
XIII. death | начало конца и конец начала
«Тот, кто отпустил руку, свободен идти дальше».
6月11日
Уличный свет не мог пробиться сквозь опущенные жалюзи, из-за чего Чуя не видел даже собственных пальцев. Сумерки, как густые чернила, вливались в комнату, окольцовывали шею чёрными пальцами, не давали вздохнуть, поэтому он затемнил окна — везде, где только мог. И сейчас, потерянный в пространстве, он смотрел перед собой, ожидая чего-то, что поможет ему выбраться из состояния, в которое он снова попал. Бессонница щипала веки, но одни лишь мысли о том, чтобы вернуться в кровать, причиняли боль: Чуя не хотел быть избитым воспоминаниями, укрываться, точно одеялом, муками, лежать на постели, застланной горем. Он снова и снова прокручивал в голове события утра, будто оно было сегодня, а не неделю назад. Утра, когда Дазай оставил его. Снова. Оставил. Его. Разве не было ясно, что в конечном счёте всё так и закончится? Получается, таить обиду на то, что было предрешено, и тем более страдать от этого, — глупо. Глупо, но иначе не получалось. Всё время с того дня Чуя делил между тупым анабиозным состоянием и внезапно возникающими, судорожными действиями — попытками что-то принять, уже хоть что-то сделать, — но действия были настолько бессвязны, а Чуя — настолько взволнован, что ничего путного из этого не выходило. В первый день он ставил одну за другой пластинки, пытаясь отвлечься, во второй — ломал их, потому что звук уничтожения утешал лучше любой мелодии. В третий день он подумал залить страдания алкоголем, но одна из драгоценнейших бутылок вин выпала прямо из рук, и осколки, точно омытые кровью, до сих пор лежали у незакрытых створок бара. В четвёртый — он раскладывал свои карты по цветам. Синий, красный, белый, чёрный. Он не вглядывался в картинки, потому что глаза горели от напряжения увидеть что-то в темноте, но само ощущение ритмичной тасовки и мягкого шуршания картона, а также от возможности что-то упорядочить, немного отвлекало от угнетения, тоски и отчаяния. В этом нехитром расписании едва было время на еду и сон. Бывало, Чуя засыпал, выпадал в другую тьму — более отстранённую и потому приветливую, ибо в ней не было ни мыслей, ни боли, — но на какое время, он не знал. Он даже не думал об этом. Он различал день и ночь только по цвету окна, но теперь, когда жалюзи были опущены, всё слилось в одну бесконечную ночь. И за эту ночь он успел тысячу раз всё обдумать, надумать, выдумать и придумать. У меня забрали всё: спокойствие, радость, улицу, работу, заботу, желания, запретили ходить куда-либо кроме пространства, ограниченного собственной квартирой. Куда мне девать себя? Тюрьма. А главное — забрали его. Оставили только потолок, крутящиеся мысли (чтобы, не дай бог, не забыть свою низость) и кучу звуковскриповшёпотов, не покидающих ни на минуту, будто я способен куда-то бежать. Куда-то, хоть куда-то бы убежать... Чуя лежал, откинувшись на спинку стула, и изучал потолок. «Больше ничего не оставили. Даже грёбанной весточки. Сообщения, что всё в порядке. Он ведь обещал писать, так почему не пишет? Обещал же?..» После таких мыслей Чуя непременно жалел, что не успел поговорить с Дазаем. Вылить всё, что накопилось на душе, и плевать, что тот бы сказал, уж хуже, чем сейчас, точно бы не было. А теперь всё кончено. Недопризнался, недоцеловал, недо… А может всё-таки?.. Мысли перескакивали на другой виток и становились недолгими и мимолётными, как мираж оазиса в пустыне, и всё же их было достаточно, чтобы начать успокаиваться. И Чуя успокаивался. Всё, что мы могли взять от прошлых ситуаций, — мы взяли. Не всегда наша вина, если мы «недобрали». Так, может, и