
Метки
Драма
Психология
Hurt/Comfort
Ангст
AU: Другое детство
Неторопливое повествование
Развитие отношений
Рейтинг за насилие и/или жестокость
Рейтинг за секс
Слоуберн
Нелинейное повествование
Ненадежный рассказчик
Универсалы
Боязнь привязанности
Элементы гета
Революции
Становление героя
XIX век
Российская империя
Авторская пунктуация
От врагов к друзьям к возлюбленным
Ненависть к себе
Реализм
Темное прошлое
Социальные темы и мотивы
Семейные тайны
Тайные организации
Биполярное расстройство
Гендерный нонконформизм
Туберкулез
Описание
Брошенный Чацкий посвятил себя Делу, а в Российской Империи это государственный переворот — во имя светлого завтра. Все остальное в жизни — мишура, о которой стоит забыть. Жаль, отпускать он так и не научился... Молчалин, напротив, абсолютно свободен. Москва открестилась в прошлом декабре, родные только в памяти, да и чахотка избавила от нужды вертеться. Впрочем, не сумела уберечь от одной встречи — с той самой рыжей шельмой, чей звонкий голосочек и довел до судьбы такой.
Примечания
Привет! У меня тут своеобразное AU по отношению к исторической эпохе, однако стараюсь быть поближе к правде, где позволяет задумка. Изменены некоторые важные факты: например, жив Наполеон.
Кроме того:
1. Немало каноничного гета. Встречается неканоничный... и не гет.
2. Слоуберн не настолько медленный, чтобы гореть только к середине, но сама штука большая и начало затянутое, до NC надо дожить (по крайней мере, за секс).
3. Осторожно! Рейтинг оправдываем.
4. «Другое детство» тут чисто для Алексея Степаныча. Открыто канону не противоречу, но… э-э, прекрасная Нина Грибоедова скоро доберется из Грузии и насует мне чего-нибудь нехорошего за шиворот, а то ейный муж, наверное, вертится уже со сверхзвуковой.
5. Сейчас стараюсь переловить своих тараканов и наконец выкладывать новые главы регулярно.
Люблю вас всем сердцем. Спасибо огромное! Каждый лайк, «Жду продолжения» и тем более отзыв — мой хлеб насущный. Спасибо!
Пишу по готовому плану, однако бывают озарения.
1. Переписаны первые две главы от 2018 г., и сильно (06.22).
2. Убрана важная метка (12.23).
3. Предыдущие главы пережили редактуру (22.07.24), однако ею можно пренебречь, если уже читаете: смысл тот же, но выражен получше.
А это моя горящая мусорка, то есть тг-канал, посвященный творчеству: https://t.me/dolgo_svetlo
Есть еще канальчик, где ток по главам обовления (без шитпоста): https://t.me/+L7g_3DQcc5MzZDMy
Посвящение
Всем, кому нужна эта история, как была нужна мне.
1.5
17 июля 2022, 07:18
De nocte
Раз
Алексей кладет семерку червей на стол и закрывает глаза. Вдох поднимает ребра, нетронутую болью грудь. Белое солнце глядится под ресницы, жгучее, но еще холодное, небо — как одеяние Христа на иконах. Цвет чистый, почти святой. Протянуть ладонь — открытую, будто у попрошайки — словно свет можно зачерпнуть. Это не здесь. Не сейчас. Оно хранится надежно — однако не в склепе, а на поверхности, на виду, на расстоянии одного или двух шагов. Потому истончилось, как портрет без обложки: чем больше вынимаешь, тем больше треплешь его и портишь. Выдох сильный, так рвутся реки весной, а вокруг и есть — весна, и влага ее пронизывает легкие. Дышит в подставленное лицо, рвется под слои ткани, но Алексей весь спрятан в сюртук. Уже простенький, еще опрятный — надежный. Летят эскадроном грачи. Скрипит телега, ругаются меж собой мужики, а где-то визжит ребенок. Алексей закрыт от них щитом папки. Она распухла от несуразиц, безделиц, но карман сегодня отяжелеет. Капля по капле, вот так. И к вечеру, когда фонари задрожат в талых лужах, можно будет посетить чайную, где божатся: у них сам Перлов. Вытянуть ноги — и гордиться чистотою сапог: при давнем отсутствии слуги — слушать, как вокруг перекликаются голоса, звенят подносы. В папке одна к одной сложены глупости, от которых в пору краснеть, если бы он умел. Ему не дается