Дорога в никуда

Бригада
Гет
В процессе
NC-17
Дорога в никуда
holyshsmy
автор
Описание
Женя выстраивает дорогу на собственной ладони. Витя смотрит так, будто до того никогда дури не видел, и говорит что-то; Игнатьевой слух закладывает потихоньку, полностью она его не слышит, но Пчёла вешает на уши лапшу про то, что кокс её никуда не приведёт. Женя только утирает текущий нос: – Все там будем, Пчёлкин.
Примечания
❕ Читайте осторожно. Может триггернуть в любой момент. ❗В фанфике описываются события/люди, связанные с наркотиками. Автор НИ КОЕМ ОБРАЗОМ НЕ ОДОБРЯЕТ И НЕ ПРОПАГАНДИРУЕТ УПОТРЕБЛЕНИЕ ЗАПРЕЩЕННЫХ ВЕЩЕСТВ. Наркотики - зло, ни при каких обстоятельствах не нужно искать утешения в запрещенных препаратах, это - самообман, разрушение жизни зависимого и жизней людей, окружающих наркомана. Жизнь прекрасна и без одурманивающих препаратов. Пожалуйста, помните об этом. 💌 Авторский телеграм-канал, посвященный моему творчеству: https://t.me/+N16BYUrd7XdiNDli Буду рада новым читателям не только на Книге Фанфиков, но и в ТГК, где я зачастую выкладываю фото-склейки, видео по своим работам, поддерживаю общение с читателями и провожу всяческий иной актив 👐🏻 💛 с 11-17.9.2023, 27.9-2.10.2023 - №1 в "Популярном" по фэндому 🙏🏻
Поделиться
Содержание Вперед

1991. Глава 8.

      Жизнь — такая ироничная сука, что Игнатьевой хочется просто плеваться и заходиться в одном истерическом припадке за другим. Даже если держать в голове, что в психоз Женя не падает, даже когда ловит неожиданный приход.              Но, если б ей дня два назад сказали, что из Москвы — блядской, огромной, а вместе с тем такой маленькой, такой грязной — наконец улетит через час, а Жене оттого сделается нервно, но не поверила бы. Заржала бы во всю глотку, не щадя горла, если б сказали, что сама будет искать хоть минуту лишнюю, хоть секунду тут, в Домодедово.              А сейчас ржать не получается.              Игнатьева места себе не находит в кресле в зоне ожидания, потому промеж двух рядов ходит, бродит и всё за спину свою палит в надежде Фарика встретить до того, как их рейс до Душанбе не объявит посадку. И если даже Женя засмеется всё-таки, издеваясь над самой собой с блядской, почти что киношной иронией, то смех собственный напомнит, наверняка, карканье ворон на кладбище, которые над опускаемым в земельную чернь гроб кружат, как стервятники.              Ни печени, ни одного другого своего органа с брюшной полости Женька птицам не отдаст, но, расхаживая от Миансара к Анвару и обратно настоящим караульным, Игнатьева ловит себя на мысли, что внутри, под рёбрами её торкает так, будто бы всё-таки уже сейчас долбают острыми клювами.              Игнатьева девятнадцатый год на свете этом живет, до того никак ей пригождалась уникальная память какого-нибудь вундеркинка, помнящего всё на свете — от цвета мантии, в которую был одёт Пётр Первый, когда окно в Европу рубил, что аж щепки летели в стороны, до положения газовых кранов у плиты, на кухне. Женьке хватало помнить своё имя, место заначки в собственной комнате, дату смерти отца и место её встреч с Державиным, на которых пилось пиво, курились сигареты и крутились косяки. Большее волновало не до такой степени, чтоб терять сердце в груди от мысли, что вдруг вылетела из башки девичья фамилия мадре.              И допрос в, кажись, двадцать третьем участке в Чертаново, как раз относится к тем вещам, которые не жалко забыть — даже если помнить, как первое время Женька лицом становилась будто каменная, стоило только вспомнить, как волк в погонах прессовал и по кабинету её отправлял летать от стены к стенке.              Просто… в какой-то момент в жизни у неё настоящее сделалось занимательней, чем то, что было в городе, который Игнатьева мечтала — и до сих пор чуть ли не до слёз, до истеричного визга и топанья ног мечтает — забыть.              