есть вся суть в этих недопоступках? Недомоментах? Вся суть... Он лежал в темноте и слушал. Где-то тикали часы; удары сердца отставали от них на целую вечность. Но дело в том, что в доме не было никаких часов, которые могли бы тикать. Но ничего не оставалось, как продолжать слушать. И он лежал и слушал. На улице, семнадцать этажей вниз, отцветали ирисы — их он тоже слышал. Их шёпот. Их мрачные переговоры. Чуя не знал, как сходят с ума, но, наверное, это что-то другое, он ведь не делает что-то неподобающее, к нему не приходят ёкаи, а руки перед собой, хоть он их и не видит, — такие же, как были раньше. Всё приемлемо. Не нормально, но приемлемо. Ему просто нужно немного поспать. И Дазая. Хотя бы немного. Но ничего из звуков не говорило о его возвращении, как Чуя ни вслушивался, и потому своими расстроенными чувствами он мог воспринимать только одно: Дазая рядом нет. Дазая нет. Его нет, нетнетнетНЕТНЕТНЕТ он покинул тебя, оставил, уехал, бросил, потому что ты для него ничего не значишь, никогда не значил, ПУСТОЕ МЕСТО, иначе бы он был рядом, он не позволил бы тебе остаться наедине с самим с собой в таком состоянии. Чуя, ты ведь понимаешь, в КАКОМ ты состоянии? Он лежал и старался не слышать. Пластинка, одна из немногих выживших в крушении второго дня, отыграла заключительную песню, и теперь игла шершаво царапала этикетку. Чуя заметил это только тогда, когда шум в голове стал невыносимым. Он медленно, точно сомнамбула, направился к проигрывателю. Поднял иглу, перевернул пластинку, вернул иглу на место. «Speak to me» — зазвучала первая песня. «Поговори со мной», — произнёс в пустоту Чуя, и одиночество, в такт оглушающему стуку сердца, принялось поглощать его как самый сильный, самый злой на свете зверь. Поговори со мной... Я так хочу, чтобы ты поговорил со мной. Мне так не хватает тебя, о боже, Дазай, если бы ты только знал! Чуя любил петь, любил напевать любимые мелодии и песни, даже если в тех не было слов, но сейчас, стоило ему только открыть рот, непременно появлялось нечто, что заталкивало песни обратно в глотку и заливало глаза слезами. Он нашарил телефон — на полу, меж смятых конвертов от пластинок. Время: 4:36 — цифры плыли, но не столько от слёз, сколько от привыкших к темноте глаз. Чуя смотрит на цифры только для того, чтобы сфокусироваться: само время как данность ему абсолютно безразлично. Всё, что ему нужно, — это написать Дазаю. И он пишет. Пишет долго, набирая бессчётные символы и практически ничего не правя. По комнате расплылись мягкие звуки гитарных риффов, сглаживая напряжение прошлой песни. Отправлено. Меланхоличная безмятежность обняла за плечи, и Чуя вздохнул, ощущая, как в ожидании ответа бесплодное время обтекало его тело. Дазай никогда не воспринимал то, что слушает Чуя, вообще музыку особо не любил, но это не мешало Чуе время от времени воображать Дазая, играющего на гитаре. Чуя представил это и сейчас: сосредоточенный Дазай, его пальцы, плавно скользящие от струны к струне, густые ресницы, а после — его взгляд, устремлённый в самое сердце Чуи, его взгляд — сплошь понимание, сплошь единение, сплошь любовь. Хочу в пальцах на струнах увидеть себя, хочу в твоих глазах увидеть, что ты хочешь меня. Люблю это наравне с тем, как пальцы бешено пляшут по аккордам. Быстрее, ещё быстрее... Он подошёл к окну, поднял жалюзи. Город ещё спал, но липкие сумерки уже отступали. «Сегодня будет душно», — подумал он, глядя на низкие облака, и ощущение времени слегка задело его своим крылом. Чуя прислонился лбом к стеклу, будто его холод сможет вернуть ясность разуму, как вдруг заметил светлое пятно рядом — чуть