раздражающе растягивает каждый ход — и повторяет его. Гриша хмурится. Сначала подпирает подбородок одной рукой, потом — другой. Трёт глаза, приспустив очки. Дёргает себя за жидкий ус. Начинает нервно ёрзать на месте, очевидно, мечтая пнуть ногу Гауса под столом, чтобы только его ускорить. Смотрит больше на часы, чем на доску, словно моля, чтобы гаусовское время поскорее истекло. А потом капкан захлопывается. Гаус переставляет фигуры пугающе быстро. Стук-стук-стук. Гриша теряет ферзя и одновременно ставит под удар коня и фланговую пешку. Выбирает сохранить пешку — неправильно. Надо было коня, пешку он всё равно не выведет: Гаус всё учёл заранее. Глаза Отинова круглеют. Непонятно, что его потрясло сильнее — смена скорости гаусовской игры или положение, в котором он оказался. Контроль над ситуацией он потерял и впал в состояние, когда авторитет соперника кажется благоговейно-безусловным. Это ошибка — но она Гаусу на руку. Как бы Гриша ни походил дальше, Гаус уже не останавливается, напирая и крадя его фигуры. И теперь, когда действительно нужно замереть, заземлиться и подумать — так долго, как только можно — растерявшийся Отинов уже не может сконцентрироваться. Гаус разучил его делать это на бесполезных паузах в начале. Сейчас, уже расслабившись, Гриша почти не может сосредоточиться и полностью поддаётся панике. Он смотрит на гаусовские часы, но времени на них больше, чем ему бы хотелось. Гриша очевидно понимает: Гаусу этого хватит, чтобы дожать партию до конца — а ещё, что Гаус и это знал с самого начала. Гаус замечает, что пальцы у него подрагивают, когда Гриша стаскивает очки с переносицы и полустыдливо протягивает руку, признавая своё поражение и выглядя, как опозоренный щенок. Ничьей не предлагает, словно чувствует, что Гаус на неё не пойдёт. Рука у него мокрая. Раздаются громкие аплодисменты. В следующий раз Гриша Отинов разберётся с мелкими манипуляциями соперников, и его научат им не поддаваться. Наверное. Но сейчас это не имеет совершенно никакого значения. В толпе уже витают невнятные шепотки и споры между «Он выиграл как социопат» и «Он выиграл как профессионал». Гаус не чувствует торжества — ему приятно осознавать только то, что он способен на такие манёвры и обнажил в этом подростке способность проигрывать. Это ощущение уязвимости способно спасти — и самого Гришу Отинова, проживающего его, и кое-кого ещё, кому таким уроком послужить не удалось.

***

Я знаю, ты помнишь — это сложно забыть.

Мы с тобой — история о том, как можно любить.

О том, что всё несерьёзно, музыканты в нас спят.

Ты просто чувстволишённый, а я просто дурак.

— Зайди ко мне, — оборванно и глухо звучит в трубке. Гаус мог не застать этого звонка и не узнать, что его просили. Явиться собственной персоной и позвать всё ещё было не по силам Шевелеву, даже если сделать для этого нужно несколько шагов. Гаус даже не отвечает ничего — телефон сразу же захлёбывается гудком. В наказание за такие выходки он может абсолютно спокойно остаться у себя. Или спуститься вниз и до ночи проторчать в баре. Перекинуться с другими участниками партейкой или дрянной беседой. Найти кого-то на ночь. Он может что угодно. Ведь звонок мог принять не Гаус. Или Гаус мог не расслышать. Или Гаус мог наплевать, если Шевелев даже не удосужился проверить, с кем разговаривает и что его правильно поняли. Шевелев как будто убеждён, что к нему всё равно прибегут. А Гаус из тех, кто не прибегает. Но сейчас поступать так — как сволочь — не хочется. Сейчас Гаусу не по себе. Вся ситуация на турнире вызывает у него липкое ощущение, сравнимое с тем, словно он увидел мерзкую сцену в артхаусном фильме, к которой испытал почти физическое отвращение. Как если бы Шевелева прямо там, за доской, склевали стервятники. Ничего более — просто гадкий момент. Но передёргивать лицо от него будет ещё долго. Поэтому Гаус с нехорошим предчувствием идёт до самого конца коридора. В коридорном окне закатывается солнце. Дверь оказывается не заперта. Шевелев стоит ближе к окну. На столе распахнутые книги — корешками вверх, чтобы не потерять страницу, и доска, на которой в смятении застыли фигуры. Конечно, он переигрывал. Шевелев смотрит на доску. На клетки, на тени от фигур — рваные, острые и грубые. Но он их не видит. Шевелев где-то не здесь. Его глаза остекленевшие и на свету почти прозрачные, янтарные, как у ящерицы. Кроме брюк, на нём ничего нет. Босые ступни на ковре и совершенно голый торс в лоскутах жёлтого закатного солнца. Он пытается выйти из транса. Неизвестно, что происходит в его голове — то ли партия, то ли жизнь, но по застывшим глазам кажется, что он постоянно падает вниз. Гаус оглядывает его — полуголого — и не знает, зачем ему, страдающему, всё это надо. — Я умер сегодня, — тихо, даже в лёгком недоумении говорит Шевелев. — Нет. Ты себя убил. Гаус смотрит на вены, стянувшие шевелевскую шею и руки, будто Шевелев — породистая лошадь с крепкими мышцами, загнанная, проигравшая скачки. Подлежащая отстрелу. Гаус молчит, наблюдая за тонкими пальцами, чуть дрожащими и побелевшими, пока стискивали спинку стула. — Мы можем сыграть, если… Шевелев перебивает — так же чуть слышно, но до пугающего уверенно: — Я не хочу шахмат. Сейчас? Или больше? А чего он хочет тогда? Гаус бы спросил, если бы умел спрашивать. Как