
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт.
Женя только утирает текущий нос:
– Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент.
❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана.
Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом.
💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli
Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻
💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
1993. Глава 5.
23 февраля 2025, 12:00
Ни о каком комфорте при поездке в автозаке не может идти и речи. Переносное СИЗО, кажись, шинами собирает все ухабы, какие только есть на московских дорогах — а такое ощущение, что на асфальте в центре нет ни одного ровного километра.
Всё трясёт, из стороны в сторону кидает, как тряпичных кукол.
Женька, у которой горло слишком сухое, чтоб что-то говорить, только хрипами ржёт, задыхаясь — вроде, блять, Москва, столица всея Союза, сюда всё баблище рекой течёт, а дороги хуже, чем в таджикских аулах!..
На каждой кочке и лежачем полицейском Игнатьева отворачивается к углу, жмурясь, с силой стискивает челюсти, какими уж и жевать нечего — весь язык в шрамах от слепков челюстей.
И пусть Холмогоров, ошалело жмущийся спиной к невысокой стене, и пытается всё тронуть девку за худое плечо, она только отпихивает наотмашь здоровенную ладонь Космоса:
— Да отъебись ты!.. — орёт вместе с тем, и бригадир лишь сильней выпячивает глазёнки.
И пусть его и понять можно, Игнатьева так прикидывает, — в перерывах между приступами тошноты и боли, то режущей кишки, то мнущей глазные яблоки — что тоже бы, наверняка, прихуела знатно, если б увидела где-нибудь на трассе между Душанбе и Бохтаром расклеившихся бригадиров.
Но пока Женя, скукоживаясь и вертясь в металлическом углу автозака, в полумраке ловит охеревшие взгляды Космоса, желание облевать ему ботинки становится просто нестерпимым.
Чтоб не смотрел на неё, и без того почти в ногах у Холмогорова валяющуюся, как на бродячую псину, у которой от бешенства язык заваливается.
У неё сердце бьётся — одновременно так сильно, так больно… Трескаются рёбра, втыкаясь в лёгкие.
Проще становится не дышать…
…Уверенность, что эти сутки — начало многолетней Игнатьевской голгофы за всякие грехи и прочие проколы — становится бетонной, монолитной, когда тарахтение ржавого автозака прекращается.
Женька не успевает перевести дыхание и перекреститься, — левой рукой — как заместо тишины — топот чужих ботинок и лай псин вдалеке.
Спецназовцы бегают, кажись, берцами по её барабанным перепонкам; девчонка не находит сил, чтоб зажать уши, когда по ту сторону двери раздаётся скрежет шпингалета — такого ржавого, что аж кровавый привкус во рту. От одного звука.
То, что Женька себе щёку всю в кровь искусала, она смекает позже — когда из узкого коридора автозака раздаётся приказное:
— Первый — пошёл!
И чья-то тень мелькает едва на стенах, выпрыгивая из камеры. Игнатьевой сердце снова заходится чаще, и в груди ватное всё — нихера в этом нет хорошего или приятного.
Потому что это не та «ватность», что делается с телом после дорожки-другой на сон грядущий.
Когда Женя, одновременно задыхаясь и стараясь лишний раз не дышать, в решётке на двери видит сучью рожу, прячущуюся за балаклавой, вату будто поливают керосином.
Та тяжелеет и воняет, когда раскрывается дверь их с Холмогоровом кутузки, а чёрт из «Альфы», ненадолго задумавшись, снова рубит указом:
— Вторая — пошла!
Женьке охотно с не менее приказным ебалом плюнуть мужику с нашивкой спецназа в злые глаза, но слюны во рту нет — от слова совсем.
На деле же она только бёдрами пытается оттолкнуться от пола, где следы чужих ботинок горят многолетней ржавчиной. Не выходит — как корова на льду, ноги разъезжаются, а руки от соприкосновения с холодным листом железа дрожат, остывая в ссадинах…
В какой-то миг ебучий автозак, воняющий потом, блевотой и мочой, делается чуть ли не райским уголком; Женька, даже если сдохнет, не против будет тут провести всё оставшееся до Армагеддона время.
Хуй там плавал — после трёх секунд ожидания её цепкой рукой выдёргивают за плечо.
Сердце падает, когда слышит хруст; ебануться, ключицу сломали, черти!..
