
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт.
Женя только утирает текущий нос:
– Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент.
❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана.
Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом.
💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli
Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻
💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
1993. Глава 2.
25 июля 2024, 12:00
Джураев не помнит, когда в крайний раз в его кабинете, доставшимся — по традициям — от отца, было так тихо и многолюдно одновременно.
Его люди стоят рядом. Кто-то плечами подпирает стены, кто-то усаживается на стулья, кто-то заскакивает в мальчишеском жесте на узкие подоконники не менее узких окон. Кто-то пьёт, кто-то курит. Миансар с Кабиром на небольшом подносе, какой обычно в операционных используют под скальпели, на себя двоих, на Анвара и Сахрата выстраивают дорожки.
Дядя на Фарика, в мягком кресле сидящем с тем же удобством, с каким заключенные стараются устроиться на жёстких нарах, поднимает глаза.
— Будешь, Фархад?
Он кивает. А сам снова оглядывается по сторонам.
За запертыми дверями и закрытыми окнами душно, но это лучше, чем по коридорам разносить слова, какие с самого начала времён обсуждаются только там, где нет лишних ушей и глаз. Да и не сказать, что дышать нечем; в кабинете, несмотря на щедрые двадцать пять градусов выше нуля, что аномальны даже для октябрьского Душанбе, как-то прохладно от полов.
От полов и взгляда дяди, который чуть ли не напротив него сидит и заметно хмурит брови, в которых время серебром пометило редкие волоски, и вовсе зуб на зуб не попадает.
Далхан Джураев, человек совсем в структуре не последний, тот, к кому за советом обращаются, когда, кажется, заплутаешь в тупик, является авторитетом, в первую очередь, для самого Фархада; шедший с ним бок о бок, пока отец был при делах, ставший главной опорой, когда папа права на всякий «бизнес» передал сыну, Далхан никогда не бросал. Всегда выручал. Разгребал всякое дерьмо, какое Фархад умудрялся наворотить сгоряча, с юности…
Со временем уставший, так же, и отец, от постоянных поездок на стрелки, он дорогу дал молодым, перейдя в «теоретики». Крайний раз куда-то выезжавший, с кем-то разговаривающий за пределами «резиденции» ещё в январе девяносто второго, дядя сделался советчиком, и о том знали лишь свои.
И, смотря тогда на него, Фара вдруг вспоминает: с дядей он крайний раз базар о делах вёл, кажется, как раз… в январе девяносто второго.
— Девчонка где?
Джураеву во рту делается тогда совсем кисло — будто бы заместо дури на подносе двое его людей кредитками и визитками дорожки делали из лимонной кислоты, что нос изнутри щекочет. И он, Фара, брови отпуская к переносице, где они друг об друга бьются, бросает:
— Без неё сегодня, — так, что вместе с носом щиплет в царапинах ещё и глотку.
Сегодня — как и последние дней пять — без Игнатьевой. Потому, что девчонка спит целыми днями. А ночью в комнате своей дурит; ему люди не раз говорили — что видели в тёмном коридоре свет в просвете между дверью Игнатьевской спальни и полом, что слышали, как в спальне визжал старенький магнитофон, как, не попадая в ритм, ему тем же визгом подвывала Женька…
…Как-то раз сам даже всем услышанным словам сделался свидетелем.
В ту ночь бессонница встретилась со спазмом в животе, больным от всего острого, печёного и пьяного, что на столе за ужином только было, над Джураевым до поздней ночи издевалась. И пришлось выходить из спальни, где беспокойная от непростой беременности Охиста чутко спала, дёргаясь едва ли не на каждый случайный звук, чтоб собственным болезным скулежом не разбудить.
И Фара выходил в «жилое» крыло дома — в тёмным тихих спальнях жили его родители, его братья с жёнами, его сёстры с мужьями, его самые незаменимые приближённые, какие могли понадобиться в любой час, любимой миг. И тихо, тихо так было, разве что храп Миансара из-под двери глухо гудел, напоминая шум работы перфоратора.
Единственная бодрствующая — и веселящаяся — в поздний час душа под вопли блядоватых бессовестных барышень с «Комбинации» выла что-то именно из-за двери, за которой по утрам Игнатьева спала, как убитая.
Джураев так и остановился тогда напротив того порога. В свету из-под щели двери бросались в глаза пылинки, и чувствовался запах табака, к которому было давно уже не привыкать, но сколько уж раз Зулейха жаловалась на родном языке, что занавески из комнаты Игнатьевой — с вязанными на шторах цветениями — воняли куревом…
В какой-то миг Женя так громко носом втянула воздух, что Фархаду всё понятно стало даже из-за закрытой двери.
И он не знал, что было хуже — так молча, в третьем часу ночи, стоять под дверью у закладчицы, которая в какой-то упущенный миг стала дурью, им бабки приносящей, увлекаться чересчур, или дверь вынести ногой, схватить за грудки девчонку, и к стене прибить и надавать, надавать как следует, вставить на место мозги, что уехали в мировое турне, чтоб совесть к ней вернулась!..
Не знал… И незнание было хуже любого его действия, хуже любого бездействия…
…Услышаное дядю, кажется, не особо печалит; только брови густые волнуются, напоминая толстых гусениц, прежде чем Далхан тянет:
— Раз без неё… Тогда сам потом ей всё перескажешь, — и Фара только кивает, сразу горячо и отрешенно, отчего в глаза ужасно бросается всё, с чем Джураев старательно борется.
— Разговор, тем более, непростой. Надо откинуть все свои переживания, чтоб найти самое правильное решение…
Фархад и без того знает, — с рациональностью и объективностью у девки проблемы такие же страшные, как и с наркотиками — но язык его оказывается быстрее, о зубы изнутри высекая искры:
— Игнатьева такой базар, по-вашему, не потянет, что ли?