будто игра для него имеет смысл, только если он выигрывает. А что ещё хуже — он сам для себя имеет смысл, только если выигрывает. Гаус оттягивает ворот рубашки, чувствуя фантомное удушье — как будто мыслям так станет легче. — Ты не перестаёшь быть Шевелевым от того, что проиграл. Я знаю, о чём говорю. Просто нужно соскрести себя с асфальта. Это самое мерзкое. Но потом точно захочется ещё. Потом точно хочется ещё. Да. В какой бы жопе ты ни находился после провала, требуется вернуться. Просто потому что иначе уже невозможно. — Но нужно уметь либо развиваться, либо прекращать. Зачем позориться или стоять на одном месте без результата? Это бессмысленно. Шевелев ждёт от него чего-то правильного — вывода, действия, совета. Ничего нет. Шевелев так легко готов признать часть себя бессмысленной, как будто найдёт парочку смыслов, чтобы её заполнить. Так не бывает. И он будет держаться за попавшийся смысл до последнего, пока тот не сожрёт его — лишь бы не остаться пустым. — Ты можешь… играть, потому что тебе нравится. Тебе нужно это, даже если всё повторяется и не несёт результата. Признай, что тебе так проще существовать. Ты можешь повторять столько раз, сколько захочешь. И так пока не перестанешь хотеть. Разве этого не достаточно? — Это жалко и бесправно. — Право имеют не только лучшие. Послушай, ты правда думаешь перестать, просто потому что какой-то пацан показал хорошую игру? Это всего лишь один проигрыш. Не надо делать его судьбоносным. — А ты действительно пытаешься меня успокоить словами «главное не победа, а участие», которые, по сути, придумали для неудачников? Шевелев смотрит на него исподлобья и почти шипит, как рассерженная змея. — Для себя я понял, что гораздо проще проигрывать на доске, если у тебя есть другая жизнь. Хоть что-то ещё за её пределами, что манит тебя и представляет интерес. Что-то, что способно дать тебе то, что не получил там. Если этого нет, то ты будешь умирать каждый раз во время проигрыша. Потому что доска становится единственным местом, где ты существуешь. Шевелев замирает так, будто видит что-то прямо за гаусовской спиной — и вот-вот готов кинуться прочь. Он не признается, что для него действительно важно, не раскроется настолько, чтобы выдавать личное. Гаус этого не ждёт. Гаус и сам ему не скажет о своём… о горах, о дорогах, о свежем воздухе там, где люди ничего не значат. Это только его. Так что пусть Шевелев решит хотя бы для себя. — Ты предлагаешь мне выстрелить себе в ногу, чтобы не болела голова. Шевелев смотрит на него пытливо — но не как тогда, в баре. Что-то поменялось. А потом сам же опускает голову, позволяя лучам путаться в чёлке — рассыпчатой, чистой, наверное, ещё влажной, совсем не уложенной. Артём отзеркаливает его почти неосознанно. Брюки Шевелева без ремня и сидят на поясе небрежно. Дыхание заставляет живот подниматься и опадать — так, что при желании можно изучить каждую чёрточку на прессе. Артёма сковывает парадоксальным осознанием: Шевелев дышит, он — плоть, кровь, а это красивое тело перед Гаусом — человеческое и живое. Он слишком часто об этом забывает. Солнце обхватывает шевелевские бицепсы, лижет ему шею и ложится на грудь. Но солнца Шевелеву было недостаточно. Всего мира ему не хватало. Так а что тогда… ему может дать Гаус? Разве что вернуть ощущение собственной реальности, доказав её через тело. И всё-таки Гаус говорит: — Я предлагаю вспомнить, что проигрыш уже произошёл. И он остался в прошлом, а сейчас происходит что угодно ещё. Не доска. Ты можешь быть тут, а не там. Гаус знает — ему практически наверняка плевать. Он останется растерзанным между ходами миттельшпиля, которыми всё окончательно заруинил. Даже если ощущение проигрыша присутствовало только в его голове. Шевелев шумно вздыхает и поджимает губы. Глаза у него жухлые и нервные. Он подходит ближе к Гаусу — доска на столе остаётся позади, закрытая его тенью. Закатный свет ложится им на плечи, высекая контуры каждого. Шевелев чуть млеет — целует будто не Гауса, а солнечный отсвет на его губах. Гаус самыми кончиками пальцев касается его обнажённого бока. Поцелуй звучит как вопрос, которого Шевелев бы не задал. Что тогда делать? Куда себя деть? Он почти не имеет вкуса и напора и длится не дольше, чем эти вопросы можно произнести — а затем Шевелев отстраняется. Ноги его, кажется, особо не держат. Он опускается на край кровати. Гаус машинально садится рядом. Солнце опять клеит их воском. Гаус совершенно не понимает, что ощущает сейчас — дикость происходящего, какой-то глубоко затаившийся дискомфорт и упрямое впечатление, что он смотрит на человека в лихорадке. Но всё это пугает недостаточно, чтобы остановиться. Гаус пробует осознанно целовать эти тонкие губы бантиком, обрамлённые колкой свежей щетиной, чтобы защищаться. Открытые. Беззащитные. Они изранены и болезненно искусаны в нервных припадках. Тянутся за исцелением. Шевелеву нравится целоваться чувственно — и это почти удивительно на контрасте с его язвительным поведением. Он целует медленно, вполне намеренно не скатываясь в вылизывание рта, как в прошлый раз. Он смакует губы — звучно, мягко, прикрыв глаза и позволяя Артёму подстроиться. Его крупный нос сталкивается с аккуратным гаусовским. Артём слышит этот звук — влажное шевелевское причмокивание — набатом, пока