выше и левее. Дазай, вероятно, стоял здесь, прислонившись лбом, — так же, как и Чуя сейчас. О чём он думал? Какие желания владели его сердцем? Может, здесь он обдумывал план своей поездки? Чуя провёл уголком телефона по краям пятна, замыкая его в невидимый круг. И почему мысли не могут передаваться вот так, через отпечатки, через прикосновение к ним? Стук упавшего телефона, как брошенный в воду камень, нарушил зыбкую гармонию, как только Чуя случайно разжал пальцы. Он поднял телефон и проверил входящие. Голову полоснуло тупой болью. Ответ — молчание; оно навалилось на плечи как мешок с мокрым песком. Мать твою, Дазай, где же ты? Может, стены знают, где он, или окурок в пепельнице, или эти отпечатки на окне, но они всё равно ничего не расскажут. Он судорожно набрал его номер и позвонил. Абонент недоступен. Перезвоните позже. Сердце замерло в груди и сразу же гулко ухнуло, точно натянулся и оборвался трос. С ним что-то случилось, что-то ужасное и непоправимое. Чуя раскачивался взад и вперёд, кусая телефон. Его рука мяла запутанные волосы, желая поправить их, будто это смогло бы поправить его полубредовое состояние и выправить отупевшие нервы, но от резких движений волосы становились только более путанными. Нет, нет, нет, как же так, ответь мне, срочно. Дазай! Но Дазай не отвечал. Испарился, забрав любые напоминания о себе, кроме призрачных отпечатков. А, может, отпечатки эти и не его вовсе? Может, Дазая вообще никогда здесь не было? Чуя засмеялся сумасбродным мыслям. Его била лихорадка. Наперегонки с поглощающим чувством нереальности он бросился на поиски всего, что могло бы подтвердить присутствие Дазая. Какое-то время он метался по дому, разбрасывал вещи, натыкался на разбросанные осколки, вопил, ругался и снова бросался в бег, пока не нашёл то, что Дазай забыл у него тем утром. Чуя осторожно взял свитер, словно тот был из тонкого льда, что растворится с первыми лучами солнца, поднёс к лицу и вдохнул, насколько хватило грудной клетки. Знакомый запах аптеки, с его строгой, чуть горьковатой свежестью и привкусом стерильности заполнил лёгкие. В этом запахе была и своя особенность — примесь терпкого одеколона с тёплой, почти уютной тяжестью, как утренний свет на дорогих атласных шторах, как приглушённое дыхание, как прикосновение мягкой ткани к коже, что-то недосягаемо роскошное и родное одновременно. Это был запах, который невозможно спутать. Запах, в котором смешались тоска и нежность. Запах, по которому скучаешь до ломоты. Запах — ориентир, запах — утешение. Запах — зашифрованная память и боль. Чуя сжал свитер, зарываясь в него целиком. Он, казалось, ещё хранил чужое тепло. Чуя готов был разрыдаться. Дазай уехал, Чуя сам это видел, но что, если убывающий от станции поезд — плод воспалённого воображения, пустота, из которой Чуя сотворил существующее, как и все его мысли, как и все страдания? И на самом деле ничего не было, ничего-ничего? Он закрыл глаза. Pink Floyd звучали в ушах далёким эхом. Слушай! Цветы бормотали под окном. Визжали шины какого-то автомобиля, нёсшегося по автостраде. Слушай ещё! На крыше жаловался обрезок кровли, терзаемый ветром, а где-то внизу заплетались шаги позднего гуляки. Ещё! Голос просыпающейся Йокогамы, крик утренней чайки и скрип лодок о пристань в порту. Ещё! Облака скользили по небу с шипением раскалённого ножа, плавящего масло, но это тоже было не то. Слушай ещё, ещё, ещё! И он услышал чужое дыхание, как шелестели простыни под влажной кожей и капли пота собирались под поясницей, а на изнанке века горел один-единственный образ: уходящий Дазай с просьбой беречь себя. Он курит, он стряхивает пепел, он трахает его, он злится, он беспокоится, он независим, но кто он на самом деле? Они — в саду, в безобразных потоках воды, в скомканных простынях, они — везде, но есть ли вообще эти «они»? Чуя запутался. Он ничего не понимал — уже не мог понимать. Мы не договаривались играть в прятки. Если ты ушёл, то почему я настолько чувствую тебя? Так нельзя, Так нельзя больше.***