перо и никогда не давалось, он умеет только работать с чужим, да и то сикось-накось. Так, указывать особо нечитаемые местечки. Эпиграммки — и те карябать приходилось на латыни, чтоб скрыть их убогость. Впрочем, таковы сейчас его ремесла: меньше умеешь — правдоподобнее будет… В кончиках пальцев — покалывание. Он совсем один на свете, и шею жмет нищета, но дышится — легко. В мире, где жидкая грязь брызжет из-под колес, где крики торговок, где верба цветет. Где он чувствует, что для чего-то нужен. Хотя бы кому-то. Хотя бы чем-то. Хотя бы чуть-чуть. Он отдал бы все, чтобы теперь открыть глаза — и увидеть то утро, где воздуха так много, что в нем можно утонуть. Ха, только ничегошеньки у Алексея нет, чтобы отдавать. Он открывает глаза — и перед ним его собственные руки, костлявые, мозолистые, в шрамах. Этот — уголек прожег, этот… Откуда бишь этот? Безобразный, словно вспороли шилом и поворочали им внутри. — Ну, сударь, заснул, чай? Выбросить не глядя карту перед собой. Поправить обтрепанный веер — маленький в его лапищах, но отчего-то им идущий — улыбнуться сдержанно: Лука чертыхается, и не только чертыхается, цветисто эдак! Надо же, такая хорошенькая, а ругается страшно. Добро еще, не при барине: совсем было б совестно их слушать. Тени скачут по ее личику, сами как черти, в больших зрачках отражается оранжево-темное. Непогода все крутит вихри, ласкает стекла. Мгла стоит, как в чистилище. Но у них — весело трещит очаг: тепло бьет в спину, и в кладовой всего вдоволь; хотя, говорят, кое-кто уж ноет, мол, новый сорт табака привезли, а не прикупить в такой буран… Катя ворчит, что у юноши этого под ноготочками, которые он не стрижет, давно своя табачная лавка — дитя беспутное… Короткие, как у Алексея, но розовые, здоровые ногти щиплют загнутый уголок карты, будто не решаясь, не доверяя ей. Кладут ее — чтоб точнехонько закрывала туза. Последний слуга убивает правителя, как пошло. Смыкая веки, Алексей вдыхает — трудно, будто сквозь камни и торф — расслабляет напряженную челюсть, рисует перед собой: чистые сапожки по грязной мостовой, перескакивают лужи, не скрипят уже, но все равно симпатичные. Перекрикивают друг дружку колокола… Нет, забыться не вышло. Разъединить ресницы: да это Лукреция, вперилась в него, будто задала вопрос, а он не ответил. Может, на самом деле? Впрочем, коль невтерпеж — повторит, не заробеет. Карта летит на стол — и лишь когда она приземляется, Алексей понимает, что выбросил валета. Эх, стоило попридержать, ну да черт с ним. Приятный валет, в виде стрельца — кафтан синий, расшитый… Лихие усишки, правда, совсем ему не идут: словно толстый мальчик нарисовал их себе углем. Рука скользит по грудине — чистая до хруста рубашка — споткнувшись на ключицах, отстает от тела, чтобы даже намеком не коснуться шеи. Ложится на целую щеку — и находит обтянутую кожей скулу. Дядя — ему, тринадцатилетнему, по плечо — улыбается снизу-вверх, и череп его обтянут кожей, как у старика, а запавшие глаза вот-вот укатятся внутрь. Дама накрывает собой вальта — ах, какая непристойность. Алексей читает Лукрецию: разлет бровей, розовые губы, небрежный поток ткани — платок оголяет волосы, дает им блестеть призывно — в рыжину, в золото, как у Чацкого — кем была она до него? Вышла за любезного иль за кого пришлось? Была ли сенной девушкой или уже бежала по ступенькам все выше и выше, к должности экономки? Разлетелся ли ее слаженный быт — выбитым окном — когда ворвалось в него — в нее — впрочем, не его ума дело… Как это было, veni-vidi-vici? Вряд ли такую соблазнишь пустыми стишками, как… Как некоторых благородных барышень. Жжется в груди, как спирт на открытую рану — как глупо! — снова и снова вспоминать, вызывать из себя что-то, что не принесет ничего хорошего. К чему теперь все это? Потешить Чацкого напоследок, и только? Однако… Недолго осталось ждать, — он так износил эту