оно неярко, но ощутимо нагревает губы. Шевелев целуется по-школьному уязвимо. Артём кладёт ладонь на основание шевелевской шеи, там, где выступают позвонки — вседозволенно, порочно и требовательно, как искуситель, мучающий грешницу. Шевелев наверняка чувствует горячую, немного грубую кожу его пальцев. Гаус углубляет поцелуй сильнее, с нажимом притягивает Шевелева за шею — интимнее, кажется, у них ещё ничего не было. Шевелев постанывает — его рот наконец говорит «спасибо» так, как умеет. А потом Артём сжимает ладонь, резко разрывает поцелуй и припадает губами туда, к тонкой коже, к кадыку, из-под которого бьётся сердце. Заполошно. Кричаще. Шевелев тяжело дышит, замерев с раскрытым ртом, пока Гаус целует шею — широко и мокро, но медленно и не часто. Крупными разлапистыми цветами. Чтобы каждый поцелуй было слышно. Шевелев пахнет чистотой. Пахнет душем без химических отдушек и собственной сладковатой кожей. Гаус возвращается к губам — те дезориентированно распахнуты. Ещё одно поверхностное столкновение — и обратно к шее. Медленнее, ощутимее, наглее — и опять к губам. Там его ждут: Шевелев зарывается пальцами в волосы на гаусовском затылке, придерживая подле себя, и долго целует, дразня языком. Он уже горячее и нетерпеливее, но всё ещё в положении, когда Гаус может отстраниться и вести, как захочет. И Гаус отрывается от него — с трудом, как болезненный пластырь, почти присохший к губам. Он вновь опускается к дрожащему кадыку — ладони Шевелева цепляются за его плечи. Губы Гауса — меха, раздувающие огонь. Нужно несколько однотипных действий, чтобы всё вспыхнуло. Шевелев начинает ёрзать и почти льнуть к рукам, потому что одной горячей ладони на шее ему уже недостаточно. Вслепую — его глаза закрыты. Его голая грудь залита оранжевым солнцем. Его ресницы спутались и дрожат, измазанные закатной позолотой. Когда Артём целует под подбородком и тянется к губам, он уже знает — нужно дальше. Он наконец опускает руки и оглаживает шевелевские бока — так резко, что сокращающиеся мышцы и мурашки на рёбрах чувствуются слишком явно. От них Шевелев аж прогибается навстречу, жадно въедаясь в губы. Кожа Шевелева нагрета спокойным солнцем снаружи и горит изнутри. Он понимает его — голова взрывается от ощущения, что это действительно так. Эти просящие губы, немного разведённые ноги, пластилиновые мышцы, которые можно смять так, как захочется, совершенно понятны. Для этого даже не нужна доска. Раньше Гаус, будучи голодным, глотал рыбу целиком, вместе с головой и костями, и не чувствовал её вкуса. Сейчас он смакует каждый кусочек очищенного филе — и это полярно другие ощущения. Вот как действительно нужно было её готовить. Пока Гаус гладит сильную шевелевскую спину — от острых лопаток до мягкой поясницы, Шевелев целуется в своё удовольствие. Гаус не видит, что его лицо расслаблено настолько, что можно было бы решить, будто он слегка улыбается. Гаус прерывает поцелуй, почти изнемогая, чтобы в последний раз — от яремной впадины до самого подбородка — пройтись по шевелевской шее мокрыми губами. Без зубов. Шевелев обмякает — опускается на матрас, утягивая Гауса за собой. Гаус шумно выдыхает ему в щёку, неудобно раскинувшись сверху. Он целует шевелевские плечи. Проходится по выпирающим ключицам — они у Шевелева слишком сильно очерчены: сочленения с плечами настолько явные, что одновременно страшно сломать их и увидеть сзади хтонические грубые крылья. Шевелев глубоко, как жёсткой расчёской, зарывается пальцами в отросшие в чёлке гаусовские волосы. Можно почувствовать, как подушечки пальцев массируют кожу головы. Гаус ощущает возбуждение, болезненно-горячо скручивающее живот. Чем ближе, тем яростнее и нетерпеливее оно становилось. Инстинкт требовал продолжать, а разум — замедлиться, чтобы оно тяжелело и наливалось столько, сколько может. В этот момент Гаус, прильнувший к солоноватой ключице, опять слышит сердце, пронзительно долбящее в чужую грудь. Этот звук вызывает чувство тревоги — словно, если долго прислушиваться, мотор замрёт. Но Гаус переключается, когда чувствует шевелевские ладони у себя на пояснице. Они не требовательные — может быть, пока — расслабленно перетекают на гаусовскую талию, мнут, выбивая из Гауса учащённое дыхание. Гаус так растворяется в этом ощущении чужого контроля — стихийного, непредсказуемого — что даже сразу не замечает, как шевелевские ноги раздвигаются, намекая быть ближе. Он осознаёт это, только когда чувствует чужие острые колени по обе стороны от собственных бёдер. Гаус проваливается, как под лёд. А там почему-то печёт. И на мгновение становится страшно — необъяснимо жутко, так, что в рассудке темнеет. Так бывает, когда глаза уже закрыты, а в сознании случается такой мощный провал, что чернеет даже там, где ничего не видно. Секс воспринимался Гаусом так естественно, что не был способен смутить или вызвать хоть какие-то сильные эмоции. Но осознание, что его тело влекуще проваливалось в шевелевское — но не животно, а чудовищно постепенно, почти незаметно, абсолютно не механически — потрясает. Как в зыбучие пески. Гауса выбивает из транса — он смотрит на тело, распластанное под собой, взмокшее, располосованное налившимися закатными лучами, и ему словно нужно время, чтобы понять… хоть что-нибудь понять. Но времени нет. Янтарные глаза