Но чуть ли не пинком спускают со ступенек, и вместе с самой Игнатьевой на асфальт приземляется в край оторвавшийся рукав плаща. Женя под два визгливых вопля сразу, под:
— Руки за спину, и вперёд! — слева от неё, где девчонке помогают и запястья стискивают, толкая к какой-то двери, и: — Третий — пошёл! — за спиной, откуда, видать, уже Холмогорова тянут за шкиряк.
Думает — реально, черти… Пальто-то им чё сделало? Нормальное пальто было…
Она щурится, пусть на улице и пасмурно, а в шарашке, куда их привезли, и вовсе одна жёлтая лампа каким-то грязным светом тускло льёт на стены. Переступает порог и, сильней щурясь от запаха грязных ног, у стены замечает троих людей — двух постовых в форме. Они как из анекдота вышли; тот, который к Игнатьевой ближе, низкий и толстый, и ментовская форма из пиджачка, рубашки и штанов с лампасами на нём трещит по швам, а второй, который дальше от двери — высокий, худой, как палка, и погоны неровно лежат на его плечах, всё норовят ускользнуть или вперёд, или за спину.
Промеж них в незамысловатой позе — лицом к стене, руки за спину — стоит Пчёлкин. Трещины на стене он изучает с таким похуизмом, что Игнатьева вдруг в нём узнает себя — когда ещё была необходимость тупо зазубривать один параграф из учебника по физике за другим.
И девчонка чуть не в открытую ржёт, чтоб хоть чуть распустить тугую узлину, в какую скрючивается диафрагма. Не дают — лают из-за решётчатого окна:
— Лицом к стене! Руки за спину! И поживей!
— То-то я не разобралась.
— Разговорчики!..
Женя не услеживает за глазами; они сами по себе закатываются куда-то за переносицу и надбровную дугу. Аж больно становится — но уж давно Игнатьева переступила болевой порог, чтоб сейчас скуливо хныкать от такой хуйни.
По правую руку от Пчёлкина стоит. Мельком глазами убегает к его профилю.
Мысли, как дождевые черви, лениво копошатся в башке, и это пиздец как неприятно, когда Женька задаётся вопросом — а кого, блять, из них двоих по земле возили, а кого уложили на капот машины?
У Вити даже рубашка из-под пояса брюк не вылезает. А Игнатьева стоит и чувствует себя сукой, побитой чужими ногами.
— Не надо было рыпаться.
В какой-то момент, когда девчонка заложенным носом совсем прекращает дышать, Пчёлкин через зубы выпускает непрошенный комментарий. Женька аж с хрустом в шее вертит башкой.
А бригадиру будто дубинкой почки гладят, он говорит и слюной брызгает, а та сейчас — всё равно, что керосин:
— Нахер ты там тир устроила?
Жене воздух делается сухим, жарким и отвратительным, и единственная влага прозрачной каплей вытекает из носа.
Девчонка сильнее сна хочет одного — высморкаться в рукав пчёлкинской рубашки, как в самый дорогой чёрный шёлковый платок.
Пусть Игнатьева тысячами огрызаний зубы себе все сточила в клыки, она сильнее только скалится:
— Тебя забыть спросила, — и ленивым перекрестом сводит запястья, вмиг становясь мишенью — в Женю стрелой прилетает недовольный окрик смотрящего:
— Хорош базарить там!
С ним вместе и Джураев, вытащенный из перевозимой кутузки, подталкиваемый одним из вышибал, в Игнатьеву врезается плечом.
У Фарика взгляд — такой же, как у Пчёлы; кажется, чуть дольше посмотрят, и просто в порошок сотрут прямо тут, и хера с два их остановят камеры за соседней стенкой на пару с вооруженными охранниками кутузки.
Девчонка сдерживается, чтоб не заржать во всю гортань.
Так вот что значит — между двух огней!..
— Сдурела, жаным, — так же, вопреки замечаниям и правилам соблюдения тишины, Джураев на стену, к какой его могли и ебалом хорошенько приложить, не смотрит даже.
Игнатьева только глаза в очередной раз отпускает прогуляться под верхние веки, когда плечом к вытолкнутому из уазика Холмогорову подставляют Филатова, а сама аж ждёт, когда ж её, как сопливую девчонку, за ухо оттаскают.
На ком, в конце концов, Фархаду тренировать поучительный отцовский тон?
— Чёт я не понял, — или у шпалы стресс, спровоцированный Женькиным присутствием в его «камере», или дело в чём-то ином, но Холмогоров соображает пиздецки туго. — Нас куда привезли вообще?