мысль, что веры в нем — с горчичное зерно. Вот, к примеру: в желудке тепло, от которого он отвык, и ярче стали цвета. Будто бы стало лучше. Отсрочили приговор — и надолго. Если он вообще правильно высчитал, сколько ему осталось. Дядю выворачивает, он весь дрожит — узкие плечи, тело полупрозрачное, с трудом веришь, что живой человек. Марфуша ревет над ним, выронив ложечку, с которой его кормила. Он наконец падает, волосы на подушке — будто сажа. Лицо его восковое, но в глазах блещет что-то — не слезы, не лихорадка, а какая-то упрямая мысль. Марфа говорит: Надобно обмыть вас, — протягивает руки, но он с силой отталкивает их, давит хрипло: Оставь, недолго ждать… Марфуша плюется: А! Вы болтали такое, помница, когда Алешеньке годик было… Лукреция давит зевок: — Женатый? — Вряд ли ей нужен ответ: по нему все видать без слов. — А! Вы, господа, женитесь, когда мы пятого нянчим, что спрашивать… — Что и требовалось доказать. — Все-то у вас не по-русскому… А вот и опасные идеи пошли. Интересно, от барина нахваталась? Или Александр подобрал ее себе из любви к смуте? Неловко слышать, что она знает о статусе — и продолжает вести себя хуже самого заносчивого камердинера. И зачем только Александр ему так удружил — растрезвонил всему дому, в каких он чинах? Все одно, он никогда не был равным, зачем теперь делать его положение еще унизительнее? Впрочем, это должно быть Алексею уже глубоко безразлично… В конце концов, он не отец, чтобы идти красными пятнами из-за каждой шпильки в свой адрес. Он даже не дядя, чтобы бледнеть от самых откровенных пассажей. Он никто. Запоздало ухмыльнуться. Настоящий small-talk. Подергивания языков — без смысла, без толку, но надо. А как иначе, собственно? Помотать головой он, естественно, не может. — Оно плохо, человеку неженатому быть… — Она кусает заусенец. — Ну, не монаху, оно богоугодное дело — монахом быть… Алексей разводит рукой: ни хмыкнуть, ни кивнуть — горло поберечь. Опускает карту — роняет, та переворачивается рубашкой. — Кулема! — Лука цепляет ее, водворяет, как надо — и на ее личико будто падает солнечный лучик. Монарх пик тут же разлучает влюбленную парочку. Лукреция — еще румянее от удовольствия — откидывается на спинку стула, вся какая-то удалая, словно сам полюбовничек. — Барину нашему рановато жену… — Трет висок. — Но думаю я — и не только что я — надобно ему жениться, да поскорее. В руке три карты, крыть нечем. Остается выпростать руку и забрать последнюю из стопки. Поднялись до королей и снова вернулись к шестеркам. Увы, без тузов она бесполезна, а все четыре — в ворохе на столе. Ну и ладно, теперь он сгребает почти всю колоду. Не веер больше: настоящее опахало, как в книжках про восток. Где волоокие женщины, пушистые метелки в вазах, роскошные ковры. Менять местами: цветущие лица, щиты, скромные цифры — бездумно, лишь бы занять пальцы. Найти властителя червей, которым так хорошо было бы похоронить Лукрециного короля — и оставить его одного на столешнице, будто в поле. — Он хороший… Да ты-то знаешь. — Светлые ресницы взлетают на мгновение, пока ручка воровато сцапывает туза. — Глядишь, и полегче бы всем стало… Какая жена позволит сидеть сиднем с Покрова дня до… — Она махнула, будто кинула что-то. — А детки? Пошли бы детки — ужо другая б жизнь была… Ложится сиротливо — семерка бубнов. Глядит-ка, а барин ей до смерти надоел. Впрочем, Алексей может ее понять, с какой стороны ни взгляни… Соня хотя бы барышня, каким бы сорванцом ни была, она ни слова лишнего ему не говорила — ну, дурного слова — ни, тем более… Какой бы несносной она ни делалась, до Чацкого ей далеко. Колотит муж Лукрецию, интересно, за все это, или Чацкий подобное пресекает? Если он в таких делах хоть что-то разумеет… Вот уж кто настоящий mooncalf. — Он вспылит, бывает, это да… А кто не без грешка? До барыни старой ему — о-о! — И снова этот жест, как бросила яблоко