Сначала было темно, но спустя какое-то время темнота начала светлеть, превращаясь в бледно-жёлтое пятно, но после и оно, приобретая конкретные очертания, стало меняться — медленно, с частотой прекратившегося дождя, изредка капающего с крыши — Кап. Кап. Кап. — до тех пор, пока очертания не оформились в разбитый на треугольники потолок и маленькие круглые лампочки. Который час? Дазай попробовал встать, но едва ли вышло даже пошевелиться. Тем не менее, этого было достаточно: почти сразу он услышал высокий, но приглушённый голос: — Он очнулся, позови скорее Момо-сенсей. А потом голос приблизился, стал чище и обращался, судя по всему, уже к нему: — Операция прошла успешно, Дазай-сан. Вы только что проснулись, не спешите подниматься. Перед ним возникло лицо, которое на очертившемся потолке расплылось новым пятном, и вновь потребовалось время, чтобы сфокусироваться. Прикосновение, липкое и неестественное, осело на плече. Только потом Дазай догадался, что такое ощущение возникло из-за того, что к нему прикоснулась рука, одетая в резиновую перчатку. Дазай вспомнил: он в больнице и была запланирована операция, но какая? Он хотел спросить, но язык тяжеленный, точно якорь, не давал словам сойти с губ-пристани. Он повернулся в сторону ничем не занавешенного окна. Акварельно-лиловые цвета наполнили взор. Кап. Кап. Закат. Дождя нет, значит, этот звук — шум морского прибоя, ритмичный и спокойный. Дазай тоже был спокоен. Раз он уверен, что операция была плановой, получается, ничего страшного не случилось. Он жив, и даже море за окном — что ещё нужно? Обволакивало мягкое успокоение. Ему хотелось задержаться в этом состоянии: спокойствие, так долго не посещавшее его, и мечта — совсем рядом, руку протягивать не надо. Как только ему разрешат подниматься, он попросит передвинуть стол к окну и непременно начнёт писать, глядя на море. Когда-то он уже писал, но в том не было ни покоя, ни благодарной подчинённости судьбе. Спешка, пляшущие символы, спотыкающиеся слова, дёрганная устремлённость — к чему? для чего? Мысли текли вялой струйкой, вторя повторяющимся волнам-каплям. Дазай чувствовал, как погружается в благодатное небытие, из которого он только что выплыл, но движение извне заставили вновь проснуться. Руки медсестры парили над лицом. Что-то произошло, от чего стало неприятно, а затем небывало легко — это убрали маску с лица. Дазай медленно провёл языком по губам; ощущение влаги позволило осознать, насколько пересохшими до этого они были. — Ну вот, хорошо. Пока старшая сестра не пришла, мы можем с вами немного подняться. Дазай не хотел подниматься, но приложил усилие встать, на что получил мягкое останавливающее прикосновение и кроткую улыбку. Теперь он мог полностью разглядеть лицо медсестры, совсем юной, наверняка ещё практикантки. Ему захотелось, чтобы она посмотрела ему в глаза, но пока она поднимала кровать, чтобы перевести его в сидячее положение, она ни разу на него не взглянула. В палате возникло обоюдное молчание, и пока оно длилось, воспоминания цепочкой, звено за звеном, принялись возвращаться к нему. Он здесь, но он здесь не один. Случилась авария? Нет. Машины не сталкиваются, потому что этого хотят, а он был уверен, что перед операцией была длительная