Но она в который раз удостоверяется, что жизнь — ебучая спираль. Если сбоку смотреть — пересечений нет. А если сверху — то получается один и тот же круг, по которому бродишь до тех пор, пока тромб не оторвётся. Или пока на очередной круговом повороте откуда-то с предыдущего витка спирали не полетит в висок пуля пятнадцатого калибра.              Игнатьева смекает, что заходит на новый круг, когда вчерашней ночью вместо того, чтоб в мягких кроватях гостиницы видеть сны, в этих самых кроватях сидит, курит и башку себе ломает — и условно, и натурально — в попытках вспомнить всё: имя, должность, слова, страхи и обещания. До мелочей.              Потому, что смекает: Москва, может быть, и многомиллионная, но оттого делается всё равно, что попросту огромной деревней.              И даже если предположить, что звёзды на небе сходятся в какой-нибудь ебучий пасьянс, что всё просто складывает так удачно, будто бы Карельский и в самом деле чисто за крышей приходит к Белову… Какое-то стрёмное совпадение.              Стрёмное для неё, Игнатьевой, знающей, что мочку уха Максиму оторвали вовсе не бешеные псины со двора.              И побежал Карельский, в первую очередь, не в травмпункт, ставить в пузо сорок уколов от бешенства.              Карельский побежал к ментам. А точнее даже — к менту.       Который, видать, скрышевал его хреново.              Тогда, когда ноги в коленях горели от стёртой кожи, а в волосах застревали стекляшки, Женя не смекнула, какой прокол был со стороны обоих — как ментяры, который, как волчара бешеный, её чуть ли не на клочья разорвал, только б не потерять ниточку к Белову, так и самого Макса, который нарвался на таких чертей, от каких его не спасла даже покрышка из МВД.              Всё-таки, старлей — не майор, не полковник и не генерал, не от всех отмажет.              Сейчас же для Игнатьевой косяк обоих понятен и ясен, как небо в полдень, и она, как человек, тесно повязанный с нелегальной структурой, как человек, которого тоже иногда прикрывают в районном управлении Душанбе, смекает, что сильней проебался даже не Карельский, а сам милиционер.              Какое бы дело не расследовали менты, если они берут кого-то к себе под «зонтик», то в первую очередь пекутся за своих подопечных. Даже если расследуют какой-нибудь теракт, прогремевший миг назад, когда террориста ещё можно найти — даже не по горячим следам, а по горячим кишкам, размазавшимся по стенам взорванного здания.              А мент не поторопился с Максом беседовать. Хотя Карельский и прибежал такой, будто бы ему на пятки сама смерть наступала. Косой замахивалась, чтоб ссечь с плеч мужскую башку, но лезвием дотянуться смогла только до мочки его уха.              А старлею и дела-то особо не было…              Женька, рассматривая люстру над подножием её кровати, сегодня между вторым и третьим часом ночи вспоминает, что мент Карельского даже прогонять пытался, пока Игнатьева на пятой точке сидела вся заплаканная, взъерошенная и помотанная омоновским штурмом. Хотя Макс выглядел ещё похуже, чем малолетняя шваль.              Вывод напрашивается сам собой. И, может, ночью, когда голова оборачивается в больной улей, где одна мысль сильней другой жужжит, от него ещё можно отмахнуться, сейчас, в аэропорту, промеж рядов кресел в зоне ожидания, Женя от закономерности убежать не в состоянии. Да и не в том желании…              Каверину тогда, в восемьдесят девятом, Белова поймать было так же важно, как дышать.       А Карельский, наверняка, не тот человек, которому про фамилию Саши ничего не известно.              Игнатьева снова прошагивается от одного конца ряда железных кресел с мягкими сидушками, головой качая из стороны в сторону, не выпуская двери аэропорта из виду. И хочется грызть ногти. Чтоб частички от ногтевой пластины отлетали в стороны с такими же всполохами искр, как сейчас нейроны её из нервов высекают снопы электричества, пахнущего горелой тухлятиной.              — Жан, сядь.              