или мячик. — Я дитем тогда была, но помню хорошенько, раскричится она, бывает — добро, если просто так, от характера, а бывает, страсти такие… — Она щелкает ногтем карту. Наконец кладет ее. Восьмерка. — Будто черт из стены лезет или руки у нее чужие чьи-то… да чьи ж руки у нее могут быть? Вот, значит, что. Не совсем врали про Анну Алексевну, значит… Впрочем, мог бы и сам догадаться, глядючи на ее сыночка. И как только Андрей Ильич сподобился завести ребенка с этой дамой? Замечательное решение, не думает ведь никто, с кем, зачем — берут и делают… Хотя, небось родственнички скрыли, что барышня не в себе, а сумасшедшие, они интереснее нормальных первое время. А потом уж поздно бывает. На восьмерку управа находится быстро: все четыре девяточки при нем. Можно высчитать, что у Лукреции осталось… Зачем? — Ну да барыня тож хорошая была… Бывает, платочком или чем еще подарит. — Она придвигается ближе к столу, вздыхая, устраивает на нем локти половчее. — Возьмет за плечики и смотрит умильно… Говорит: ты чего здесь? Подит-ка во двор, поиграй, солнышко какое, а работа не убежит… — Роняет последнюю карту. — Смешные вы, бары, бываете… Это точно. Под веками липко и гадко, не печет даже — варится что-то или гниет. Умылся, переоделся, похлебал супа сквозь рассеченное будто горло — совсем как настоящий, живой человек — но недолго нежился. Стало легче, но тело все равно разбито. Слава богу, головная боль смягчилась, словно ее обложили ватой. Серьезно отшибло только спину, а затылком так, слегка стукнули… Н-да. Лучше не вспоминать… Забавно, каким неприлично богатым он раньше был. В мороз одевался легче, чем стоило, чтобы смотреться повыгоднее, ночи не спал, днями не ел, как следует. Был чем-то занят, куда-то спешил — руки не отмыть от чернил, тело — как верный конь, все терпело. Сейчас оно не выносит даже того факта, что существует на этом свете. Лука глядит вселенски-устало, как сфинкс. А он задыхается, сипит, как старый пес, раздувается грудь — аж резь по левой стороне, где удивительный синяк и, видимо, сломанное ребро… Как Чацкий умудрился? Ее взгляд плывет. Оставляет Алексея наедине с самим собой. Отчего-то легче прокашляться, когда никому он не нужен и никто его не торопит, как Чацкий — всем своим видом — будто Алексей может что-то сделать с собой. Нет, он-то может, но Чацкому не шибко оно понравилось… Иудья натура, да, Павел Афанасьевич? Ха! Ну что ж, что было, то было. Прошлое не поправишь, даже если было оно не то что вчера — минутку назад. Надо поставить точку и забыть. Как с неизданными приказами. Подписанный было и едва не исполненный — перекрыт новым — от вышестоящих — отложен к другим, таким же несбывшимся приказам, листы подшиты, и все печати стоят. На всякий случай — отложить в архив, а не в черновики… Может, время унесет его — в склеп, облегчит хватку на шее… И можно будет попробовать снова. Все равно иного пути — нет. — Он и хотел, жениться-то… — Еще раз тяжко вздохает, расплываясь все больше по столу. — Вернулся когда из Петербургов своих… Совсем уж было собрался… — Глаза так же стеклянны. — Тотчас сказал дом прибрать, все украсить, мы с ног сбились. Говорит, женюсь скоро… Прыг в повозочку — и был таков. Да не сладилось… Еще бы. Уголки губ тянутся вверх. — Да мы так и порассудили: блажь. Как женюсь, коль вечор и невесты не было? Алексей цедит воздух сквозь узкую щель глотки, заполняет легкие, насколько может. Давит обратно — лишь долгий выдох. Он бежит по мосточку — срывается на голову дождь, колючий, назойливый, вот-вот разольется в полную силу, сыреет одежда. Пустая папка спрятана за пазухой, чтоб не испортить, но в кармане для чайных с Перловым — маловато. И бежать, собственно, больше некуда и не к кому. А единственный человек, который у него остался… лучше бы его не было. Никогда не было на этом свете. Руки вцепляются в ледяные перила, под ногами плещется черная вода в лужах света. Несутся в ней льдины. Повернуться — в одну сторону, в другую, не идет ли человек, не звенят ли колокольца кареты… Иного пути — нет?Два