распахиваются — Шевелев играет так же резко, как в быстрых шахматах. Только здесь гораздо интереснее ходить, а не думать. Поэтому руки Шевелева перемещаются на гаусовскую задницу, отбирая последнее преимущество. Этого достаточно, чтобы Гауса перешибло ещё раз: они опять вляпываются друг в друга губами, пока Гаус ощущает себя преступно мягким, а Шевелев сжимает, гладит и ласкает так, как представляет себе ласку. И всё это время давит, ожидая, что Гаус поступит так, как он хочет. Он делает это не пешками и слонами, а ладонями и бёдрами — лишает возможности выбраться, спастись, что-то изменить, пока времени на раздумья чертовски мало. Это становится невыносимым ровно настолько, что потребность контакта затмевает всё остальное — и Гаус уже трётся своим пахом о шевелевский, безбожно жертвуя материалом. Хотя оба они прекрасно знают всё, что будет, на много ходов вперёд и в каждой вариации. Не думай о реальности, думай об игре. Соприкосновение почти болезненное, выбивающее у Гауса тихое шипение — у обоих стоит. Дальше Шевелев показывает себя во всей эгоистичной собственнической красе — жадно тянет за рубашку Гауса, агрессивно принуждая её снять и чудом не разорвав ткань вместе с пуговицами, и тотчас впивается пальцами в оголённый торс. Он игнорирует, что голый Гаус по сравнению с ним тщедушный и… обычный. Шевелев так хаотично стискивает мышцы на его спине, на боках, на животе и даже нетерпеливо покусывает плечо, что Гаус и сам об этом забывает, ощущая сладкую лихорадку от каждого прикосновения. Он чувствует шевелевский напряжённый член через брюки. Вряд ли можно так хотеть тело, которое не считаешь привлекательным. Видимо, Гаус настолько явно концентрируется на этом ощущении, зависая и меняясь в лице, что Шевелев сбивчивым, наигранно насмешливым голосом шепчет: — Мы же будем что-то с этим делать? Он не даст расслабиться ни на секунду. Гаус расстёгивает пуговицу на шевелевских брюках, чтобы стащить их вместе с бельём. Его слепит белоснежная кожа чужих бёдер. Ему жарко так, что почти плохо. Ему нельзя быть источником хаоса рядом с настоящим центром хаоса. Когда Шевелев остаётся совершенно голым, он не в состоянии помочь Гаусу снять свои брюки — только нервно дёргает ремень в совершенно неадекватной горячке. Гаус, чертыхаясь, вынужден встать. Всё время, что он расстёгивает ремень и раздевается, Гаус почти обречённо смотрит перед собой. Шевелев — действительно королева, сошедшая с шахматной доски. Из самого дорогого набора, вытесанная из молочно-белой слоновой кости. Чтобы её создать, нужно было убить. Ему бы и впрямь подошла корона — с острыми изящными зубцами, такая же мраморная, как он сам. Чтобы рассыпчатые неуложенные волосы небрежно выбивались из-под её венца. Шевелевым бы наверняка заинтересовались античные скульпторы. Причём, даже не художники — именно скульпторы. Потому что его тело имело фактуру настолько эталонную, что ни одно изображение не справилось бы с ней в должной мере. Он правда выглядит, как изваяние, каждая мышца которого очерчена — такого великолепия линий в смертном мире из плоти и крови быть не должно. И такие скульптуры трогать не положено — остаётся только гадать, как ощущается холодный камень на их точёном животе, голенях или жилистых запястьях. И, подобно античным скульптурам, Шевелев нагой — но благородно-нагой, ведь его тело настолько первозданно красиво, что не возникает вопроса, почему ни один его изгиб не скрыт или почему пах не бросается в глаза и не выглядит грязно. — Вазелин? — вопросительно хрипит Гаус, и сам поражается тому, что это его первое слово, прервавшее долгое молчание. Он не понимает, в какой момент решил поставить вопрос так… словно смазка Шевелева — его инициатива. Впервые за всё время. Шевелев шарит рукой под кроватью, выуживая оттуда какой-то пузырёк, и передаёт его Гаусу вместе с презервативом. Гауса почти раздирает от желания отвесить ехидное замечание о том, на что — и на кого — рассчитывал Шевелев, когда брал это с собой на соревнования и клал под кровать. И как давно это под кроватью? Но он ничего не спрашивает. Ответы слишком очевидны, а его эго обойдётся и без них. Тем более, что Шевелев не скажет — а то и разозлится. А то, что во время секса с Шевелевым лучше заткнуться, если он не хочет, чтобы всё прекратилось, Гаус уже понял основательно. Гаус откладывает обёртку в сторону — для неё пока рано, и пару секунд тупо пялится на пузырёк. — Это кокосовое масло? Крышка откручивается, и сладковатый запах бьёт в нос. Гаус, как кот, приоткрывает рот, пропуская его через нёбо, и, сам себе удивляясь, с сомнением переспрашивает: — А ты уверен? Он ждёт в ответ что-то острое. Или грубое. Или даже издевательское. Но Шевелев — совершенно голый Шевелев, обглаженный оранжевыми всполохами, возбуждённый и уязвимо разводящий ноги, просто молча кивает. Гаус рефлекторно сглатывает. Он сам знает, как ему лучше. Гаус чувствует странный нервный холод в пальцах, когда выдавливает на них скользкие жирные капли. Пахнет ещё сильнее и слаще. Масло блестит и искрит на свету. Внутри поселяется аморальное для ситуации любопытство — попробовать, какое оно на вкус. Гаус быстро, самым кончиком языка, чтобы не бросалось в глаза, слизывает каплю с подушечки, как подтаявший шоколад. Сладко и чуть-чуть горчит от переизбытка