В какой-то миг, когда голос какой-то блядоватой дикторши — Жене глаза даже не надо закрывать, чтоб знать, как девка выглядит — на двух языках что-то отчитывает про рейс из Москвы в Минеральные Воды, у Миансара кончается терпение. Он не то, чтобы указывает, будто бы просит, но голос у него срывается почти что в рявкающий скулёж, что Игнатьеву бы могло развеселить, если б каждое слово в собственный адрес не воспринималось чуть ли не пощёчиной.              А закладчице кулаки нужно сжать, чтоб ту же условную оплеуху не вернуть сразу же бумерангом.              — Не хочу, — сквозь зубы выбивает, вытягивает, и только чудом зубы, сжатые до боли в челюстях, не вылетают на кафельный пол Домодедово.              — От Фары вообще слышно чё-нибудь? Где он там?              — Тихо всё, — передёргивает плечами Миансар так, что не ясно: спокоен он, не боится опоздать на рейс, или просто придуривается так, что Игнатьевой охотно ему глаза выцарапать. А желание только сильней душит, будто токсичным паром ртути, когда Рашид через два кресла от них смеется, точно блеет, и сильно ломанным русским подтрунивает ни то над Женей, ни то над Джураевым:              — Да бухают они! Ма Ша Аллах, приедут!              — Базар фильтруй.              Закладчица не сама огрызается, но будто её собаки искусали за сутки до перелёта, и Женька теперь чисто под силой бешенства на все взъедается, как дикие псы временами на свист начинают лаять аж до пены у рта. И Рашиду горло хочется локтем передавить, чтоб следил в следующий раз за языком, которым впору пол мести — всё одно помело — и плюется:              — Бухают…              А сама думает: да, Господи, пусть бухают, пусть унюхаются. Срать вообще, пусть приедут только!              И снова отворачивается прочь от Миансара с Рашидом, которые теперь с собой о чём-то цепляются не всерьёз, а так, больше от скуки, чтоб поразвлечься, лясы точат ни о чем и обо всём сразу.              А на неё, Игнатьеву, с огнём изголодавшегося дикаря бросаются рассуждения, от каких отошла меньше, чем на десять секунд.              Всё, в чём она была уверена, — в связи Каверина и Карельского — самой Женей не раз уже было озвучено как вслух, так и про себя. Дальше её рассуждения больше походят на теории заговора, но мозг, уставший за неделю нихуя-не-делания, а вместе с тем заразившийся… не то, чтобы страхом, сколько больше… азартом… на них, эти самые теории, очень падок.              Особенно если учесть, что в них можно — хоть трезвым, хоть пьяным глазом — найти смысл. Крупицы.              Вот, допустить если, что Карельский в кабинете Белова — не совпадение. Что из этого следует? Что руку может приложить Каверин: так сказать, дать Максиму возможность списать должок — мол, помнишь, тебя чуть черти какие-то в лесу не распотрошили? Тебя ж не распотрошили. Живой вон, здоровый… Поможешь мне.              И всё — птичка в клетке. Хотя, хреновая из Карельского канарейка, да и навряд ли после того, как Макс чуть ли не с сырыми штанами прискакал к менту в участок, он необходимость со старлеем рассчитаться воспринимает как что-то типа «засады».              Дело не в этом.              А в том, что в окружении Белова есть человек, у которого перед Кавериным — обязательства. Судя по всему, не оплаченные.              Игнатьева в пятый раз за минуту проходит ряд от левого крайнего до правого крайнего места. Смотрит на двери. Фарика и на горизонте не видно…              Херово. Херово.              И с одной стороны, Женя не знает… Колеблется, как, сука, маятник, который на урокам физики Булка десятиклассникам показывала с таким воздыханием, словно на простейший механизм каждую ночь молилась. Не знает: будто бы и брехня её идея, все подозрения за уши притянуты, да и какое ей дело может быть до Белова и его компании, если не сейчас, так через час уже будет где-то над Нижним Новгородом или Казанью пролетать к полюбившемуся Душанбе?              А с другой стороны… Блять, кто у Белова на охране работает, что толком пробить людей не могут?! Кого он к себе берёт в «шестёрки», а? Кого угодно, только б выглядело устрашающе?!              