— Куда-куда, — Валера с кислой рожей разглядывает трещины на ближайшей стене. — В Бутырку!
Игнатьева губ не чувствует и за них явно не отвечает, когда рот сам по себе с выразительностью фыркает, а взгляд — так же, сами по себе — убегает куда-то к правому плечу, где Джураев с полуприкрытыми глазами что-то шепчет.
Что — ей уж не понять, истеричный мужик в форме орёт, голося про тишину, чем явно её не создаёт.
Может, Фара заповедь какую из Корана читает, чтоб великодушный Аллах всё это быстрей закончил.
Женька на арабском только поздороваться может, но сама б сейчас покрыла чёрным мусорным пакетом башку, только б от них всех уже отъебались.
— Пчёлкин!
Витя, когда через плечо оборачивается, щёки себе изнутри так кусает, что у него кожей тесно обтягивает череп, будто он жертва какого-нибудь концлагеря, где жрать дают лишь древесные опилки.
— Чё?
— Не «чё» отвечаем на поставленные вопросы! Подошёл сюда!
Пчёла так глубоко глаза закатывает, что Женька задумывается — а не надо ли подставить под нижние веки ладони, чтоб их, глазные яблоки, поймать на выкате? И пусть дико хочется свернуться клубочком, Игнатьева ловит себя на мысли, что лично скрутит Витю в московский крендель, если он будет выёбываться на звездоплечих.
Что угодно — только б остаться сейчас в тишине. Только б ткнуться лицом в стенку… Уснуть.
Шаркают пчёлкинские ботинки, и Женьке через плотно забитый нос попадает воздух без примеси пафосного бригадирского одеколона, какой получится только бухать. Не сказать, что проще становится — тошнота не слабеет.
Тёртого в порошок полисорба с джураевского ноготка хочется просто до пизды.
Женя прикрывает веки; белые круги перед глазами скачут, точно олимпийские кольца.
— Фамилия, имя, отчество.
— Пчёлкин Виктор Павлович.
Игнатьева в Москве бывает чуть чаще, чем Пчёлкин посещает Душанбе, но и без того, даже не варящей толком башкой, смекает — всю четверку по именам, фамилиям и прозвищам и без того знают слишком хорошо, чтоб не под диктовку записывать их данные. Всех, по сути, пропустить могут, сразу в камеру.
И только им с Фарой придётся перед местными блюстителями закона опиздюливаться дольше.
— Год рождения.
— Тысяча девятьсот шестьдесят девятый.
— Место рождения.
— Москва.
Ну, чё, много нового узнали?
— Проходим!..
…Джураев рискует; отчитавшись менту об имени, дате и месте рождения, он, как и все, поднимается вверх, к зоне досмотра, где будут одежду шмонать. Но с тем вместе Фара длинную руку тянет к Жене.
Просто пальцем тычет чуть в поясницу, — хер разбери, зачем — а вопль поднимается такой, словно он Женьке передает чё-то незаконное — от иностранной валюты до магазина к калашу.
— Никакого контакта!!!
На истеричный визг старшего сержанта, покрасневшего лицом, даже Белый — в тот миг скорее серый от своих смурых мыслей — отводит немигающий взгляд от треснутой стены и смотрит боком, как пихают промеж лопаток Фару, как за плечо дёргают рычащую Игнатьеву к местной стойке «регистратуры».
Только вот усатый мент за решёткой, которой себя от заключённых прячет, явно не на массаж направление выпишет:
— Фамилия, имя, отчество.
Желание сказать что-то из разряда «я не знакомлюсь» буквально оставляет на языке засечки, и девчонка слюну сглатывает вместе с железным привкусом:
— Игнатьева Евгения Романовна.
Скрещивая ладони за спиной, как того требуют верещащие свиньями менты, Женька тело держит старательно в вертикали, которая всё наклоняется в бочину или, того больше, назад. Чувствует себя ёбанной колонной, у какой центр тяжести не рассчитали, и оттого она теперь заваливается, всех в радиусе десятка километров страша, как бы не пизданулась прям на голову.
— Год рождения.
— Тысяча девятьсот семьдесят второй.
И, силясь сильнее сохранения равновесия только глазами моргать не реже раза в минуту, Женька вдруг понимает — на неё не смотрят. Мент каждое слово записывает, даже головы не отрывает, чтоб на игнатьевской физиономии заценить последствия штурма ублюдков в балаклавах.
Одновременно приятно и оскорбительно.
Ну, ничё. Щас взглянешь!.