вкуса. — Гаус… Шевелев давится на полуслове — как будто его язык в конце концов ему отказал. Он так и не договаривает. Он не бесится и даже не высокомерит. Он реагирует, как смертельно голодный при виде хлеба. Глаза у него потемнели, губы сжались в тонкую линию, желваки напряглись так сильно, что об скулы можно порезаться. Смешно, что Гаус точно не вкладывал в этот жест подтекста. Но так нельзя было. Так почти жестоко. Дальше действия почти механические — Гаус берёт подушку и подкладывает её под поясницу Шевелеву. Тот ёрзает, укладываясь неуверенно, и бегает глазами по потолку. — Если проще самому, можешь сам. Уже произнося эти слова, Гаус понимает, что ставит его в неловкое положение. Если Шевелев реально хочет, чтобы Гаус его растянул, то почти заставляет его это признать — а Шевелев лучше удавится, чем что-то признает. С другой стороны, Гаус мысли читать не умеет. Если Шевелев реально не хочет, это ещё хуже. — Всё нормально, — отвечает Шевелев. И этот ответ настолько в его характере, что впору усмехнуться. Гаус быстро и косо смотрит в его лицо — и тут же возвращается глазами к маслу, коротко и довольно твёрдо добавляя: — Если будет больно, скажи. Больно быть не должно. Он не рассчитывает на ответ — ответа не следует. И в тот момент, когда Гаус, смазав пальцы, касается Шевелева — когда это происходит максимально скомканно, без ощущения нормальности происходящего, когда Шевелев еле заметно вздрагивает, а Гаус самыми кончиками пальцев ощущает его вязкое тепло, он чувствует кое-что ещё — эхо непонятного, звонкого, удушливого впечатления, что то невнятное, немое, поломанное и острое, что есть между ними в обычной жизни, пролезло в их постель и осколком впилось в его внутренности. Оно всегда было похоже на кость поперёк горла. На то, что все слова каждый раз не те — как разбросанные детские кубики с буквами, на которые наступаешь босыми ногами в темноте. И распарываешься до крови. Говоришь не то и не так, понимаешь это — и говоришь дальше. Это чувство, что было гораздо легче схватить Шевелева за горло и укусить в холку, думая только о своих потребностях, чем попытаться найти своё место, обходясь с ним бережно. А сейчас — не получается и сотой части той наглой, похотливой, эгоистичной уверенности. Сейчас у Шевелева есть не только тело. И Гаус не понимает, что это — не понимает даже не на уровне того, что ему нужно делать. Нет, пальцы действуют по наитию, гладят терпеливо, монотонно и медленно, пробираясь всё глубже. Гаус пытается включиться — чтобы потрясение наконец ушло. Чтобы голова перестала воспринимать всё так мыльно-ошарашенно. Чтобы он поторопился и усиленно ждал, когда сможет получить удовольствие. Как и должно быть. Гаус нащупывает уплотнение — Шевелев несильно дёргается. Простата напряжённая, но раньше времени её лучше не тревожить. Гаус осторожно массирует область вокруг, чтобы Шевелев расслабился. Пахнет удушливо сладко. Шевелева ведёт, он выглядит непривычно уязвимо и даже почти… трогательно. Руки не находят себе места: шевелевские бицепсы сокращаются — Гаус знает, какие они упругие на ощупь, когда напряжены — а пальцы то сжимают, то разжимают простынь. Она идёт складками каждый раз, когда Гаус углубляется — от ощущений Шевелева или от его нервов. В глаза смотреть тяжело — хотя можно. Глаза Шевелева сейчас из чёрного стекла, а вместо ресниц — проволока. Он смотрит не на Гауса — на себя. На собственный белый живот с решёткой пресса, просвечивающей при каждом движении. На разведённые ноги и на то, что с его телом — шикарным телом — происходит. Что с ним делают. Гаус добавляет масла — и палец. Шевелев хрипит уже сильнее, как будто собирается закашляться. Всё ещё не стонет — словно упрямится. Но это только внешне и где-то там в голове. Тело же подаёт совсем другие сигналы. Оно становится податливее, мягче и расслабленнее. Таким, каким сам Шевелев почти никогда не становится. Гаус даже не замечает, как, продолжая растягивать, закидывает вторую руку Шевелеву на колено и рефлекторно водит самыми кончиками пальцев по бегущей мурашками коже. Кожа на ягодицах и внутренней стороне бедра Шевелева жирно поблёскивает — масло оставляет на ней след, хотя Гаус старается быть аккуратным. Это бросается в глаза, и Гауса едва заметно перемыкает: она наверняка нежная и чувствительная. Её можно вылизать и смять зубами, придерживая шевелевские ноги — да так, что Шевелева выгнет дугой. Гаус сглатывает — перед глазами появляются тёмные точки. Он не знает, зачем так ярко это представил. Настолько, что, кажется, тёплое масло загорчило на губах, и он почти услышал звук собственного языка, похожий на кошачье лакание. Гаус не сделает этого — в голове слишком ярко маячила граница дозволенного. Не сделает, даже если Шевелеву понравится. Даже если ему самому понравится. Это слишком. Зачем вообще… ему этого захотелось… Ответ наверняка был в том, что собственное тело уже начинало потряхивать от желания. Да, с таким стояком в голову могло залезть что угодно, лишь бы подобраться к Шевелеву ближе. Если бы Гаус чувствовал в своём теле хоть что-то, кроме низа живота, стало бы легче. Если бы он был уже внутри, он бы никогда об этом не подумал. Да. Наверное, так… Пару раз на лице Шевелева проскальзывает гримаса — нет, Гаус не всё умеет идеально, и отдельные