подготовка, постоянные посещения врачей, разговоры, документы... Он был с матерью. Своей матерью... Он нашёл мать! Точно! Потом поезда, горы за кухонным окном, пили чай... Она обещала домик у моря, жить вместе... А что произошло потом? Мама болела? Кажется, что-то связанное с сердцем... Нет... Позвоночник? Костный мозг? Красные губы на бледном лице, длинные рукава... Точно. Пересадка почки. Его здоровую почку пересадили ей, потому что её почки были необратимо больны — он всё вспомнил. Дазай взглянул на медсестру и именно в этот момент смог поймать её взгляд. Медсестра испугалась и, повернувшись к стеллажу, принялась суетливо поправлять какие-то инструменты. Что её испугало? Будто она преступница, воровка... Или её чрезмерная робость связана с тем, что она — ещё не оперившийся специалист и многое для неё внове? Мелкая деталь, и тем не менее спокойствие уже уступало место для беспокойства. — А что с Игуми-сан? Она в порядке? — спросил он и сам удивился своему голосу: он звучал незнакомо, гулко и грубо, как из трубы. Потупленный взгляд. Кроткая улыбка исчезла с лица. Медсестра подошла к капельнице и принялась подкручивать винты около трубок. «Капельница! — понял Дазай. — Вот, что это капало, не дождь и не море... Так примитивно». Каждый удар сердца больно отдавал в ушах. Мозг бил тревогу, подавая истерические сигналы и пуская по венам дрожь. — Старшая сестра сейчас подойдёт, — вот и весь ответ. Ответ, не сулящий ничего хорошего. Несмотря на окружающую прохладу под мышками стало жарко. Сердце пропустило удар. Кап-кап. Дазаю удалось выглянуть в окно: там действительно не было моря — да и откуда бы взяться морю в центре Токио? Лишь сереющее крыло больничного здания и качающиеся деревья. Акварельно-лиловое небо налилось багряно-красным. — Так-так, уже очнулся? — В дверях показалась пышная женщина, и одного взгляда на неё было достаточно, чтобы понять: она-то и есть старшая сестра, Момо-сенсей, которую позвали сюда до этого. — Кико-тян, сменила скорость введения глюкозы? — Где Игуми-сан? — прервал Дазай. Неизвестность выводила из себя. Он терял самообладание. Момо-сенсей повернулась к Дазаю с таким видом, будто она только сейчас его заметила. — Ну-ну, что вы так скоро... Прежде, чем Дазай успел возразить, что он — сын той, о ком спрашивает, и имеет полное право знать всё, что касается его матери, Момо переменилась — её лицо расслабилось, но вместе с тем приняло удручённый вид. — ...С другой стороны, такую новость невозможно подсластить, поэтому не вижу смысла откладывать. Словно укол иглы, медленно отравляющей ядом, по телу растеклась одна мысль: умерла. Но страшнее этой мысли была мысль от осознания факта, что на земле больше ничего не держит. «Лучше бы умер я», — кап-кап, стучало в висках, распуская флюиды смерти. Дазай хотел проглотить слюну, но горло всё ещё оставалось слишком сухим. Он чувствовал себя маленьким мальчиком, заблудившимся в толпе, — совсем детское, наивное чувство. Внутри всё сжалось, и, казалось, целая бесконечность разверзлась между его мыслями и ответом: — Но перед этим могу заверить, что операция прошла успешно. Для вас двоих. Успешно? Значит, жива... Но что тогда? — В таком случае, я могу её увидеть? — С ней всё хорошо, — подчеркнула Момо, и от этого чувство потерянности только усилилось. — Она просила передать вам это. Сложенный вчетверть лист бумаги. Недоумение. Хрупкая надежда. Одно движение, и надежда лопнет, вспарывая осколками вены. Негнущимися пальцами он взял протянутый листок. Из него что-то выскользнуло — Дазай поднял с простыни квадрат и, не успев перевернуть его, понял, что это — фотография, сделанная ими