Дядя лицом не меняется, — как сталкиваются у него на переносице две брови, так и хмурятся — но Фара себя вдруг чувствует самым младшим сыном, который за столом неправильно гостям по пиалам разлил чай. И Далхан обе руки, богатые на перстни и старческие пятна по коже, кладёт на набалдашник трости с тяжким вздохом.
— Она заинтересованное лицо. И буйная, непредсказуемая, как горная коза…
Джураев молчит, думая, — «давно уж жан была в чём-то действительно заинтересована, разве если речь не заходила о попытках у кого грамм-другой подрезать» — и глаз перестаёт тупить, когда только дядя протягивает слова сладким сиропом пахлавы:
— О Москве говорить будем.
— Что о ней говорить?
Хмыкает Фара не оттого даже, что сильно ему хочется хамить дяде, который Джураеву прослыл вторым отцом, а оттого… что не знает просто, что можно про бывшую столицу Союза сказать.
Город… Богатый, красивый, с недавних пор — криминальный, но с тем вместе до сих пор гостеприимный. Даже если б на Красной площади забить стрелу, никто бы и не понял, что скоро пули в воздух полетят — потому, что выглядели бы для москвичей туристами с нищенского кишлака.
Миансар-таки собирает на подносе четыре дорожки. Джураев, как бы это не звучало, на нюх, на глаз определяет, с какой партии дурь — их маковые плантации этим апрелем дали прекрасный «урожай».
— Нам бы это у тебя хотелось узнать, — дядя, захворавший лёгкими ещё в прошлом десятилетии, никак не может бросить курить, и папиросу, что им контрабандой с Кубы привозили «друзья-коллеги», прикуривает. По кабинету плывёт густой дым, и мысль, чтоб окна открыть, становится назойливей — на подкорке мозга натирает мозоль, как тугие сабо трут ноющую ступню. — Что ты по Москве скажешь?
Фара смекает. И смуреет.
Вот, значит, куда его ведут…
— Всё на мази.
И в кабинете, где невозможно пройти к двери, кого-то при этом не задев плечом, становится совсем тихо. Даже напившийся до икоты Сахрат прекращает воздух ловить ртом. А Джураев себя чувствует так, словно ногой ступает в медвежий капкан, но не успевает ещё сделать шаг, чтоб один выход оставить — ампутацию. И поднимает исподлобья глаза…
Он лицо своё меняет на маску — потому, что сколько б Фара на родного не смотрел, а Далхан ни разу даже не моргнул. Только курит дальше папиросу, которая дядю семимильными шагами приближает к страшным болезням — хотя, и те не покажутся такими жуткими; за всё время жизни своей… оба видали вещи куда более пугающие.
Например, выпущенные кишки, что тросом путаются из прорезанного брюха. Развороченная выстрелом башка.
Бешеные глаза на выкате, кровь под ногтями, какими руки исполосованы хлеще, чем лезвиями, и неустанно повторяющееся: «Пожалуйста, всего полграмма…».
— Фархад, — вместе с дымом Джураеву глаза режет это обращение. Его полным именем старшие всегда зовут, если считают нужным проучить — не останавливает ни то, что вся «империя» уже не первый год считается главной головной болью Фары, ни то, что Джураев сам скоро найдёт, кого будет поучать. — Не похоже, будто бы у нас с Москвой всё хорошо.
Он знает, что ему ответят, но всё равно цедит:
— Почему? — и взгляд одного из старших сыновей, взгляд будущего аксакала, каким Фархаду стать лишь в середине будущего века, тупится, прячется под бровями, бьётся с глухим стуком о поверхность дубового стола. — Товар уходит, деньги приходят.
— Приходят, — а дядя и не отрицает. Так холодно говорит, что кажется, если его керосином облить, тогда даже не вспыхнет. И у Джураева самого леденеют постепенно руки. — Но не в том количестве.
Поперёк гортани будто бы застревает кусок сгнившей хурмы, в которой черви уже копошатся, когда Фархад покорно упрёк проглатывает. И только сильнее горбит плечи над столом, над «ажурным» стальным подносом, на котором дорогущая маковая дурь выстроена белыми полосами, как дорожной разметкой.
Джураев промеж пальцев зажимает металлическую трубочку, через какую особенно удобно нюхать, не теряя ни одной сотой от бесценного грамма.
— Всё, как договаривались. Столько и приходит, — а потом наклоняется к подносу. Закрывает одну ноздрю пальцем, ко второй приставляет трубочку…
— Фархад.
Далхану поучительную интонацию позволяют вытренировать долгая жизнь, шестеро родных детей и девять племянников и племянниц, которые к нему тянулись, несмотря на хмурый вид. И Джураев, от предвкушения глаза даже прикрывший, себя так чувствует, словно ему по рукам бьют — хотя, дядя никогда за дурь нотаций и не читал.
Но металлическая трубочка промеж пальцев перекатывается и улетает в карман пиджака. А дядя только щурится.
— Когда мы договаривались, ещё Союз был. Что тогда пятьсот рублей — зарплата — и сейчас — литр молока. Сравни… Тогда сколько стоили продукты, да, и сколько сейчас. Да и, сейчас купить-то что-то сложно — на прилавках пустошь.
И Джураев смекает, как смекал и до того, как заговорили про инфляцию, да даже до того, как в кабинет свой загнал всех, кого надо было — за исключением одной особи, которая, видит Аллах, когда-нибудь доиграется, когда-нибудь по башке пустой получит… Ему понятно, но оттого и хуже, чем если бы он не понимал, хмурил брови, лицо и глаза, прикидываясь дурачком.
А дяде несложно — точней, даже охотно — пояснить, это по лицу его понятно и голосу со всё тем же учащим тоном:
— А кушать хочется всем.
Джураев молчит. На плечи, на которых и без того много лежит, падают и взгляды десятка человек, которые… сделают, как он скажет, — сделают, в любом случае, даже если недовольны будут, но их на мятеж провоцировать всё равно, что со Всевышним играть в русскую рулетку. И Джураев только вздохнуть старается тихо.
— Аль-Хамду ли-Ллях, ни мы, ни жены наши, ни дети не голодают. Всего в достатке. Нам грешно жаловаться.