движения причиняют ему видимый дискомфорт. Поэтому Гаус пытается сгладить это — аккуратно возвращается к простате, чтобы переключить шевелевские ощущения. Ему не хочется делать неприятно — в конце концов, это и его репутация как любовника. Отчего-то не хочется, чтобы дискомфорт был тем, что врежется Шевелеву в память. Когда Гаус добавляет третий палец, в глазах уже мутнеет. Не так, как раньше было от мыслей — от желания. Это всё оказалось сложнее — гораздо ближе к чужому телу, чем просто секс. Но сейчас Гаусу легче узнать себя: движения становятся активнее и приобретают напор. Как будто его мозг наконец вспомнил, для чего вообще всё это делает. Когда пальцы сильнее раздвигают стенки, Шевелев срывается на стон. Неразвёрнутый, глухой, будто не сгруппировался в прыжке и разбился о землю. И это только первый сигнал, что дальше будет только острее. Ещё пару минут Шевелев стонет уже безостановочно — так… выразительно, почти захлёбываясь и обращаясь даже не к Гаусу, а к собственному телу. И это уже невозможно. Эти звуки будто встряхивают Гауса за загривок. Как будто это происходит безотносительно к нему, хотя он сам непосредственно на это влияет. Гаус больше не способен делать что-то только для этого тела — и не для себя. Его не зовут — но он отзывается. — Хватит? Я больше не могу. И всё останавливается. Гаус достаёт влажные пальцы, и Шевелев, загнанно дыша, как после изнуряющего бега, смотрит ему в лицо — и кивает ещё. Пока что он явно не здесь — Гаус даже не уверен, что он понял смысл его слов. Скорее, просто отреагировал на прекращение контакта. Нутро сводит от истеричного нетерпения, стискивает горячими зубами низ живота и безостановочно треплет. Гаус быстро предохраняется и, чуть подтянув Шевелева ближе за бёдра — тот поддаётся, обвивая поясницу Гауса ногами — оказывается внутри, вводя себя постепенно и даже бережно. Гаус замирает — даёт ему и себе привыкнуть. Шевелев тяжело дышит: Гаус, навалившийся на него сверху, тоже приходит в движение от каждого вдоха-выдоха. Шевелев раскраснелся — от щёк и шеи до самых ключиц. Если Гаус потрётся щетиной о его кожу, останутся мелкие царапины. Солнце ушло — оно осталось отголосками в рыже-розовой полосе где-то за окном. Но оно больше не с ними. Двигаться медленно-медленно даётся тяжело. Мужской секс за это практически хочется проклясть — он неоправданно сложный, заставляет много терпеть и изводить себя. Гаусу это не нравится. Наверное, не нравится, особенно когда внутри Шевелева узко и жарко, благодаря маслу — скользко, и кажется, что можно сделать с ним всё, что угодно. Но это не так. Для Шевелева всегда требовалось много терпения. Лишь позже можно позволить себе больше. В сумеречной темноте видны глаза. Гаус смотрит в них — огромные, выразительные, передающие каждое ощущение Шевелева так предательски явно, что им обоим впору отвернуться. Отпрянуть друг от друга. И больше никогда не пробовать, пока их обоих — слишком очевидных — не вывернуло наизнанку. В этих расширенных зрачках и мокрых ресницах читается, как Гаус задаёт темп и двигается внутри, пока шевелевские ноги смыкаются у него за спиной. И это хуже любого секса ночью, пьяными или когда Гаус брал Шевелева сзади. Когда лица либо не видишь, либо сразу забываешь детали. Стоны беззвучные — но иногда всё же вырываются наружу так, что в глазах появляется ещё больше затуманенной патоки: заметно, когда фокус сменяется расфокусом. Но рот Шевелева по-прежнему приоткрыт. Он не лишает себя права стонать, хоть и не может в полной мере реализовать его. Он не лишает себя права смотреть, хотя может просто закрыть глаза. Они вполне осознанно причиняют друг другу совершенно садистский дискомфорт, сопряжённый с необъяснимым удовольствием. Шевелев вообще может сделать что угодно — отвернуться, закрыть глаза, расцарапать спину, укусить, сорваться на крик, прекратить, встать или уйти. Гаус всегда это понимал. Хотя даже не мог предугадать, в какой момент эти состояния у Шевелева сменяются — это всегда происходило по внутреннему незримому ему наитию. Ему — или им — наверное, нужен ещё один поцелуй. Иначе Гауса разорвёт, если он продолжит концентрироваться на этом лице. Шевелев впивается в губы, как в кислородную маску. Он задыхается прямо в гаусовский рот, и это дыхание настолько горячее, словно его пытаются вытащить из пожара. Гаус чувствует его тело слишком явно — грудь к груди, рот ко рту, один потный лоб об другой, внутри и снаружи. И всё это тело содрогается, дышит, пахнет, пока Гаус толкается в него. Дрожь проходит от сжимающихся бёдер и живота через лёгкие и грудь и до самого рта. Язык соскальзывает с языка во время особенно резких движений. Шевелев ёрзает и ходит ходуном, пока Гаус сминает его, зафиксировав под собой. Шевелев крепко держит его за талию, то почти поднимаясь до выпирающих рёбер, то вновь сжимая немного мягкие бока. В какой-то момент он не выдерживает и начинает стонать — стон отражается в Гаусе, как в пустом зале с хорошей акустикой. Слишком трезвая мысль вспарывает гаусовский ум: так ли важно сейчас, что Шевелев проиграл? Сейчас не важно ничего и никому. Что творится за пределами этой комнаты? За пределами этого тела? Он уже испытывал такое раньше — забывал обо всём, что вокруг. Смертельно похожие ощущения — не чувствовать тело вообще