Женя вдыхает глубоко, как обычно воздуха в лёгких не набирает, а в нос — марафета. По идее, это — то бишь, «дыхательная гимнастика» — должно успокаивать. Но Игнатьева за один глубокий вдох и выдох насчитывает аж с двадцать ударов сердца, этого ёбанного моторчика, и спокойней быть, когда пульс под полторы сотни ударов, как-то не выходит. Будто огонь под кожей нервные клетки жрёт, сжигает их со щелчками пороха, которые щепотью оседают на корне языка, горча, и спокойной ко всему происходящему не остаётся.              Она вдруг вспоминает, как где-то ещё в восемьдесят восьмом, кажется, в мае, им — то есть, компашке из гаражей — полюбилось играть в мафию обычными картишками, которые за свой век повидали ни одну сотню партеек в «Дурака». За одним из конов Игнатьеву первой кокнули, — за какие такие заслуги, она так и не смекнула — а следующей ночью, когда ей, как «мертвой», глаза уже можно было не закрывать, Женька узнала, кто её и угандошил, то… было то же самое.              Знала больше других, кто по левую и правую руки от неё сидел. Но вынуждена была молчать — мертвым слова не давали. И только чувствовала, как глотку буквально разрывало от желания вскочить, опрокинув импровизированный столик из картонки и шины, и заорать: «Да это Димон, бля!!!».              И сейчас то же самое. Знала, а если и не знала, то просто чувствовала, что не лишним будет, если не вышвырнуть Карельского пинком из конторы, то хоть взять его «на карандаш».              Но не знала, имела ли право говорить, чем-то с кем-то там делиться…               Почему, в конце концов, у неё от этого всего башка должна болеть?              Чаши весов, которые в её голове появляются прямо-таки из воздуха, скачут то вверх, то вниз, пытаясь поймать между собой баланс, в очередной раз расшатывают друг друга. И тогда только путем молитв Игнатьевой, которых она не знает, каких ни про себя, ни вслух не произносит, но ко Всевышнему возносит более душещипательными просьбами, — просьбами зачастую бранными — Анвар, почти было задремавший в кресле, больше походящем на электрический стул, поднимает голову и цыкает выразительно языком:              — Ну, наконец-то.              И Игнатьева оглядывается.              Сердце только чудом не выпадает из груди.              Двери, скрипевшие, когда девочка с людьми Джураева заходила в зал ожидания, наверняка скрипят и в тот раз, когда открываются перед объявившимся Фархадом. И, минуя устало стойку регистрации, он бредёт сквозь жиденькую толпу к своим дядькам, братьям и племянникам, едва желая за собой волочить чемодан.              А рядом с Фариком идёт, настоящей собакой-поводырём, Пчёла. Чё-то там шутит, какие-то байки травит и ржёт так, что Жене даже в аэропорту его слышно.              Весы сильней начинают колебаться. Больше даже не оттого, что в Домодедово припёрся Пчёлкин. А оттого, что в Домодедово припёрся именно Пчёлкин — где, блять, Белов?!              Игнатьевой промеж челюстей надо пропихнуть удила, чтоб девчонку удержать. Но то себе дороже. И Женька, до того между рядами намотав столько, сколько, наверно, и было по прямой от Москвы до Душанбе, огибая чемоданы чужие, мчит навстречу Фаре.              Фаре, до аэропорта добравшемуся, видать, явно не на Сашином мерседесе.              — Джураев, — окликает на ходу, а идёт так быстро, что у неё патлы на плечах скачут, как грива у лошади, бегущей галопом по полю, подскакивает, и Фархад на неё смотрит. Хмурится.              Чудом выйдет, если девчонке не вскинет руку для пощечины, что во всём Домодедово перекроет голоса дикторш, отправляющих рейсы на регистрацию и посадку.              — Сама пунктуальность, мать твою!              Витя елейно хмылится — не хмыкает и не ухмыляется, а именно «хмылится» — за спиной у Джураева, которого Женя, если честно с собой же потрындеть, думает в аэропорту увидеть ужратым в сопли и дерьмо сразу.              Но Фара как стекло — трезв, но будто бы разбит. Не в крошку, но сеточкой трещин идёт.              — Мать мою не трогай, жан.              