— Место рождения.
— Эр-сэ-фэ-сэ-эр, — не жалея зубов, Женька языком о них высекает искры, и едва в открытую не ржёт, когда ободок фуражки всё-таки всколыхивается над каким-то там блядским журналом. — Город Воронеж.
Смешок Саши за спиной — похвала игнатьевскому зубоскальству. Ей эти лавры — не больше, чем незначительный комплимент, но от подскока эндорфинов даже не так сильно уши режёт рыкливым указом старшего сержанта, полюбившего таскать Женьку за плечо:
— Пошла!..
Но, блять, победа не долгая; от вида лестницы голова кружится, а ноги, и без того уставшие на себе держать вес скелета, подгибаются.
Подняться? Только с чужой помощью.
А о помощи просить Игнатьева никогда не была любимицей.
Она в Бога не верит, — что двадцать лет назад, когда яйца на Пасху красить было преступлением, за какое в поезд сажали до низовья Колымы, что сейчас — но, ступая по убегающим из-под ног лесенкам вверх, смекает, чё там чувствовал Иисус, взбираясь исхудавшими ногами на Голгофу.
Игнатьевой ещё везёт — с неё ботинки не сняли, и ступни не режет каменными выступами.
Но библейская гроза щёлкает вспышками и раскатами грома в лае работников колонии и взрывов террора по Дому Советов, а Женька только снова и снова глотает пенообразную слюну, снова и снова сжимает бёдра от боли ниже пупочного хряща…
…Космос надевает на широкие плечи пальто, которое только что прошмоняли на оружие, мобилу и всякую иную шнягу, за наличие какой на зоне сразу коронуют, когда Игнатьева, запыхавшаяся от подъёма по лестнице, подходит к окошку, куда до неё бригадиры скидывали шмотьё. И стоит, устало пяля в квадратик промеж двух комнат; где-то за таким же сопливым ментом мелькает спина Валеры, а её поторапливают:
— Следующий! — и сразу же вслед — уже не по уставу: — Или тебе особое приглашение нужно?
Женька только елейно хмылится, в лишний раз стараясь не шевелиться даже лицом:
— Ну, типа того, товарищ.
Ни то у мента отит, ни то Игнатьева от подъёма по лестнице голос себе садит, что её принять можно за прокурившегося шкета, но заместо особого приглашения девчонка получает «любезное»:
— Слышь, гоблин!.. — и рожу наклонившегося к ней парня в штатском.
Молодой, вроде, пацан — а уже мусорнулся.
Женька горбится в пояснице, когда к окошку наклоняется в ответ; губы сухие. тресканные, вопреки боли и кровоподтёкам возле слизистой сами кривятся — и даже не от желания над власть имеющим поржать.
Игнатьевой как под дых дают, когда она наклоняется; словно острые камни в кишечнике гуляют, царапая нутро, и колени тянут к земле, чтоб ничком рухнуть и заскулить.
Джураев к окну не наклоняется, но ярким цветастым шарфом мелькает где-то рядом, когда растерявшийся от появления арестантки мент ретируется за какую-то дверь, что находится вне Игнатьевской зоны видимости:
— Товарищ старший лейтенант, тут, это… — и Женька только снова хмылится; «это», так её ещё не звали. — Подойдите, пожалуйста.
Волчара в погонах не заставляет себя ждать; с тяжелым вздохом вылезает из какой-то досмотровой кабинки и вместе с рядовым вылезает к Игнатьевой, от остальной бригады отделённой не пройденным шмоном по карманам.
Немая сцена заслуживает внимания Тарантино; пока девчонка из-под растрепавшихся патл смотрит на мента, на мужика походя сутулостью, выкручивающей тонкие плечи вперёд, старлей задумчиво пялит куда-то промеж игнатьевских бровей — тоже, не по-женски заросших и не прореженных пинцетом.
— И, чё? — в какой-то момент в усталости и откровенном похуизме он сам выгибает бровь — кажется, более фигуристую, чем у Жени. — Она чем от других отличается?
По роже младшего мента всё написано, как чернилами; охеревший оттого, что среди потока матёрых маргиналов ему придётся как-то бабу шмонять, он вытаращенными глазами бегает челноком от лейтенанта к Игнатьевой.
— Товарищ старший лейтенант, девушка же, как никак. Как её… — и, из стойки «смирно» выйдя, он аж ладонь вскидывает на Женькины порванные одеяния, нитки с которых сами собою копошатся, как черви с проткнутыми внутренностями вьются на крючке.