Всё-таки прикидывается, словно не смекает. На свой страх и риск, что ему удача улыбнётся за джураевский пацифизм, за попытку не столкнуть двух быков рогами…
Миансар, закуривая, кашляется — словно намеренно. У Джураева только напряжённее становится спина, когда дядя, не дёрнув даже ни разу обвисшей щекой, прикладывает дряблую, но все ещё сильную ладонь, к груди.
Корыстно блестят харамные дорогие перстни на пальцах, когда Далхан вдумчиво вторит вслед Фархаду:
— Аль-Хамду ли-Ллях! — и не менее вдумчиво руки сжимают трость с набалдашником, блистающим от россыпи позолота на нём, когда дядя тянется с папиросой к пепельнице, грудью — к столу. А значит — ближе к племяннику.
— Но, Фархад. Надо думать наперёд. Сейчас мы живём богато, да, нога широка… Но с тем, что в мире происходит — недолго осталось нашему богатству.
Фара молчит; уверенный миг назад, что его загнали в угол, сейчас он поднимает взгляд на дядю, и осознает, что отныне он не в углу — он в ловушке четырёх стен. И не выйти — хоть башку расшиби о них, хоть руки преврати в кровавые кулаки, фанеры не треснут.
Джураев только губу кусает. Смотрит на медицинский поднос, на котором дорожки нетронутые. И он сжимает кулак до хруста фаланги большого пальца в надежде, что покорностью своей не подпишет собственный приговор.
— Ну, — в горле сухо становится, как в пустынных Каракумах, и Фара не сразу понимает, хуже будет откашляться, или сидеть тихо, словно не застревают в гортани слова. — Что хотите с Москвой решать?
Далхан глазами остаётся таким же — будто бы равнодушным — и лишь брови с серебром в них мягко перекатываются по лицу; говорит, как о чём-то очевидном:
— Что угодно, но надо решать.
А Джураеву ничего не ясно. Какие игры играют, что хотят изменить и для чего, куда его самого пытаются утянуть. И оттого у Фархада в груди делается не сердце, а пылающая баклажка.
— Ну, излагайте, — и сами по себе стискиваются зубы на приказе, сходным с презрением: — Что всё тянете?
— Фархад!..
Анвару не положено ни по возрасту, ни по положению в структуре, в беседу влезать, но он чуть ли не подлетает к Джураеву. Если б не дубовый стол, разделивший их, то наверняка бы он Фаре пальцем тыкнул в грудь, где обручальное кольцо на золотой цепи мерно поднимается.
— Москва деньги заберёт. И нам нихрена не оставит. В лучшем случае — четверть от прибыли.
Фара осознает — был бы девкой, или сопливым сосунком, то вздрогнул бы. И даже не от злобы, от которой у Анвара голос аж дрожит. А оттого, что худшие его опасения оказываются правдивыми; не могла Москва всплыть, если б всё в устроенной схеме устраивало…
Осень нехотя приходит в Душанбе, но в закрытом кабинете, откуда бесплатно ни одна пылинка не вылетит, так душно становится, что на джураевском лбу собирается испарина. И он только язык упирает в нёбо, пытаясь понять, пот течёт от жары или злости, тихо трещащей промеж рёбер, когда Далхан хвалит с лицом пустым:
— Он прав, Фархад, — давая Анвару карт-бланш на плохое воспитание и неумение держать язык за зубами. — На всех нас, на наши семьи четверти от дохода, идущей с Москвы, не хватает.
Фара только короткие ногти себе в ладони пускает, стараясь лицо сделать таким же спокойным, как у дяди, когда Анвар, видать, молчавший слишком долго, прорывается в своих недовольствах, которые на языке его свистят ядом:
— А русским наши деньги, видать, ляжку жгут. Белов больше полугода за океаном живёт. У него весь кортеж пересел на импортные машины, а друзья все поголовно на тридцать четвёртых разъезжают. Мы специально узнавали.
Будто бы долгие, сложные вычисления, полные интегралов, корней и факториалов, умножают в конце на ноль — так и с Фарой происходит. Шея хрустит гулким позвонком, когда Джураев, будто бы ледяной водой окаченный, взглядом хлещет по Анвару с зычным указом:
— Узнал бы лучше, когда исфараги деньги за июльскую партию пришлют.
И Анвар, кажется, указ проглатывает даже не потому, что ему за свой — с тех пор, как Игнатьева охренела, обленилась свои прямые обязанности выполнять и по деревням дурь развозить — район стыдно. А потому, что ответными щелчками-взглядами обмениваются между собой другие «идейные вдохновители» их схемы, потому, что Далхан, на правах старейшего, при словах которого другим говорить позорно, Сафина защищает:
— Фархад, — говоря с нажимом. И Джураев не огрызается, снова, потому, что дядю перебивать — особенно старшему сыну — позорно. — Он прав. Пойми, толку от Москвы не будет, если они и дальше будут себе столько прижимать. Этот Белый — как чёрная нить на нашем белом дастархане, понимаешь?
Всё выходит стерпеть до того, как упоминают Сашу. Прошедший с Джураевым службу от призыва до дембеля, вместе с Фархадом впрыгивающий ночами, по тревоге, в сержантские галифе, едва на афганской границе поднимался шум недалёких боёв, Белов ему был братом не по крови, по духу. И за него, как и за свою же родню, за отца и мать, дядю, за братьев и сестёр, за Охисту и ещё не родившихся детей, Джураев готов хвататься за приклад.
— Вы, что, с ума сошли?
На родном языке шипит, едва не крича от возмущения, и ладони требуют кулаком приземлиться под чей-то глаз. И дядюшка глубоко вздыхает, когда Фара лишь сжимает пальцы до боли в фалангах, где лишние ему перстни давят ладони.
— Какой ещё к шайтану дастархан? Вы забыли, что ли?! Белый всю опасность взял на себя; он создал эту дорогу, от нас в Россию, оттуда — на запад. Если б не он, мы бы тут все ещё при Союзе бы обанкротились!