Женя смекает — да, такое Фаре, с его-то менталитетом, действительно лучше не говорить, он спокойней перенесёт, если на него все грехи мира списать, но слово в адрес Абиры Анзуровны в состоянии вернуться самой Игнатьевой бумерангом.              И бумеранг этот закладчица не словит ладонью. Только виском.              Но язык никак не застревает промеж поджатых челюстей; липкий и скользкий, как щупальце осьминога, он увивается из-под «лезвия» зубов-гильотины, и девчонка выплёвывает, сщуриваясь:              — Тебя где носило?              Игнатьева не удивляется, когда в разговор, где никому, кроме неё и Фары, уши греть нельзя, влезает Пчёлкин:              — Нормально, — он вскидывает брови, светлые, какие не при каждом освещении получится увидеть, их скудное московское солнце выпаливает в рыжеватый. — Я, значит, всё побросал, под сотку гнал, чтоб без вас не улетели, а нас ещё и «носило где-то».              — Ничего бросать и не надо было.              Пчёлкин снова бровь вскидывает. Жене уже охотно её под чистую сбрить.              — Да ладно?              — Ага, — бросает, как плюется. Как, в общем, всегда, делает. — Надо было дела свои решать до рейса. И нехер из себя сейчас героя корчить. Тебя, чё, жизнь ничему не учит?              Уверена, что задает вопрос риторический, и сейчас-то Витя, ей абсолютно не нужный, поможет сбросить весь стресс своей рожей, что прямо-таки и напрашивается на продолжение разборок — не таких серьёзных, чтоб хвататься за осторожно протащенные под рубашками стволы, но достаточных для того, чтоб башка при наборе высоты не взорвалась от разницы давлений.              Но Пчёла молчит. Только смотрит чуть исподлобья так, что Игнатьева смекает — лучше б что-то там лебезил.              Иначе башка взорвётся сейчас.              Фархад чемодан свой откатывает к подоспевшему к ним Анвару. Звонко здоровается с ним за руку и что-то между собой в двух словах они перетирают на родном языке. Женя ни слова не понимает.              И не смекает, снова-таки, где Саша?              — Женя, — окликает Джураев, взявшись за её локоть, как-то раз чуть ли не поломанный, собранный хирургом, так, наверно, и сдохнувшим где-то в военном городке за Уралом. — Я пойду, зарегистрируюсь.              И Игнатьева привычно через зубы выплевывает что-то поторапливающее из разряда: «Иди, пока без тебя не улетели», и только, вроде Фара глазами такими же тёмными, но будто поблекшими, на неё взглядывает мельком, уходя, как этот полосатый смертник, вальяжно раскачивающийся на носках за спиной у Жени, бросает:              — Фар, не бросай меня. Она ж меня сожрёт!              — Не сожру, — она руки скрещивает на тонкой груди и из-за плеча Вити пытается разглядеть человека, к которому ещё вчера её пришлось заманивать ключами от чёрного мерседеса, а сейчас… — Подцеплю ещё чего-нибудь, — и до того, как оглянувшийся за спину Пчёла задаст ей глупейший, на сейчас, вопрос, Женя сама спрашивает, будто воздух хлыстом сечёт:              — Белый где?              Бригадир отвечает не сразу. Или так кажется Игнатьевой, для которой шевеление собственного языка во рту кажется медленным, пиздецки медленным в сравнении с тем, с какой скоростью в её башке проносятся мысли — кометами, болидами и прочей мелко-атомной хернёй, какую не изучила до конца.              — У Сани дела организовались, — ограничивается Пчёла, развернувшийся к ней обратно, формулировкой максимально узкой и широкой сразу. Такой, что Игнатьева смекает: не её ума дело. — Чё-то срочное.              Пропитавшаяся ядом шутка, мол, «что, «домашнюю милую скрипачку» в каком-нибудь кабаке кто-то решил помацать?», так и встаёт комом в горле, который ядом и кислотой сжирает пищевод в язвы. Игнатьева губу изнутри прикусывает и сама не замечает, как мелко и часто начинает головой мотать.              В такт пульсу, который то вверх линией стремится, то сразу падает вниз.              Белов, блять, красава! Чё, бухать — бухали, а спровадить решил поручить другому? Своему подсосу?              Как там в рестике, какой кликухой Пчёлу наградили? «Беловский человек»?              