и не чувствовать ничего, кроме тела. В обоих случаях всё другое не нужно. По-настоящему странно только одно: сейчас Гаус чувствует острее не своё тело и не свою игру. Гаус отстраняется совсем немного, чтобы перехватиться — согнутые в локтях руки заныли и затекли. Ноги Шевелева крестом лежат на его пояснице. Это крест на всём, что может вернуть их в точку, где такого не было. Гаус скрадывает ладони Шевелева с собственного тела и распластывает их по простыни с обеих сторон от шевелевской головы. Свои пальцы — неумело — вплетаются сверху. Что у тебя сейчас есть, Шевелев? Он слышит хрипящий выдох и видит блёстки в глазах напротив. Шевелев не сопротивляется. Гаус чувствует себя чёрной фигурой, ступившей на белую клетку на чужой части доски. Под ним лежат осколки белоснежного ферзя — всё такие же прекрасные после падения, не лишённые ни блеска, ни изящества, ни богатства линий. И полузвон-полутреск одной фигуры об другую кажется музыкой. Но правда в том, что, даже дойдя до края доски, ладья остаётся ладьёй. Только самая слабая фигура может стать самой сильной. У ладьи на доске нет высшего предназначения — она может либо поставить мат, либо умереть. Но это не значит, что ему не хочется дойти до края. Пальцы Шевелева так болезненно стискивают его ладони, будто через них пробиваются терновые шипы. Гаус знал, на что шёл — теперь они распяли друг друга. Гаус ускоряется. С каждым новым движением его всё меньше, меньше и меньше. И всего, что вокруг — меньше. Почти всё стёрлось, ничего не осталось. Пара движений — и не будет рук, не будет ступней. Их тоже сотрёт неаккуратным ластиком. Шевелев не стонет — он разрывается стоном. Не тем, который ещё можно контролировать — абсолютно бессознательным и трепещуще-глубоким, в котором ощущения больше, чем звука. Они дышат вразнобой, и грудь у обоих мокрая. Шевелев бьётся под ним, теряя силы, чёлка лезет ему в глаза, черты почти неразличимы в подступающей темноте, и сквозь мутный морок в голове Гаус, не веря своим ушам, слышит: — Артём, пожалуйста… Артём ощущает свою реальность. Все дыхательные пути обдаёт холодом — так резко, будто гормоны тут же выбрасываются в кровь. Непонятно, что это. Оторопь и реакция, похожая на внутренний тихий скулёж. Непонятно, что это. Артём, пожалуйста. Шевелева тоже бьёт собственными словами — несколько секунд спустя, словно до него дошла ударная волна. И он видимо цепенеет. И он сразу меньше себя, обычно высокого и мощного. Хватка рук ослабевает, дыхание задерживается, глаза закрыты. Он будто старается раствориться и исчезнуть прямо сейчас. Он знает, что они оба обратили на это внимание. Но он всё ещё под Артёмом. И Артём прерывает этот момент обоюдного оцепенения. Находит губы Серёжи, совсем недолго целуя их и замечая: — Как ты захочешь. И Гаус делает всё, чтобы вернуться на ту грань, где Серёжа вспоминает его имя — где оно так легко и естественно вливается в просьбу, что становится сильнее даже шевелевского упрямого рассудка. Гаус двигается ещё быстрее и интенсивнее — так, что руки быстро стискиваются заново, напряжение спадает, а тело под Артёмом опять становится мягким и приятно-уязвимым. Шевелеву чертовски идёт ничего не контролировать. Идёт, когда лицо не острое, волосы не уложенные, а тело не принадлежит самому себе. Он так редко просит, что ему до невозможности идёт просить. Ему идёт просить у Артёма. Ему идёт Артёму проигрывать. Гаус овладел его телом и овладел его мозгом. В какой-то момент могло казаться, что от Шевелева больше ничего не осталось — но настоящий Шевелев теснился как раз между помешательством на игре и комбинациях и телесной податливостью. До чувств и эмоций Шевелева Гаусу ничем не достать. Не выцарапать и не извлечь. Эта часть выскакивала, когда Шевелев получал удовольствие от игры или от ласки, скалила зубы — и исчезала. Дразнила и пряталась глубоко обратно, будто её не было. Сейчас она объявилась так внезапно, что Шевелев даже не успел за ней. Зато Гаус успел. Шевелев не произносит его имени больше — но Гаус слышит, что оно блуждает на его губах короткими отрывками первых звуков, никогда не договариваясь до конца. Снова, снова и снова. Будто Шевелев сам не определился, хочет ли его выстонать. Воздуха нет — только запах масла и мускуса. И где-то здесь, при попытке сохранить темп, после беспорядочных шевелевских стонов Гауса начинает прошибать по ногам. Приятные судороги выкручивают мышцы в голенях и бёдрах. Следующие пару движений кажутся предельными. Словно всё его существо мгновенно лишается сил. Ощущение такое, будто Гауса заносит на гребень волны — тело сразу изнывает, готовясь к тому, что будет дальше — а потом волна на глазах обрушивается и разворачивается на тысячу брызг так, что каждый проходит через кожу. Живот сокращается настолько сильно и сладко, что Гаус срывается на тихий полустон-полурык. Он даже не успевает толкнуться до конца — его выворачивает изнутри, огнём обдавая всё, что ниже рёбер, а потом бьёт током — ещё, ещё и ещё раз, хотя тело уже статично: он не в силах пошевелиться. Его дёргает не снаружи, а внутри — да так, что Шевелев наверняка остро это чувствует. Плывёт перед глазами, кисти, сжатые на ладонях Шевелева, немеют от боли. В паху разливается довольная сытость — тягучая, тёплая и спокойная. Гаус тяжело выдыхает, пытаясь