Анвар, конечно, не спешит прикусывать язык:
— Если б не он, мы бы вообще не знали никаких проблем! Мы центнерами дурь возим, а получаем, как с пары килограмм. У нас бабла впритык остаётся, чтоб по городу-то разносить наркотик, а ты ещё хочешь, чтоб мы по стране носились с закладками! Скоро голые останемся, в обносках ходить придётся, а ты так и не прекратишь в рот Белому заглядывать!
Сафин несогласно вскидывается в ответ, с ним вместе подскакивает на плечах соратника хороший пиджак, — дорогой, плотный, стоящий столько же, сколько средней семье из любой бывшей советской республики придётся полгода работать, — и уже оттого Джураеву охота рукав от жакета Анвара отодрать.
Чтоб заместо этого дорогущего пиджака надел другой из любой иной пары-«двойки» и понял, что в обносках ходить им всем придётся ещё ой как не скоро.
— Если б не Белый… — Фархаду до того сидеть в кожаном кресле было удобно, но будто бы вмиг из сиденья вылезают острые иглы, и Джураев тогда на ноги взмывает, только коленями не ударяясь о стол. — То мы бы так и не вышли на меджународку. И никогда бы не получали столько, сколько получаем сейчас — даже если бы каждая живая душа нашего края — и ребёнок, и женщина, и старец — сидела бы на дури! Он же мне, как кровный брат, он всё сделал, чтоб мы не сидели с пустыми карманами и животами, а вы!..
— Фархад.
Голос дяди — одновременный гром и буран. Трескуче окликает его, точно молния без дождя трещит, и взглядом, полным льда и камня, смеряет старшего сына его брата, которого, если уж и поучать, то не при остальных, но Далхану на остальных родных, племянников и крестников, плевать.
Потому, что Фарик чуть ли не страшнейшее делает — против старшейших выступает.
А Джураев сердце угомонить не может. То бьётся безумно, бешено, словно в одну ноздрю все четыре дорожки друг за другом ужирает. И только миг тратит, чтоб проверить — все «взлётные полосы» целые, не тронутые им. Так даже хуже… Иначе б хоть как-то оправдаться бы вышло.
— Успокойся, — не подскакивая ответно на ноги, даже не поведя лишним мускулом лица, Далхан курит и указывает, а было б лучше, если б поднос с дурью в стенку полетел с грохотом, вынуждающим сесть обратно хотя бы от шума металла о стену. — Сядь.
Фархад, такой высокий, крепкий и статный, упитанный и сильный, внешне не меняется, но несвойственный ему, как мужчине, огонь сжирает щёки от чувства голокровного стыда. Что, он, в самом деле, какой-то малец, чтоб в руках себя не держал, чтоб ему указывали, когда сесть, когда встать?..
Дядя не повторяет. Только сщуривает сильней глаза, их делая совсем щёлочками, и в тишине кабинета, где слышно лишь тяжелое от принятой дорожки дыхание Миансара, аж шелестят друг о друга короткие ресницы Далхана.
Фархад, точно облитый кипятком, назад в кресло падает — будто бы кто-то невидимый с силой давит на плечо.
От возмущения дышать сложно. А Джураев, старший из сыновей Гафура, тот, кому ничьё слово вовсе не должно быть указом, и не пытается дышать — знает, что от кислорода лишь сильнее пламя промеж лёгких разгорится.
Нервы щепотками пороха взрываются, когда в сухом горле у позорно замолчавшего Фархада раскрываются кровавые язвы.
— Ты до сих пор юнец, — только чудом дядя не цыкает языком и не смеется в попустительстве, Фару бы от этого точно на клочки бы от злобы разорвало. — Горяч настолько, что забыл про уважение к старшим.
Джураев молчит только потому, что если попытается сейчас оправдаться, то лишь глубже себя закопает, лишь сильней затянет удавку на шее, дав тело себе укоротить от темени до подбородка. И потому лишь проглатывает каждое из учений дяди.
— Тебе ближе Белый, чем все твои родные и близкие.
Тогда лишь лицо Далхана делается будто бы змеиным — узкое и впалое от природы, сейчас оно и вовсе напоминает морду с раздвоенным языком, с «ленточки» которого капает яд. И Фархад снова терпеливо слушает, уверенный, что у него иммунитет к отраве выработался за годы жизни старшего сына, которому судьбой предназначено множество сложностей вынести, множество моралей выслушать прежде, чем стать наследником своего отца.
Слушает… думая только, что дядя уж себя навряд ли считает юнцом, а сам-то не замечает, что на восьмом десятке жизни тоже уж разгорается, как сухая береста!..
Но Далхан, видать, думает, что и без того немало времени потратил на разговор о Москве, на который не хотел тратить и лишней минуты, уверенный ещё сегодняшним утром, что Фархад безоговорочно решит с Беловым войну развязать.
— Завтра, — не распинаясь отныне, вспомнив, что Джураеву был вторым отцом, дядя опирается на трость, в которой можно хоть лезвие меча прятать. — Завтра же ты летишь в Москву разговаривать с Беловым — раз уж он твой «кровный брат». Надо — возьми с собой кого, надо — сам лети, в одиночку. Как уж ты с ним разговаривать будешь, я не знаю, но после вашей встречи деньги с импорта должны вернуться к нам, Фархад.
И Джураеву правое плечо давит ангел, нашептывая, указывая покорно молчать, подобно жертвенному барану, но язык печёт от недобрых прищуренных взглядов от родных, осуждающих за неповиновение и крик на старших. Фархад его прикусывает, чтоб новый узел не повязать на душащей петле, но всё равно срывается:
— Иначе?
Под дядиной ступнёй скрипит доска, и звук этот, как в фильме ужасов, после себя оставляет чуть ли не звенящую тишину. У Джураева от собственных недавних возмущенных криков шумит в ушах, барабанные перепонки дрожью заходятся, когда уже пошедший к двери Далхан-таки разворачивается.