Идеально, блять, подходит. Просто перманентно.              Чтоб к нему такой «статус» и прилип навеки, а, ну, пусть!..              — А чё? — не сказать, что Пчёла вполне резонный вопрос задаёт с серьёзным опозданием, но Женя, у которой крепчает желание во всё горло заорать, как тогда, в восемьдесят восьмом за партией в «Мафию», уже успевает понадеяться, что оправдываться за свой интерес не придётся. Ан-нет. — Случилось чё?              — Ничё.              Игнатьева выплевывает слово так, что, если б оно, слово, это её «ничё» можно было потрогать, Пчёла б в руки его никогда не взял — даже если учесть, что не особо-то и брезглив. Но Женя говорит так, как иногда туберкулёзники, надеющиеся лёгкие выплюнуть вместе с болячкой, не кашляют.              И в Вите тогда говорит уже чувство собственной важности.              Взять, махнуть на дуру рукой и, не дождавшись «спасибо», развернуться, в город умчать обратно — и без того дел навалом. Чё, ещё в психозах наркоши разбираться, чё ей там в башку ударило?!..              В один день она кошкой шипит, если за локоть поддержать на спуске с лестницы, а в другой день Игнатьева, белая, как смерть, какую себе в слизистые втирает, в кабинете у Сани сидит с окаменелой ладонью, в которой медленно сгорает сигарета — так, что можно даже… заинтересоваться, с чего бы её так заклинило. Именно в тот день, в тот момент и при тех обстоятельствах.              Неадекватная же, ясно!              Но есть одно «но». Игнатьева это своё «ничё» бросает так резко, так быстро, что на поверхности трупом убитой рыбы плавает осознание — нихрена это не «ничё».              Не от интереса спросила. Не от вежливости. Чё-то надо. Иначе б нос свой, под которым всегда белым-бело, не сунула.              А ей чё-то надо…              — Жень.              Окликает её. Она волчонком на него смотрит так, будто поджидает его в зарослях, где в клочья за лишний вопрос разорвёт, но забывает, что вокруг Игнатьевой нет баррикад. Только просторный холл аэропорта.              Оба, как на ладони. У снайперов и друг у друга.              Витя не сразу смекает, от чего у него в груди насос сильнее начинает кровь качать.              — Случилось что-то?              Игнатьевой вдруг хочется взвизгнуть и как следует оттаскать Пчёлу за волосы по полу. Хоть она и смекает, что он не дастся, ничком по кафельным плитам ползать не будет, а у неё поясница вывалится в трусы, если попытается хоть чуть этого амбала ростом метр-восемьдесят «покатать», но… аж руки чешутся! Витины умственные способности не ставит себе в пример, но сейчас аж орать на него охота благим матом — даже если учесть, что он такого всплеска и не заслуживает.              Что, блять, сам не смекает, что «что-то» случилось? Что у них в структуре — с огромной вероятностью — затесалась сука и крыса?!              Вдох. Выдох. Кости хрустят. И нихера не срастаются. Прикрывает глаза. Тьма. Без взрывов фейерверков под веками. Такая, какая и должна быть.              Игнатьева чувствует — на внутренней стороне зрачков будто вырастают иглы. И от мысли, что глаза рано или поздно придётся раскрыть, и их свет порежет белизной, как ёбанное суфле, отдаёт тукающей болью в виски.              Вдох. Выдох. Парфюм Пчёлы из воздуха вытесняет кислород с азотом.              Блядство.              А точно ли дело во всей этой катавасии, которая с Белым приключилась? Вне зависимости от его знания и желания?              Может, всё куда проще?              Просто штормит? Дурит…              — Мне бы, в идеале, с Белым бы, конечно, было поговорить, Вить…              Раскрывает глаза. Сама не смекает, как почти было признается, что знает больше, слышит больше, видит больше. В самом деле, видит.              Пчёла перед ней всё тот же, и, может, он подобрался, когда Игнатьева глаза закрыла на непростительно долгие секунды три, но он сейчас перед Женей весь поджарый.              