в один из проведённых вместе дней. Балансируя на остром лезвии опасного знания и тревожного неведения, Дазай отложил снимок, выдохнул и принялся читать то, что было написано на листке. «Мы созданы такими, чтобы не замечать то, что может уничтожить нас на самом деле», — пронеслась мысль, пока глаза судорожно бежали по строчкам. Он старался удержать взгляд на странице, но всё плыло. Руки предали его, и он выронил записку. Если бы он не сидел, он наверняка бы упал — такими ватными сделались ноги. Нет, не она умерла. Это умер я. — Оставьте меня. Дважды повторять не пришлось. Младшая сестра хотела что-то сказать, но старшая взяла её за рукав халата и вывела из палаты. Дазай смотрел перед собой и не мог видеть, но ему показалось, что младшая, наконец, посмотрела на него, но это было уже неважно. Ты пробудила меня ото сна, когда я слепо шагал в могилу, схватила за руку, когда я был в шаге от пропасти, но для чего? Только, чтобы как кожу снять с меня иллюзии, тобой же одетые, и выбросить на берег в мертворождённом экстазе, меня — вновь зажжённый костёр, меня — разбившего скорлупу птенца? Ты открыла мне глаза только для того, чтобы выколоть их... Зачем ты так? Набежали тучи, осталась тонкая полоса заката — кровавая рана, высеченная лезвием. Если раньше это был мир, в котором могло произойти что угодно, то сейчас это — мир, в котором уже ничего не может произойти. Всё уже случилось. И что теперь делать? Молча наблюдать, как ветер уносит с рук пепел последних надежд? А после — строить осознанные отношения с реальностью? Не мать — годами выстраданный эфемерный образ оказался его слабым местом. Он искал окно, распахнутое в море, но нашёл зеркало. Вот она — реальность. Достоверная, прочная и осязаемая, в отличие от того иллюзорного образа, что он построил. Но, будучи ослеплённым иллюзией, он не смог узнать в зеркале своё отражение. Кого винить? Он собственноручно расписался в своей слепоте — не когда согласился впервые встретиться с ней, и даже не тогда, когда подписывал документы, соглашаясь на операцию. Он поставил печать в приговоре, как только его сердце слепо начало искать её, когда разум ещё не осознавал, что именно он ищет. Но кто же знал, что ему изначально вручили ключ от двери, которой нет. Слепослепослепо. Глупо и слепо. Была ли у него возможность не спутать возрождение с самоубийством, пусть и не несущим за собой немедленной смерти? Или только потому, что он — Дазай Осаму, предатель, рождённый от такой же предательницы, всё заранее было предрешено? Его жизнь неслась по рельсам на бешеной скорости, неумолимо направляясь к каменной стене, и — ба-бах! — ни сойти, ни затормозить было невозможно. Когда все ушли, Дазай дал себе время, а после прочитал записку от и до, полностью, стараясь успокоиться и читать как можно более отстранённо:«Не думай о том, что я не хотела познакомиться с тобой, увидеть тебя спустя столько лет. Я хотела этого, и я от всего сердца благодарна тебе за эту возможность. Ты вырос хорошим человеком (недостойным меня). О благодарности за дар, поднесённый тобой, мне не хватит слов. Будь на моём месте другой человек, более открытый, более добрый, более счастливый, он нашёл бы, что тебе сказать. И непременно бы остался с тобой. Но я не такая. И сейчас, и тогда, моей главной потребностью остаётся одно: жить. Поэтому я ухожу. Не ищи меня, на этот раз ничего не выйдет.
О прощении я не могу просить, как и говорить о благодарности, но добавлю ещё кое-что: от твоих рук я вырвалась из лап смерти, но не я одна нуждаюсь в этом. Подумай об этом, когда оправишься от удара, так безжалостно нанесённого мной. И будь счастлив».