Ружье обжигает руки, порох раздирает ноздри — Чацкий скалится волком — и гонится, будто волк! Огромная луна прыгает от дерева к дереву, дышит холодом, под ногами сплошь листья, но ни звука, ни звука, кроме дыхания — две пары ног, два выдоха, два вдоха. Этот впереди, то дальше, то ближе, то один прыжок, то целых три, уносится ланью, не прицелишься! Этот скачет через ручьи, огибает клены, глазами стреляет на Чацкого и несется еще быстрее! Запрокинуться бы, завыть! Чацкий кричит: стоять! И этот будто врос в землю. Повернулся неспешно, поднимая в воздух пустые ладони. О! За плечами его — пастью раскрылся обрыв, никуда уж не денется! Вскинуть ружье, прицелиться, задержать дыхание и заполошную гонку в груди – этот улыбается мягко-мягко, елейно — и падает вниз, спиною вперед — сознательно, не по случаю. Чацкий воет — закинуть ружье на спину, и долго спускаться вниз. Сырые корни мажут щеки, скользят камни, бегут из-под ног — живые! Внизу только влага, и смрад, и затхлость. И этот лежит, раскинув руки — ползет из-под него кровь, кормит, греет холодный мох. Чацкий становится на колени, глядится в глаза — с любовью — в глазах этого совсем нет страха, нет боли, в глазах отражаются ветки. Чацкий заносит приклад — и пробивает череп, сливает в одно ямы глазниц. Проваливается прикладом глубже. Этот лежит под Чацким — рот улыбается, целый еще рот, отдельный от ломких костей — размыкаются тонкие губы — зубы неровно-алые — этот говорит спокойно и внятно: как выкидыш. Выстрел рвет воздух, дробь пробивает живот и грудь — но не Чацкий стрелял, а в него. Она стоит по ту сторону от этого — ментик пылает, как лесной пожар — она скалится, будто волчица, дымок вьется от дула. Переступает она через этого — этот уже не дышит — Чацкий, наверно, тоже — и сапогом толкает в плечо, Чацкий падает рядом, и мох теперь глотает уже его кровь. Она скалится, как волчица, щербинка меж передних зубов: что ты наделал! Она заносит над ним — не приклад — как стрела в бок оленя, вонзается штык. Чацкий резко вдыхает, будто его душили, и вжимает ладони в лицо. Отдергивает руки, но кровь уже щекотно ползет по коже. Он сгребает рубашку над сердцем — оно бьется так быстро, будто все было на самом деле, и дыханию за ним не угнаться — короткие, резкие вдохи, слишком резкие, и легкие печет все больше, а на глаза наворачиваются слезы. Десять тысяч. Девять тысяч девятсот девяносто девять… Боже, ну почему именно она! Да еще так? Он выдыхает — несколько раз, так же быстро — и удается замедлить грудную клетку. Вот так, все медленнее… Восемь тысяч восемьсот шестнадцать… От простыней идет жар, Александр толкает их — мышцы рук тянет; выпрямляется — коленные чашечки болят настолько остро, что он валится на бедро. Подползает к краю кровати, уже на них не опираясь. Поднимается. Старательно успокаивает дыхание и наконец бредет к умывальнику. Тьма едва не кромешная, но он помнит комнату наизусть. Под ноги прыгает табуретка, он врезается в нее отшибленной коленкой. Слава небесам, не падает. Голова полая, как горшок — один удар, и она треснет. Как… как было во сне. Боже, если Молчалин сказал правду, Александр и правда заслужил — штык. За все. Прохладная вода мешается с кровью, ест открывшиеся раны, и руки дрожат от усилия, не подчиняются. Господи, она вогнала этот штык до самого основания, до удара дулом в живот — как же ярко, даже запахи, даже… Он запрокидывает голову — вода капает с волос — и вдыхает ртом. Нет, нет. Вот он ты, вот вода, вот твердая стена под плечом — все это есть, а ничего из того нет. Прижаться заплывшей щекой к ткани обоев и заскулить на выдохе. Неправда, все неправда. Она бы никогда не… И Александр никогда бы… Он шарит ладонью рядом с зеркалом — все дальше в поисках полотенца, но нащупывает только халат. Ну и черт с ним. Застревает в рукаве. Вытягивает оттуда жестоко смятую курительную шапочку. Как только сумел запихнуть? Встряхивает ее, пытаясь расправить. Не преуспев, швыряет в сторону кровати. Да… Черт с ним со всем. Все равно ни одна живая душа, кроме Николая, не подойдет ближе вытянутой руки. Конечно, если не выйдет опять драки или… Он коротко и зло смеется: должно быть, плохой тон — драться с чахоточным, при этом воняя табаком. Но вчера Александр вовсе курил с ним рядом. Не подумал. Так же вслепую он находит трубку. Садится на край постели и долго ищет кисет, хлопая сначала по простыни, потом по сбитому одеялу. Ведет вдоль кровати. Потом с хрустом на него наступает. Превосходно. Сыплет табак мимо трубки, раздраженно собирает его с колен и одеяла, наощупь укладывает в чашу. Царапает палец огнивом, но все равно покоряет трубку, раскуривает жадно, будто все это время не дышал. Останавливается на мгновение, чтобы не загорелось. Тяжелеет разом все тело, и он выдыхает дым с улыбкой — снова лопается губа по старой линии. Хорошо. Словно внутри было стекло, а теперь его обернули в платок. Оно никуда не делось, но уже терпимо. Ха... А ведь Александра хранится всего один платок, и тот выдохся. А ведь дарили ему не раз и не два… Рядом лежит томик Соломона — золоченые страницы, миниатюры в заглавной букве каждой главы. Два предмета. Два человека. Один гниет целый год, второй… Вторая жива, но так долго была для Александра будто бы тоже мертва. Теперь же, когда ее положение… Боже, как это мерзко. Если, конечно, этот человек — глаза то лани, то дьявола, а сердце вообще черт знает от кого — не смеется над Александром. Ведь от него стоит ждать все, что угодно, как выяснилось. Некоторые перед смертью становятся… Он обхватывает себя под грудью, горбясь, и поясницу пронизывает болью — все-таки лихо они грохнулись об пол… Это… Почему Александр никогда не думал, что такое можно устроить — с потолочным крюком, который призван дарить свет — и… Офицер в Петербурге висел на иве: шея смята веревкой, иней настыл на лице… Как Молчалин управился с простынью? Впрочем, вышло у него не слишком удачно. Можно только посочувствовать. Впрочем, себе тоже. Эти его дикие глаза и эта страшная картина — висит, подергивается — теперь с Александром навсегда. На виске пульсирует жилка, отмечая каждый шаг в пустом коридоре. Минуту назад тьма была союзницей — укрывала ото всех его слабости, теперь же она чужая. Тьма ночного леса, где ползет по деревьям луна. Он останавливается перед дверью. Опять. Упирается в нее ладонью. На запястье отпечаталось одеяло — легко почувствовать прикосновением. Должно быть, красное, словно… За выпуклым деревом тишина. Влажная, как обрыв, тишина гнилого колодца, куда сбрасывают заложных покойников. Александр раскрывает двери — ярость побеждает страх — и глядится в густую темноту, как в тот самый колодец. И хочется протянуть руку — взять мертвеца за ворот — и… Запечатлеть с размаха на второй щеке — свою ладонь? Александр сжимает кулаки, стискивает зубы на трубке. Надо было зажечь свечу, позвать кого-то с собой. Слабо виднеются границы предметов — но больше текучести, неизвестности, в которой может быть все. Егорка должен нести свой пост до утра, но вдруг… Каждый шаг — одно маленькое падение и найденная снова опора. Переступить порог — очередной выбор. В нем кипит что-то похожее на гнев. Борется с желанием развернуться на пятках и бежать, как в детстве. Два чувства тянут в разные стороны и не могут смешаться, как вода и масло… Во рту пересохло, вынуть трубку: — Егорка? Тишина. Тьма. Грозно виднеется кресло, с которого… Но рядом с ним точно никого нет. Однако можно управиться и с тем же карнизом. — Молчалин? Зрение никак не свыкнется с темнотой. От холода зубы едва не клацают. — Алексей… Степанович? Вспыхивает