Грудь объёмней живота. Будто воздуху в себя сильнее набирает. Будто принимает удар в поддых. И явно не оттого, что Женя как-то мельком, не уследив за языком-змеей, что вьётся клубком и ядом плещет, когда сама того захочет, его называет не по кличке. И не по фамилии. По имени зовёт.              Но дело не в том. Нихера не в том.              Она смекает, как звучит. Будто Пчёла — шестёрка, которая горазда только на то, чтоб кого-то привезти и увезти, а мозгов на более не способная иметь. И не сказать, что Женя думает сильно иначе…              Но представляет, как бьёт по самооценке.              Особенно по такой самооценке, какую Игнатьева фиксирует у Пчёлкина.              Оно, это его грёбанное эго, высотой с какую-нибудь ёбанную стелу, какую видно что здесь, в Москве, что, наверняка, разглядеть можно и в Душанбе.              А, как говорится, большой шкаф громко падает.              Игнатьева усмехается. Больше в себя, чем на самом деле.              Пчёла перекатывается с пятки на носок так, что каблучки его ботинок стукают по кафелю, и вкупе с Витиным:              — Ну, хочешь, мне скажи. Я передам, — это звучит будто бы ударом судейского молотка, который всех вздёргивает резко на ноги и вынуждает внимать. Но есть одно — даже, если так посмотреть, два — «но».              Игнатьева уже на ногах стоит — это первое. А второе…              Она не заслушает сейчас приговор. Она сама его озвучит. Несмотря даже на то, что сама не смекает, что хочет и будет говорить сейчас.              Потому, что время не ждёт. Бежит, отмеряя секунды уведомлениями аэропорта, приглашающих на регистрации, взлёты и посадки. И Женя чувствует чесотку в кулаке, и в ушах свистит ветром. Будто чаши весов колеблются.              Снова…              Она сомневается сильно, что Пчёлё сильно надо её переубеждать, но он повторяет вдруг крайнее своё:              — Давай, хорош буксовать, — а потом вдруг снова хмылится и елейно скалится, но хер один поймёт, кому Витя ряд зубов, таких привлекательных для прорехи и Жениного кулака с печаткой, демонстрирует, когда подмечает:              — Передам всё, кроме признания в любви.              Игнатьева на него смотрит. Так, что клеймо останется в любом случае — она или взглядом его на щеке выжжет, или хорошеньким ударом кулака по скуле навеки отпечатает бранное из пяти букв. И желание со всеми своими предчувствиями поделиться на миг умирает, будто бы задушенное в газовой камере.              Но только она, вроде, разворачивается, чтоб тайну собственных мыслей унести с собой в Таджикистан, как её останавливают. Сразу две вещи.              Неясный долг перед самой собой, перед неясным страхом, что истерично орёт под рёбрами, будто саму Игнатьеву заживо пытается кто-то разрезать на здоровенные куски.              И Пчёла, взявший за локоть так, что Женю, как корабль, зашвартовавшийся на якоре, дёргает назад.              Они тормозят. Выливают ушат ледяной воды на голову — так, что первым делом хочется снова-таки взвизгнуть под взрыв нервных клеток в черепе, а потом, отпыхнув…              — Жень.              — Ладно.              Снова выплевывает. Пчёла, снова-таки, если б её слово было чем-то реальным, к нему бы и на пушечный выстрел не подошёл, но рефлексы у него выработаны уже настолько, что, если ему в лицо что-то летит, он первым делом это что-то ловит, а потом уже только разбирается, что сжимает в кулаке.              Так и с Женей. За локоть её держит так, что она плечом упирается ему в грудину.              И зачем, спрашивается, держит, если хватать и не хотел?              Игнатьева оглядывается на него. Глаза — болотное дно и муть. Витя взгляд встречает, как уже привыкает — с Игнатьевой ей же на поводу идти нельзя, девчонка на шею не сядет, она иначе, хитрей сделает, тебя самого втопчет в землю или даже ниже, что и получится только на неё снизу-вверх смотреть. Но только если поддаться…              А Пчёла не из тех, кто у девчонок идёт на поводу.              Закладчица мотает куда-то неясно башкой:              — Пойдём, покурим.
Вперед