Это даже умиляет.
— Романчук, ты не «девушку» досматриваешь, а арестанта.
А старлей только недовольно скалится, и Игнатьева его б даже могла б понять, если б перед ним не стояла сама с синяками наручников на запястьях:
— Делай, давай, работу!..
А потом, не оглядываясь, скрывается в своей каморке и жирной спиной, едва влезающей в ментовской пиджак, указывает закладчице:
— Шмотье на стол. Ботинки тоже снимай. И пошустрее, гражданочка!
Женька лишь хмыкает; девчонке и без того палец в рот класть не надобно, — по самое запястье откусит, — а сейчас, когда пустой живот голодом и едким желудочным соком жжётся, руку может до самого локтя сожрать.
Что и делает, собственно, зубоскаля из-за растрепавшихся волос:
— Слышь, начальник! Может, тебе ещё и отсосать?
И, наверняка, её бы за такие разговорчики и заставили такое сделать — затрещиной бы опустили на колени и трахнули в горло, въёбывая пощечины за рвотные позывы.
Но судьба, эдакая сука, издевательски жалеет в ситуации, когда полная жопа и без того затягивает всё глубже — пусть Романчук с двумя постыдными полосками на плечах сразу белеет и потеет вплоть до испарины, Женьке знакомой не понаслышке, но старлей и ухом не ведёт.
Только повторно откуда-то из-за решётчатого окошка в другой комнате, где прихуевшие бригадиры застёгивают рубашки, тявкает:
— Шустрее!
— Девушка!..
Сержант подскакивает к Игнатьевой, царапающей себе со злости ладони, только б отвлечься от спазмов в брюхе, и руки — мягкие для пацана, гнущего спину под гнётом сочиняющегося закона — вскидывает.
— Давайте сделаем так, — Романчук ситуацию выруливать принимается так, как не каждый криминальный психолог старается с шеи почти-жмурика снять петлю, наспех скрученную из постельного белья. — Не раздевайтесь.
И губы сами по себе тянутся в блатной лыбе, к которой не привыкать; Игнатьева сразу же выпаливает:
— То-то же, — думая не менее понтово плечом толкнуть Романчука.
Но едва сержант теми же белыми ручками перед её лицом мелькает, так Женька смекает — всё то было в её воображении.
Она теряет ход времени. А потом, когда сержант заговорщицки понижает тон на словах:
— Я вас так обыщу. Развернитесь, — то Женька теряет и самообладание.
Лучше б её заставили отсосать.
— Чё?!
Липкий пот с поясницы течёт по спине, а с тем вместе — под кожей ползёт и вверх. Игнатьева так хорошо это чувство — и что ему способствует — знает, что натурально херовит. А тут ещё и пульс — по крови вместе с болью выкручивающихся в разные стороны кишечных петель и хрустом подъязычной кости разносит то, чего в ней так много, что изо всех щелей лезет.
Возмущение. И трясущая вплоть до озноба злость. Снова-таки, с новой схваткой болей по телу.
— Ты не прихуел, сержантик?
У неё сил нет, чтоб оттолкнуть Романчука — Игнатьева это знает. Потому, что уж сложно руку поднять. Про то, чтоб одним тычком ладони пихнуть сержанта — и говорить нечего.
Романчук пятится, как от страшнейшего кошмара, воплотившегося в реальность.
А девчонка и не сомневается, что может сойти за Бабайку или Бабу Ягу; когда лицом бледная и мокрая, и волосами — распутанная, телом — костлявая, а взглядом — дикая.
— Обыщет он… Чё ты искать собрался, сынок?!
И прежде, чем побоится от озноба и холода «раздевалки» скукожиться, срывает пальто без одного рукава.
Романчук его ловит лицом, а потом — и руками, уже у самого пола. Но, откровенно говоря, Женьке, пытающейся с пуговицами разобраться пальцами, едва способными сейчас зацепиться за спусковой крючок, — что уж тут говорить про какую-то блядскую атласную тряпку, — уже похуй, извозится ли пальтишко на обоссаном полу.
— На! Шмоняй на здоровье!
Сержант вместе с полетевшим в него пиджаком, в чьих карманах зажигалка силой тяжести тянет вниз, на пол роняет и челюсть.
— Гражданка!
— Что найдёшь — всё твоё!..