Слова терзали, казнили, синие чернила лишний раз свидетельствовали о невосполнимой утрате. Всё тело наливалось невыносимой тяжестью. В её словах не проглядывала истерика, они были холодны и строги — без шанса на эмоции. Ничего заплетающегося, ничего спотыкающегося — ни намёка на торопливость. Значит, она всё продумала с самого начала. С самого начала... Закат погас, и палата погрузилась в полумрак, пропитанный запахом лекарств, боли и отчаяния. Дазай бессмысленным взглядом втыкал в этот полумрак. Руки медленно сжали лист, будто это могло что-то исправить и повернуть время вспять. Сердце едва стучало, будто оно билось уже в мёртвом теле. Будь оно обнажено, на нём было высечено лишь одно слово: конец. Дазай зажмурился, обхватил колени руками, словно хотел уменьшиться, а, уменьшившись, уменьшить и терзающую боль, но ничего не помогало. Мысли мелькали перед взором бегущей строкой, будто он писал в дневник: Я всегда теряю то, что не хочу терять. Как только в моей жизни появляется нечто ценное, я обязательно этого лишаюсь. Испевший о жизни, истлевший от боли... Если боль, причинённая другими, — временна, то моя боль будет длиться столько, сколько длюсь я — потому что я сам для себя величайшая боль, я сам позволил себя убить. Включили вечернее освещение. Свет резал глаза, и хотелось исчезнуть, спрятаться от этого презрительного света, потому что он высвечивал и без того сильную боль, раскрывал и без того обнажённые раны. Дазай подвинулся к краю кровати, опустив ноги на холодный кафель. Огляделся. Ни таблеток, ни скальпелей, ни бинтов, которые при особой сноровке можно было использовать по своему усмотрению. Смерть всегда шла рядом. Когда он был в Портовой мафии, Дазай часто звал её с собой и она охотно его сопровождала. Она шла за ним — всегда, — но никогда не позволяла идти за собой. Даже сейчас. Я чувствую себя одновременно и замершим эмбрионом, и живым, по ошибке отправленного в могилу. Но я ни то, ни другое: я ни жив и ни мёртв. Я то, что не может существовать. Не должно существовать в этом мире. И это уже никак не исправить. Теперь я готов принять то, что должно было произойти намного раньше. Надеть на себя, как рубашку. Спектакль окончен. Занавес. Дазай потянул себя за больничное шмотье, подумал секунду, а после нажал кнопку вызова медперсонала. Когда в дверях появилась медсестра, он сказал: — Принесите одежду и мои бинты. Для чего? — Ухмылка, как рябь на озере, исказила лицо. — Хочу намотать их обратно на себя, конечно же.***
Осколки ранят босые ступни, обжигая болью, которая лишь подчёркивает боль, что давно поселилась внутри. Чуя собирает волосы в хвост, закрепляя их болтавшейся на запястье резинкой, и, не медля, принимается за осколки: убирает их все — от бутылки, пластинок, разбитых надежд. Чуя подходит к окну, встаёт на цыпочки, дышит на мутное пятно и стирает его рукавом рубашки. Чуя встаёт на колени у кровати, сгребает карты в неровную стопку, словно кусочки прошлого, и прячет в стол. Остаётся лишь свитер, и он решительно не знает, как поступить: отправить к осколкам или сберечь до... До чего? До возвращения Дазая? Не смеши, Чуя. Он устал плакать, а стены устали поглощать его плач. Если бы стены могли взорваться, они непременно бы взорвались — вот сколько слёз они в себе накопили. Но Чуя не плачет, потому что обезвоженному организму больше нечем плакать. Неожиданно для себя Чуя обмякает подле кровати. Ноги расслабляются, голова клонится вниз. Может, не стоило пить столько таблеток за раз? Сон мягкой рукой застилает глаза, и Чуя, подвинувшись к кровати и опуская на неё голову, погружается в безвременье, пока свитер укрывает колени, заменяя одеяло.