Старшему из Джураевых не нужно и лишней секунды, чтоб шипением установить ультиматум:
— Если не сможешь завершить это дело, то мы поедем, — и не протягивает Фархаду, отчитанному подобно юнцу, ладони, не треплет по плечу. Джураев какой-то миг тратит, чтоб понять, насколько это его сильней оскорбляет, но дядя выкуривает крайнюю тягу.
Как толстой сигарой, потушенной в пепельнице, так и словами, он ставит точку:
— Ты меня знаешь, Фархад. Я дважды не повторяю.
И, как по сговору, за дядей к двери тянутся и остальные.
Выходя первым, Далхан скрывается за дверным порогом сразу же, а Джураев — единственный, кого этим живым потоком не тянет в коридор. Он сидит, как пристыженный школьник с обмоченными штанами, и наблюдает за своими родными, как за потоком мощной реки; плечами его родные и двоюродные братья, племянники и дядюшки о дверной косяк бьются, как поток — об камни.
А Фара так и остаётся. Щёки горят, на себя приняв все пощёчины, что словами должны были прилететь на щёки Белова. И от возмущения, от желания нагнать Далхана, высказать всё, что в подъязычии жжёт, точно цианистым калием, трясёт, и сердце горит, будто бы его крапивой обхлестывают…
— О! — раздаётся поддатое из коридора, и Джураев, и без того чувствующий весь череп свой горячим, дымящимся — вместе с его содержимым — прикрывает глаза.
Ему смотреть на очередной позор ужратой в сопли Игнатьевой, которая собственными выкрутасами уроны наносит не только собственной, но и джураевской репутации, хочется чуть ли не меньше всего.
Но девчонка качается маятником, пытаясь пролезть поперёк толпы, вываливающейся из кабинета Джураева. А её, хамку, которая к каждому уже не по одному разу подходила с текущим носом и подрагивающей сухой губой, и не пропускают вперёд — намеренно задевают локтями, плечами, и Женька оттого воет, возмущенно скуля:
— Э, ну, поаккуратней можно?!.. — и состраивает из рук незамысловатую фигуру мужского достоинства, запястье одной руки прижимая к локтевому сгибу второй, когда вышедший крайним Акмырат сквозь зубы на девчонку ругается, вслед ему тянет: — Сам ты бепарво, шайтан небритый!..
И дверью кабинета, не успевшего проветриться, хлопает прежде, чем дуру схватят за шею и отправят от стенки к стенке летать. Джураев вздыхает глубже. Ожидаемо в груди становится тесно, словно в лёгкие спускается заместо воздуха угарный газ, а девчонка только упрямей подкидывает в огонь не дровишек, а резиновых покрышек, от вони которых мутит.
— Салам Аллейкум, Фарик!
Джураеву собственный кабинет делается точно пыточной камерой, где его к стулу электрическому привязывают, когда Игнатьева беспардонно раскидывается в кресле, где только что сидел дядя. Она ноги в трениках, что ей за последнее время сделались большими, подкидывает, пятки прижимает к ягодицам, плечами жмётся к коленям, словно дома у себя, и Фару слепит неполным рядом зубов.
Только её, думает, не хватало для полного счастья.
— Что, проснулась?
Перебарывая себя, Джураев-таки поднимается с кресла. Сам к секретеру идёт, где у него помимо дури, плотно утрамбованной в пакеты по сто грамм, стоят в ряд, точно солдаты, бутылочки с харамными напитками от пятнадцати градусов.
А пока он открывает окно, силясь, чтоб попросту кулаком не разбить стекла, Игнатьева оглядывается на фариковское кресло, где натуральная кожа на спинке и сидушке кровоточит, орёт, вопит, точно заново снятая с человека. Волосы на руках дыбом встают, и иглы проходят через поры, нервы током беспощадно херачит от кровотечения на подлокотниках, где фонтаны алой жижи, одним запахом выворачивающее содержимое желудка, пульсируют и брызгают липким железом на лицо.
Женя проглатывает ком в горле со «вкусом» желчной рвоты и железа. Опускает глаза и, потирая вспотевшие ладони, к металлическому подносу прижимается волосами.
Фара оборачивается на характерные звуки хлюпающего носа. Стакан с коньяком, пустой, в отличии от бутылки в его кулаке, так и просится, чтоб прилететь в башку Игнатьевой, которая в ноздри себе запихивает кокс, не удосужившись спросить даже разрешения.
И это после того, как позавчера ему Озыл в очередной раз жаловался на закладчицу, не дающую «шестёркам» прохода, пока не дадут ей в кулак упакованный в два слоя скотча грамм.
— Ну, как тут было не проснуться…
Девка за какие-то секунды всасывает в себя дорожку, какую Миансар карточкой складывал долгие минуты. Нос утирает кулаком. Лыбится шире, и глаза только — не на него. На кресло. А потом зажмуривается. И потом рожа только не трескается от её улыбки.
Джураеву одинаково хочется двух вещей — Игнатьеву прибить и Игнатьеву взашей прочь вытолкать, дабы не взять грех на душу.
— …Когда такой ор стоял.
Фархад фамильярности прощает лишь дяде, который с больной поясницей жил столько, сколько Джураев себя помнил, или Охисте, чьи хрупкие ноги страшно отекали от гнёта беременности. Но Игнатьева, уснувшая с рассветом, а пробудившаяся с началом сумерек, ступни, кажется, за голову себе хочет закинуть; прижимаясь позвонками к стулу, она пятками упирается в подлокотник, и башку запрокидывает, словно та кружится. И ржёт, будто кто-то невидимый ей перьями щекочет пальцы.
— Чё за базар хоть был, а, Фарик? — не прекращая над чем-то своим угарать, спрашивает, а потом враз затихает, словно язык заваливается в глотку, и подбородок жмёт к ключицам. Смотрит глазами с узкими зрачками исподлобья и руки складывает на громко урчащем животе, через зубы, наверняка ещё не чищенные, выталкивая:
— Чё не позвали?