Игнатьевой уже поебать; вокруг почти с порохом все скачут, скачут, — цирк уехал, а оставшиеся клоуны с горести попёрлись в эм-вэ-дэ, где продолжили чудить, что с арестом, что с этим блядским шмоном — и, всё, доигрались!
Нехуй было тут исполнять! И без того проблем, типа, мало, чтоб тут ещё эти выебоны терпеть…
Нашлись, блять, Боги!
Надоедает возиться с пуговицами, и, расстегнув три-четыре верхних, Игнатьева через голову, как футболку, снимает и рубашку. В руках не оставляет; вспоминается игра в «горячую картошку», когда девчонка, вмиг замерзая до гусиной кожи на худой спине, плюясь слюной через сжатые челюсти, пуляет шмотьём в обомлевшего Романчука, едва спихнувшего пальто на проверку.
— На, мусорка ебучая! — и следом, под немые аккомпанементы поднявшегося Белова, хлопающего не руками, а ресницами, из шлёвок вырывает ремень; тот сразу жгутом давит на кишки, что Игнатьева от боли аж задыхается на миг. — На!..
— А-ну хорош!!!
Романчука всё-таки «разклинивает», когда ремень — хороший, из добротной натуральной кожи; Женьке как-то раз почти удалось пихнуть его Анвару заместо дозы, — прилетает куда-то по его колену.
Разумно и логично, — уже не атлас хлещет по нежным ручкам; совсем не разумно и логично Игнатьева, у которой маленькие сиськи невыдающимися окружностями выпирают из выреза прорезиненного топа, приседает, развязывая шнурки на ботинках:
— А чё такое, начальник? — но развязывать не пытается; просто за узелки тянет, даже рвёт, только б быстрее одеться.
И даже не потому, что на неё пялятся ахуевшими взглядами все, кто только видит, — а кто не видит, тот специально шею вытягивает, чтоб посмотреть.
— В шизо меня сообразишь?!
— Никаких проблем! — орёт уже старлей; вставать ему, видать, лень, но прижаться к решетчатому окошку всё-таки не западло. Дряблая щека становится вся в клеточку. — Ты чё, думаешь, ты тут неприкасаемая?! И не такие были, на всех управа нашлась!
Игнатьева слушает. А ещё Игнатьева расстегивает ширинку, с тем вместе втихаря выдыхая, — потому что не так больно становится дышать со всем гневом.
Языком искры высекает о зубы, нечленораздельно подвякивая лейтенанту, который — как псина за забором: чё-то всё лает, лает…
— Шнурки тогда сразу конфискуй, мусор, — Женька, наконец, проходит ту трансферную зону, по одну сторону которой раздеваются, а по другую — одеваются. Проходит с ботинками в руке, и пусть их тоже сдавать надо на шмон, девчонка протискивается промеж остолбеневших Филатова и Джураева с зажатыми в кулак шнурками.
Смекает, что в чреве окошка старлея в гнёте осмотра пропадает её труба.
— А-то, смотри, ещё повешусь в камере — с кого спросят, начальник?
Под басистый ор мента, от которого только чудом не взрываются плохо работающие лампы:
— Рот закрыла, сука, и не отсвечиваешь, пока я тебя к ворам не посадил! — Пчёлкин ей доказывает: жизнь Витю ничему не учит.
Он, уже одетый, за плечо Женьку дёргает подальше от окошка, где сальная рожа мента гавкает указы. И благодарить полосатого девчонка не торопится — чё, блять, у него за любовь играться в джентльмена и решалу, когда не просят!?.
А Витя оттягивает куда-то назад. Куда-то в угол, где плохо чё-то видно за спинами чужих бригадиров.
— Угомонись уже, Игнатьева! — не орёт, скорее, сквозь зубы сечёт. Но так, будто сейчас втащит. — Совсем, блять, больная стала.
А Женька уже давным-давно учёная — если драка неизбежна, нехер ждать, когда по роже прилетит.
Надо самой всечь, пока не попало по губам.
Она сжатым кулаком на Пчёлу замахивается, одновременно сильная — от злости — и слабая, — от всего прочего дерьма — когда вдруг одной рукой хватают за лицо.
Большой палец Джураеву крючком впивается в одну острую щёку. Четыре — в другую. И рот Женьки — и без того незакрывающийся — складывается буквой «О», когда Фархад знакомым, полюбившимся жестом, каким вряд ли тронет Охисту, девчонку вжимает в стену — только б в лишний раз не сказанула чего-то, за что всем остальным придётся спать на битом стекле у параши.