в стеклах — неверный отсвет в трюмо. Вряд ли заря. Что это? Мелкие волоски на загривке поднимаются дыбом, и… Александр оборачивается, прикусывая мундштук. Ба! Слава богу, Катерина, а не кто-то другой… Она раскрашена сумраком, как индеец, и торжественно ступает ему навстречу. Тоже проходит порог — линию невозврата. — Барин! Вы как здесь? Не спится вам? — Простоволосая, суровая. — Рано так поднялися… Он оттягивает и нервно треплет мокрый ворот рубашки, неудобно сжимая трубку. Много ли пятен, расплачется ли Катерина снова? Разглядывает ткань на просвет. Только белое. Вздергивает руку и проводит по ранам, собирая теплую влагу. Протягивает к дрожащему свету. Крови нет. — Где Егорка? — Поворачивать пальцы разными сторонами. Нет. Только вода. Стуки в окно — пороша… — Где он? — Почти весело. Катерина смотрит на Александра с чувством сырым, как боль в разбитом лице. Нос закладывает. Порывистый вдох — через рот. — Вы за Лексеем Степанычем? Дык они на кухне-с, с Лукрецией изволят играть… Глаза снова слезятся. Едко. Унизительно. Потому что он клялся никогда себе больше такого не позволять — при ней. Катя подслеповато щурится. Охает, и вздрагивает свеча — качается пламя. — Сашенька! — На деньги играют? — Александр быстро вытирает веки основаниями ладоней, трубка погасла без должной заботы — не списать на нее… — Голубчик мой, миланький, что ж вы плачете, золотой… Сухонькие пальцы берут его за предплечье, свеча дрожит между ними все сильнее, едва не умирает ее огонек. Да пошло все к черту. Александр утыкается в ее плечо — и правда, совсем как в детстве. Костлявость, укрытая колючей шерстью. Так же пахнет гвоздикой. Он перестает дышать. Катя гладит по лопаткам, что-то лепечет — он старается не слушать, чтобы не раскиснуть окончательно. Это глупо, но… От нее исходит тепло. Убаюкивающее, родное — словно все хорошо — и всегда будет. Словно он еще никогда в жизни не делал ничего плохого. Идеальные пальцы: без пятнышка, без шрама — не переплетались с его пальцами, не вышивали ему платок соколами и полевыми цветами. И не было чтения грустного Екклесиаста у окна — ночью, белой-белой ночью, и низкого смеха над головой: молодость… Не было черных дней после этого. Не было слов: вам здесь больше не рады, Александр Андреевич, нет никакого толка от вашего… Вообще ничего еще не было. И будто бы может прибежать сама Катя, распахнуть детскую и кричать: Сашенька, Сашенька, поднимитеся да поскорее! Папенька возвратились! Скорее, скорее — они поцелуют вас на ночь… Но ее голос все-таки не выкинуть из головы: — Вы плачете много: то голодные, то еще что — и маменька каждый раз плачут… Прикосновение поверх слоев ткани: вверх-вниз. — Говоришь ей, сердешной: отдайте кормилице, что вы тут, зачем? Почитайте-с, покушайте, в себя придите, а она все качает бедовой головушкой… И вы чего, миланький, к чему вам плакать? Ладошка останавливается на мгновение. — И не играет никто на деньги-с, Андрей Ильич запретили ж нам… Осторожно выпрямиться, разом становясь выше ее на голову. Переложить трубку в карман. Улыбнуться — саднящим ртом: — Голодный? Почитайте? Она в родах умерла. Катерина Николаевна застывает. Медленно выпускает из полуразорванных объятий. Мотает головой: — Оговорилася старая, вы не серчайте! Она мне так говорила — что все это будет, а я как на яву запомнила… Вы простите меня, глупую-с… Александр выдыхает весь воздух, что есть. Мягко берет ее за плечи: — Ну с кем не бывает… Пойдем, проводишь меня к лестнице? А то запнусь где… — Взять ее под локоть. Идти — необычно плавно, почти степенно. Часы бьют колоколом, разносят тишину верхнего этажа, и последний холод оставляет тело. За окнами нет луны, только тьма и снег. Что это было? Победа, поражение? Как судить, если хотел безразличия, а смотреть на него не просто так же невыносимо, а все хуже и хуже? Не смотреть — тоже… Думать о Софье — тем более.