Он коньяк открывает. Наливает себе в стакан, слабо веря, что армянское пойло ему нервы успокоит, пока Игнатьева на них, как через скакалку, прыгает.
— А ты бы явилась?
Сухие губы, потерявшие цвет, кривятся на Жениной физиономии. Со стороны они напоминают сильно выпирающую грыжу — если б была грыжа лица.
— А, чё, не должна была?
— Если тебя к вечеру даже артиллерийским полком не поднять, — хмыкает Джураев и за стол обратно опускается. — Пока бы мы тебя добудились, всем бы спать уже надо было.
К стакану он так и не притрагивается — и даже не потому, что побоится, вдруг с Игнатьевой делиться придётся.
Потому, что стремается другого — как бы не сделали непослушные от пойла руки того, что в голове его всеми красками рисуется, едва Игнатьева открывает узкий рот, верхняя губа которого в марафете измазана, и начинает разглагольствовать о том, о чём ей — охреневшей в край девке, уставшей даже болтать ножками, свешанной с джураевской шеи — следовало бы помолчать.
Женька зубами цепляется в нижнюю губу, обглоданную и ободранную наголо, и глазами — в Фару. Так же, наголо; вырваться-то можно, но столько сил и крови потеряешь, что пожалеешь, что вообще дёргался.
— Фара-а, — тянет, как дефицитную хуба-бубу, Игнатьева. Локоть закидывает на колено и, щурясь, наклоняется вперёд; жидкие патлы волос, и без того едва собирающиеся в мышиный хвост, кончиками пачкаются в коксе.
А Фара, на неё, всю от сбившегося режима сна опухшую, помятую, нагло жрущую чужие дозы, смотрит… и думает.
Не заигралась ли девчонка в неприкосновенную стерву, привыкшую, что её всегда защищают? Может, в самом деле, надо один разочек Игнатьеву в угол за патлы оттащить? Напомнить, где её место?
— Ты смотри мне, не дури, — елейно указывает закладчица, обнажая тонкими губами зубы, и нос текущий утирает ладонью. Щурится по-змеиному; Джураев теснее челюсти сжимает, когда Женька смачно облизывает худой указательный палец. — Потому, что если ты меня слить решил…
Он не дослушивает; прохладный коньяк должен успокаивать ароматом крепкой ванили, а Фару лишь тошнит:
— И что ты сделаешь?
Так, что сам на свой вопрос ответить может — ничего она не сделает. Некому ей жаловаться, некуда идти, а если девка и решит всю подноготную сдать ментам, то на свободе долго гулять не сможет — сама во всём этом кокаиновом дерьме измазана по уши, хотя Игнатьевой оттого и хорошо; плохо становится, только когда приход отпускает.
Да, если даже и выбелила себе все мозги дурью за эти годы настолько, что решит против себя свидетельствовать…
Не проживёт столько, сколько ей судебным следствием будет отведено до первого заседания; пустую девчачью голову выстрелом снимут с плеч, кишки на жилистую шею намотают бантиком, и дело с концом.
Фара себя чувствует так, словно ему силой резко распрямляют плечи вплоть до хруста в спине.
Потому, что Игнатьевой, по-хорошему, на каждый его вздох стоит уповать, чтоб он в самом деле её не слил — иначе у девки одна дорога останется. В притон — туда, куда попасть могла бы ещё в восемьдесят девятом году, если б Джураев был мразотным сутенёром.
А куда ей ещё? Без образования, без мозгов, но зато с острым языком, свисающим с плеча, и кокаиновой ломкой, от которой у девки крыша съезжает под хруст слабых костей.
Девчонка на него смотрит совершенно злыми глазами. Так не смотрели на Джураева даже голодные бродячие псы, которых в его родном ауле были целые беспризорные стаи. И Фара смекает — Игнатьева ещё не до такой степени ахерела, чтоб не понимать своего положения.
Это радует. Но от огня, разгоревшегося ещё с дядиного укора, разворошившегося ещё сильнее с пары фраз Женьки, в грудине всё печёт невозможно — аж до голого мяса.
Закладчица брови, к которым давно не прикасалась пинцетом, сводит злобно на переносице и говорит, как кислоты льёт на внутренние язвы:
— Я-то чё-нибудь придумаю, ты на этот счёт не ссы.
И так нагло пиздит, что Джураев даже бокал с коньяком отставляет прочь. Орать охота на Игнатьеву, и горло рвёт в попытках сдержаться, не поднять на ноги всех домочадцев, всех гостей и родных, чтоб сбежались на грандиозный скандал, от которого девчонка точно не откажется — слишком хорошо её знает, чтоб думать иначе.
— Лучше поведай, о чём вы тут суханили.
Он, заместо дури и коньяка наслаждаясь кровью, сочащейся с ободранной губы, себя хлопает по карманам, ища сигареты.
— Тебе не понравится.
— Ну, — снова сщуривается, хотя и должны уж давно глаза стать щёлками, через которые ничего не увидеть, а сама вонзается ногтями в ладони, думая, чё, специально не будили?.. — Ты уж за меня не решай, чё мне нравится, а чё нет.
Фара решительным, резким движением мнёт шею, уверенный, что девчонка сама на прямоту напросилась, и щёку продолжает жечь, словно он малолетний облажавшийся подсос, с закладками попавшийся ментам на пустыре:
— В Москву ехать надо.
— У-у, — Игнатьева в ответ на то воет ни то совой, ни то волком, но волком слишком сытым, чтоб с другим хищником цепляться в схватке за какого-нибудь худого зайца, и в благословении вскидывает над головой руку.
Прищуриваясь, Джураев смекает — пальцы у девки колыхаются, как флаг на Первомае.
— Ну, в добрый путь, пацаны! — открещивается Женя, качая часто головой с осунувшимися бледными щеками, и, над самой собой смеясь, вываливает изо рта такой же бледный язык.