— Затихла, — шёпотом указывает Фарик, злющий, как самый жуткий шайтан из Корана, и сильнее только стискивает кандалы на девчачьем лице.
Она сказать ничего не может, но и без слов, пока за спиной Джураева Кос с Пчёлой врубают дипломатов, опиздюливающихся за чужой базар, Женька смекает — на ебале у неё, прямо в центре щёк, будут блевотные чёрно-зелёные синяки.
— И оделась, — добивает Фара прямо там, в ёбанном углу ёбанного сизо, где быть вообще не должны были, когда пихает прямо в опустившиеся от усталости руки ком шмотья. — В темпе.
Разжимает руку на лице, как отталкивает. Только чудом не вытирает ладони о штанину.
Игнатьева проглатывает дерзость-горящую спичку. В горле, до нёба забитого порохом, жжёт.
И Женька одевается — потому, что делать больше нехуй. Выёбываться дальше — только снова проверять суку-судьбу на благосклонность, а шизо — на соответствие номеру категории люкс. И пока где-то у окошка мента Холмогоров с Витей чуть ли не в один голос стелют что-то про:
— Не обессудь, начальник, девчуля на нервяках…
Она одевается. Прямо перед Фарой, которому на её тело мешают смотреть религия и ненависть, кипящая в глотке смолой; перед Филатовым, тактично отводящим глаза в сторону, но дышащим с таким осуждением, что лучше бы уж в открытую Игнатьеву хуями крыл; перед Беловым, кидающим в угол проверяющие взгляды, полные равнодушного спокойствия и тихого восхищения сразу.
Пальцы не становятся послушнее…
…Их ведут по коридорам, всяким пролётам и лестничным клеткам. Ступени сварены так ненадёжно, что скрипят, кажись, из-за одного сквозняка, гуляющего по изолятору единственным гостем, которого не заковать в наручники и не упрятать в камеру.
В ногах у Игнатьевой тянутся по полу концами её тряпки, надетые кое-как, пока в самом деле не кинули в самый засранный угол шизо; дрожит коленками, когда, последнюю в колее, пихают в спину, веля поторапливаться.
Охотно взяться, если не за перила, — пусть они и не внушают абсолютно доверия ржавчиной, что аж слоями отходит от железных перегородок — то хотя б за стенку. Но девчонка права держаться за любую опору лишена, как этого права лишен любой из гостей Бутырки, сюда попавший никак не на экскурсию, и даже когда ноги заплетаются так, что, кажись, ещё миг, — и Женька носом вспорет линолеум коридоров, не дают разлепить хват рук, сошедшихся за спиной.
Невидимые наручники на запястьях болтаются под силой совести. Но если учесть, что девчонка эту бессмысленную вещь обменяла ещё в отрочестве на бесконечный фарт, контроль за руками Женьки остаётся за мальчишками в ментовской форме, которые могли бы сейчас идти по коридору с ней, а не смотреть за соблюдением правил следственного изолятора.
Мусора ебучие… Вот, чем думают, когда в эту структуру идут? Такая же, блять, клоака.
Когда очередной пролёт трухлявой лестницы, где ступени чуть ли не под ступней гниют, остаётся позади, колонна заворачивает в какой-то коридор.
Или Игнатьева уже за сменой обстановки не следит, или их кругами намеренно водят, чтоб запутать, но один коридор от другого ничем не отличается. Грязный свет жёлтых ламп падает с потолка, и сколько бы раз Женя, глотающая слюну, только б утолить жажду, но тем делающая её только страшнее, не говорила, она готова повторить ещё с тысячу…
Стены под таким освещением кажутся точно обоссаными.
Когда одна из множества одинаковых железных дверей открывается за спиной Филатова, а саму Игнатьеву чуть ли не за шкирку тормозят, разворачивая на девяносто градусов силой и презренным:
— Пошла, — она смекает: сейчас появится возможность, как раз, тысячу раз сравнить Бутырку с обоссаным углом самого блядского переулка.
Девочка уставшими плечами ведёт, и ключицы смещаются, когда она, пересиливая рвотный позыв языка-червя во рту, восклицанием орёт в спины ушедшим бригадирам:
— «Фарту масти» не забудьте!
— Не поняла, что ли?
И Игнатьева ответить не успевает; лишь выцепив мельком за плечом мента Джураева, чья волосня плесневелой мочалкой качается, её мощным подзатыльником подгоняют за порог камеры.