вернуться в сознание и преодолеть дикую слабость. Нужно доиграть. Шевелев тоже был на грани — это слышалось в его стонах и читалось на языке тела. Сейчас он замер, тихо и хрипло дыша, и непонятно, рассчитывает он на продолжение или нет. Но это Шевелев. Он всегда рассчитывает. Гаус приподнимается, наконец расцепив руки. Ноги Шевелева, раньше обвивавшие его поясницу, согнулись в коленях, запирая Гауса с двух сторон. Он не касается себя, хотя ему точно невыносимо хочется — продолжает поглядывать на Гауса снизу вверх, видя наверняка лишь тёмный взъерошенный силуэт. Внутренняя сторона бедра у Шевелева чувствительная. Его даже слегка дёргает, когда Гаус, умостив на ней одну руку, проводит по ней большим пальцем. Отъявленный псих, вредный и спесивый, он настолько остро реагирует на случайную ласку, словно тело Шевелева совершенно не в ладах с головой и готово подвести и отомстить, как только представится возможность. Дальше всё происходит быстро. В руке становится влажно от чужой горячечной плоти. Шевелев опять царапает простынь. Он изнеможён, и оргазм будет ему даже не удовольствием, а облегчением. Шевелев захлёбывается — едва слышно, в полу-агонии, по-животному мечась в разные стороны. Гаус делает всё машинально. Он знает о слезах в уголках шевелевских глаз, хотя не видит их. Понимает, сколько раз нужно грубо провести и сжать. Понимает, что ему, в общем, нравится это делать. Почти невесомо гладит бедро второй рукой — из личного любопытства — и Шевелева встряхивает. Как будто его разорвало вдребезги, и он сразу же переродился. Его пробирает от напряжённых мокрых рук до поджавшихся кончиков пальцев на ногах, ему рвёт грудь, он взбрыкивает, а его пресс так сильно сокращается, что хочется дотронуться и понять, какой он на ощупь. Гаус не прикасается. Уступает, позволяя тоже прожить это — выплеснуться, отдышаться и обмякнуть. Внутри Гауса что-то ворочается, когда он видит его таким результатом своих действий. Шевелев едва различимо — точно самому себе, в ответ мыслям или ощущениям — постанывает. И Гаусу вдруг смертельно хочется залезть ему в голову прямо сейчас и поймать импульсы, которые там есть. Что это? Удовольствие от удовлетворённости, осознание, сожаление? — Меня сейчас нет, — шепчет Шевелев, словно прочитав мысли, и это даже пугает. — И мне это нравится. Это не похоже на благодарность, но, кажется, является ей. Гаус наконец садится на собственные согнутые ноги — они покалывают мельтешащими, словно белый шум, иголками. Он стягивает со спинки кровати белое отельное полотенце и бездумно вытирает им шевелевский живот и собственные руки, а потом швыряет на пол. Жуткая телесная усталость давит его вниз. Темнота обволакивает. Нет мыслей встать и дойти до душа. Потом. Сейчас терпимо. Шевелев убрал подушку из-под поясницы и лежит, морской звездой распластавшись на спине. Он не двигается, лишь глубоко и немного загнанно дышит — и почему-то пахнет не грязно и тяжело, а, пусть и по-прежнему сладковато, но… потом и кожей, привычно. Он пахнет Гаусом. Гаус всё ещё сидит между его раскинутых ног. В голове возникает странная мысль, что сейчас — конкретно сейчас — их опять ничего не связывает. Когда животное желание сделать это тело своим спало, остро чувствуется его чужеродность и отдельность, самостоятельность контуров и безотносительность к Гаусу, которые вновь нужно преодолевать. Но почему бы… сейчас не забыть об этом, а разобраться позже. Сейчас Гаус так и опускается, придавливая Шевелева своим весом, и уложив голову на его груди. Они переплетаются ногами. Без ласки, устало и механически, как две змеи после тяжёлой охоты. Шевелев не прогоняет его с себя. Как будто после всего произошедшего никому не приходит такое в голову. Это должно быть неудобно — но оказывается очень удобным. Все мышцы в покое, налились приятной усталостью и полностью расслабились. И в голове безмятежно пусто. Глаза сразу закрываются — Гаус с благодарностью проваливается в дремотную темноту. И слышит сердце — оно бьётся ровно и успокаивающе. Прямо в ухо. Гаус засыпает. Он просыпается лишь спустя несколько часов — когда небо за окном начинает чуть заметно светлеть. Шевелев лежит уже не под ним, а просто рядом, изящно укрытый белым краем одеяла. Можно расслышать его ровное тихое сопение, а если присмотреться — увидеть его во всей красе, невозволительно живого и настоящего. Гаусу нужно встать. Нужно одеться и, скомканному, помятому, взъерошенному — уйти. Чтобы не было этого утром… косых взглядов, непонимания, гнетущей тишины. Проще, когда утро существует где-то ещё, и у каждого своё. Чтобы не было такого, будто ничего, что случилось вечером, не случалось — при полном понимании, что оно случалось. Но Гаус устал. И сейчас единственное, чего он хочет — безмятежно провалиться обратно под ответное еле слышное дыхание. Оно обманчиво безопасно. Ведь пока здесь тепло, спокойно и не нужно бежать. Хотя бы ещё несколько часов — можно не бежать. Гаус не знает, дотянет ли он до утра — и есть ли смысл оставаться. Но он знает, что сейчас растворяется в смутном, почти призрачном ощущении покоя. И он знает, что точно окажется здесь ещё раз. Это решает всё.

У меня для него столько нежности:

хватит на двоих.

От него ничего не останется,

кроме медленных

и неведомых

грязных ласк моих…