И в миг какой-то Фара, все ещё на родных, пославших Белому выкатывать чужие недовольства, на игнатьевские выебоны злой, уж думает послать девчонку подальше. Раз уж ей одно только слово «Москва» вызывает рвотный рефлекс, то пусть, мол, гуляет — взять, спровадить Игнатьеву парой хлопков по плечам в сторону её спальни, уже напоминающей мышиную норку, где всё затхлое, непроветренное и смятое, и остаться, наконец, один на один с собой. Выпустить пар в компании пустых четырёх стен, расставить мысли воедино под стук синих чёток…
Но Женька повторно обмакивает в слюне палец, засовывает его за щёку, как соску, и на подушечку собирает пылинки, оставшиеся от первой дорожки.
И у Джураева буквально срывает стоп-кран.
Рука, лежащая на столе без движения, взмывает вверх, и пальцы, изрезанные жёстким оперением стрел, поддевают край подноса с растолчёнными успокоительными, витаминами и антидепрессантами.
Три дорожки взмывают пылью вверх под вскрик Игнатьевой, такой громкий и надрывный, что сердце кровью должно облиться, но кровь у Джураева горячая, — точнее, горючее — и только сильней оттого тукает в висках, животе и горле, когда дурь по столу рассыпается песком.
По полу стучит металл медицинского подноса, и звук этот — такой же отвратительный, что пенопластом по стеклу. Такой же отвратительный, как девчачий вопль на весь второй этаж:
— Ты, чё, ебанулся?!
И она так и застывает в кресле с обслюнявленным пальцем, огромными глазами, в которых злости меньше не становится, что бы Фара не делал, как бы с Игнатьевой не говорил. А потом, не найдя ответа в джураевском взгляде, Женька руки друг об друга вытирает и по поверхности стола собирает в кучу ту дурь, какую ещё можно собрать.
И в тот миг Фархад находит доказательство в своих догадках. Когда Игнатьева, трясясь, с документов кокаин осторожно стряхивает, а листы и без того в её руках колышутся, точно опахало, когда над белой горсткой чахнет, как над златом, Джураев смекает: её оставлять без присмотра нельзя.
Потому, что Женя, пока его в Душанбе не будет, коксом ужрётся. Настолько, что у неё язык завалится в рот, что дура захлебнётся собственной слюной, в которой дурь даже не будет уже растворяться. Она граней не видит, ослепла, кажется, и сколько б Джураев не бил свою закладчицу по языку, губам и рукам, всё равно прессовала других людей в структуре — только б ей дали ещё грамм, ещё два…
— Со мной поедешь.
Говорит — как отрезает. Что отрезает? Вопрос — второй по значимости, а первой значимости с таким тоном и возникать не должно.
А у Игнатьевой, видать, жизни лишние — как у кошки; не спрашивая ничего, она просто горлопанит:
— Нихера подобного!
И на ноги взмывает — те и без того тонкие, хрупкие, кажись, сломаться должны, но в злом запале Женя даже не качается из стороны в сторону. Стоит, как памятник, и только глазами бьёт, бьёт взглядом, что загораться должны стоги сена, гектары леса и чужие нервы.
Поздно — Джураев и без того горит.
— Поедешь, — перескакивает через тон, через два, чтоб девчонка точно не смогла визжащим ором перебить. А та всё равно пытается:
— Да чё мне там делать, в твоей Мосляндии?! Ты думаешь, я здесь, что ли, скучаю?!
— Проветришься, — он вздыхает глубже, думая, что дуреет сам постепенно от витающей в воздухе пыли, и тогда задерживает дыхание. — Паспорт свой принеси, Рашиду билеты закажу.
— Да я лучше сожру этот паспорт!
Игнатьеву за язык никто не тянул, и Фаре, равно как хотевшему снова глубже вздохнуть, так и задыхающимся в тесном кабинете, прямо охотно по-настоящему скормить Женьке одну страничку документа личности своей закладчицы за другой. Чтоб наворачивала всухомятку, упиваясь только собственными слюнями. Но снова себе напоминает, что нельзя, нельзя дуру одну оставлять, и гневно глазами сверлит проём двери, из-под которой сквозняк гуляет, и кусает себе губы до крови.
— Я не поеду никуда!
— Не поедешь, — соглашается Фара и так быстро, что Женя не успевает даже обрадоваться, выдохнуть, себя поправляет: — Полетишь.
— Да чё ты прицепился?!
Дура. Выбесила!..
Фархад не успевает себе самого припомнить Аллаха, который в любой ситуации велит оставаться спокойным. Не успевает напомнить, что у Игнатьевой мозги из ушей скоро вытекут оттого, сколько дури она жрёт заместо завтрака, обеда и ужина, что с неё брать нечего, и руки о неё марать — себя не уважать. Оказывается быстрее себя и быстрее самой Женьки — дёрнувшаяся прочь от него, девчонка спиной сбивает на пол стул, за которым только что дядя сидел чинно, а она — как гопник, и пытается к стене прижаться.
Фара ей помогает. Ладонь — в её запястье вплотную. До хруста и визга. И теперь точно не дёрнется.
По-хорошему не хочет? По-плохому Джураев тоже умеет.
— Да потому, что ты хуже маленького ребёнка, которого одного в комнате оставили с пахлавой, — в лицо ей шипит, в глаза, в каких все ещё злости столько, что не на одну Игнатьеву, на их двоих хватит, с головой, аж захлебнуться. — Ты всякую меру потеряла, вот почему. За тобой глаз и глаз нужен, чтоб ты, дура такая, передоз не словила.
Она молчит. Только рожу кривит, недовольная, но это в коей-то степени даже понятно. Но Игнатьева дышит рвано, глубоко, и раздувающиеся ноздри — единственное, что даёт контраст её лицу даже не белому, а белёсому.
— В Москву возьмёшь, — не стараясь вырваться, но выступая каждой косточкой и мышцей в кулаке Джураева, Женя словами плюётся, как кислотой: — И я тебе спецом всё похерю.