И лишь когда так же, за спиной, с омерзительным скрежетом дверь, как мышеловка, закрывается, на Женю будто бы рушится ебучий Вавилон от мысли, что её действительно отсекли от всей компании.
Паразиты, всякие крысы грызут себе дорогу на свет насквозь через мышцы и кости Игнатьевой, пока она силой собирает разбегающиеся глаза в кучу.
И глаза-то бегают, кажись, от стрёма; кинули её в шизо, где из развлечений только вентиляционная решётка у самого потолка, или, как обещал товарищ старший лейтенант, посадили к самым отбитым ворам в законе, с авторитетом которых не потягается даже Белый?
Но Женька щурится, силясь в косом освещении разглядеть чью-то сильно опасную рожу.
Кишки крутит, стоит только подумать, что её, как тёлку, мужики вмиг запарафинят — и хуй кого-то Игнатьева запугает понтовым базаром…
Никто не кидается к Женьке со знакомым вопросом, мол, «чья будешь?».
Чёт непорядок…
И, разглядев в тени шконок, приставленных вплотную друг к другу, лишь бабские рожи, перекошенные испугом, Игнатьева аж фыркает. Тремор в мышцах, такой сильный, что первым порывом становится пойматься ладонью за каркас кровати.
Девчонка списывает дрожь на расслабление.
Чё, выходит, Котёл единственный такой правильный командир? Остальные подразделения, видать, не сильно ебёт, что баб в бобик не пакуют.
Игнатьева руки ставит в боки — чтоб не так сильно ныли тазовые кости, какие будто болгаркой обтачивают — и щурится:
— Мамка кто?
Догадывается, что никто ей не ответит — а если и ответит какая-нибудь, то разве что какая самоубийца, что на душу свою рискнёт выебнуться.
Но, видать, таких в камере нет; бабы, все разные, молодые и зрелые, только хлопают на Игнатьеву ресницами, что Женька аж слышит среди писка в ушах, как лупают их зенки.
Многие тёлки пришибленно у стенок сидят, коленки прижав к груди и глотая слёзы.
— Чё? — Игнатьева сама не смекает, в какой момент угарать начинает, словно к её появлению арестованные бабоньки подготовили цирковое представление с фокусами. А потом на первую же девку, на неё смотрящую, оглядывается:
— Ты, может, мамка?
Девка по-настоящему роскошными блондинистыми волосами, всю прелесть которых может заценить даже Женька, патлы считающая лишь слабым местом, бьёт себя по мокрым щекам почти истерично. Жопой по постельному белью с клопами скользит в дальний угол шконки.
— То-то же…
И, оценивая хату, Игнатьева шагает вперёд по узкому коридору, сложенному из двухярусных кроватей. Мятые подолы не застёгнутой до груди рубашки шуршат, когда Женька примечает в углу нары — нижние, у стены.
Понтовое место; мусорам туда кинуть беглый взгляд не выйдет — чужие кровати перекрывают обзор, да и, вообще, удобно — подальше от всех, но так, чтоб всех держать в поле зрения.
Ну, сразу видно, девочки-целочки — не шарят, какие места надо сразу, как в камеру заходят, занимать!
Женька только облизывает обсохшие губы, уже походящие на наждачку; ей же лучше…
На куске ваты, затолканной в протёртую наволочку, лежит чья-то кофта, сложенная по швам. Игнатьева подгон не оценивает — и без того тошнота мучает, а тут ещё эта ебучая «Красная Москва» провоцирует рвотный позыв.
Девчонка только схмуривается с силою, и, падая на нары, чужой свитер комком выбрасывает на соседнюю шконку.
Инерцией спихивает с себя ботинки, какие так и не зашнуровала заново, и разворачивается носом к стене, наконец-то лишенная необходимости держать себя на ногах. Живот, больной ни то от обычного, ни то от кокаинового голода, урчит, кишки сворачивая в петли, когда Игнатьевой в тишине женской камеры слышится с другого угла:
— …Ты что, не суйся к ней! — от какой-то испуганной крали.
И Женька только довольно лыбится, хотя мышцы лица и трещат, разрываясь вместе с капиллярами.
В сон Игнатьева проваливается с осознанием, что, если и зайдёт ещё одна краля в эту хату, то на вопрос: «Кто старшая?», остальные испуганно подбородками ткнут в сторону её нар — тихо, чтоб ненароком мамку не разбудить.
Москва не спит. Москва громыхает взрывами по крайнему советскому оплоту.