Фархад верит — Игнатьева такое умеет: взять и испортить всё, что, казалось, уже сложено, отточено и работает идеально, всё, что доведено до автоматизма, разрушить. Но соглашаться, давать заднюю сейчас — всё равно, что Женьку оставлять один на один со всеми запасами, которые нужны в Душанбе и Исфаре, в Москве и зарубежье.
И потому сам ответно плюётся; если Игнатьева отхаркивается кислотой, то Фара, для поддержания баланса, щёлочью:
— Не посмеешь.
— Ты меня знаешь, — безумными глазами сверкает, и что совсем напомнить сумасшедшую, Игнатьевой не хватает только пенящейся слюны. — Такое устрою, что ни меня, ни тебя туда никогда больше не пустят.
Джураева трясёт — так, словно он оказался на отвесном склоне горы, с вершины которой сходом пошла смертоносная лавина. И кончаются варианты, как ещё с Игнатьевой разговорить, как её кошмарить, чтоб из пустой головы вылетели мысли о малейшей непокорности, не приложившись вместе с этим ладонью к исхудавшему лицу.
Он не вдавливает пальцы в обескровленные щеки, потому что боится — если к завтрашнему утру на лице выступят синяки, девчонку ещё в аэропорте развернут, Алла сакта.
Рёбра корежат друг друга, осколки костей перемалывая совсем в пыль, и Фархад на глубоком вздохе лишь теснее сдавливает Жене запястье, синяки оставляя браслетом на руке.
— Попробуй, — шипит, себя самого не узнавая, но девчонка только его копирует, точно зеркалом кривым, сама вздыхает глубже и дурным взглядом собаки вгрызается в переносицу, и не приведи Аллах Фарику самому стать таким, как Игнатьева!.. — Попробуй, жан, я разрешаю. Рискуй. Но если хоть что-то пойдёт не по плану, и в этом будь хоть толика твоих стараний, я тебе такую жизнь устрою, что ты пожалеешь, что я тебя из структуры не слил. Всевышний свидетель моим словам.
В тот момент Джураев сам себя боится. Потому, что всю злость, что в нём разожгли дядя с Игнатьевой, вываливается на одну Женьку — и, не превратись она в рудимент той Игнатьевой, которой Фара её помнил с восемьдесят девятого, то перед ней бы стало даже совестно. Но девчонка продолжает глазами, по цвету схожими, с деревяшками, подкидывать дров, и оттого желание её прочь вытолкать не утихает. Напротив, по вискам бьёт.
И только когда она губами, дрожащими не от злости и уж тем более не от страха, шевелит, выталкивая сквозь зубы:
— Чё ты вообще хочешь? — Джураев осознает, что совершенно в этой ситуации беспомощен.
Потому, что сколько б не трещали в висках нервы, ничего ему уже не поделать. Сколько бы не топал ногами, сколько стаканов не осушал и сколько б не ломал чужое запястье. Только и придётся, что взять билет в Москву, чтоб следующим утром встать с ранним Солнцем. А затем — хоть как, но в чувство привести Игнатьеву, отправиться с огрызающейся девкой в аэропорт, провоженным одной лишь Охистой, и ближе к полудню приземлиться в столице России, чтоб высказать людям Белова всё, в чём самого Сашу обвинили его родные.
Мало ему было забот. Теперь ещё Женя — девка взрослая, которой уж третий десяток пошёл, но оттого мозгов не прибавилось, а напротив, будто, живя по правилам обратной зависимости, с каждым прожитым годом Игнатьева теряет по десятку баллов ай-кью и паре хромосом сразу. Теперь ещё за ней, потерявшей ориентиры и грани, смотреть…
— Я хочу, — он глубже вздыхает, продолжая злобный огонь промеж лёгких «тушить» кислородом. — Чтоб ты принесла мне паспорт.
И разговор окончен — оба это понимают, когда Фархад, не церемонясь лишний раз, за запястье дёргает.
Его кукла — что в той ситуации, что при общем взгляде на всю индустрию — безвольно вылетает в коридор, сопровождённая лёгким движением руки своего кукловода.
Дверью хлопать перед её лицом Джураев не хочет — знает, что из-за принципа девчонка начнёт об косяк снимать кожу с костяшек, пока не откроют. И потому только, чувствуя, как дрожат колени в поджилках, он возвращается за своё место, за стол, где коньяк стоит, окруженный белой пудрой, и ровный белый след от дна бокала остаётся, как от трупа, обведённого мелом на асфальте, когда Фара пьёт, как обезвоженный пустыней путник — запрокидывая голову.
А она, Игнатьева, так и стоит напротив проёма. Спиной тесно прижавшись к стене, Женя смотрит, словно права не имеет прикоснуться. И, может, так и есть, всякие свои карт-бланши закладчица уже истратила… Но за паспортом даже не торопится.
Только задыхается, словно Джураев не за запястье её сжимал до боли в собственной ладони, а за шею. Задыхается, губами хватает воздух, а он ей наковальней давит под дых, и Игнатьева, чем глубже дышит, тем сильней сгибается напополам.
Оседая на пол, она уже ржёт в открытую.
Джураев не отводит взгляда. Потому, что не может.
За Женей, от асфиксии боли перешедшей к задыхающемуся смеху, наблюдать — всё равно, что ступить в капкан и замереть прежде, чем железные челюсти, убивающие медведей, раздробят берцовую и малоберцовую кости.
Поздно рыпаться — что назад, что вперёд.
Так же, как Фара, голову запрокидывая, девчонка колыхается от немого смеха впалой грудью и ссутулившимися плечами, и только нос, текущий от наркоты, вздёргивается под потолок. Полость рта черна, и зубы выделяются промеж губ, кривящихся от смеха.
Женя ржёт над наблюдающими за ней глазами, растущими с потолка, когда Джураев осознает и почти бесстыдно заверяет — ему за Игнатьеву страшно.
Рашид заводит машину, чтоб умчать до темноты на аэродром, пока в Москве ещё светло.