Под крылом «Альбатроса»

Ориджиналы
Джен
В процессе
R
Под крылом «Альбатроса»
Handra
автор
Описание
Приключенческий роман карьеры, в котором рассказывается история амбициозного и предприимчивого юноши, чей путь начался с того, что он юнгой поступил на фрегат «Альбатрос».
Примечания
Альбатрос — символизирует долгий, парящий полет без видимых усилий. Также он означает бремя вины — символ, появившийся, когда произошло убийство альбатроса, нарушившее древнее морское табу. По легенде, в этих самых крупных из морских птиц вселяются души утонувших моряков.
Посвящение
Наверное, правильнее всего посвятить этот текст моему научному руководителю. ❝ Человек рождается на свет и тем одним ставит натуре вопрос: кем она его сотворила? Натура остается нема, и тогда слепец, руководствуясь естественным чувством, ищет наставника — того, кто поможет ему стать человеком, возьмет его руку и придаст ей смелости прикоснуться к неведомому или отведет ее от дурного. Я смотрю на этого юношу, и мне кажется, что он не знает, что хочет сказать миру, который открылся перед ним.
Поделиться
Содержание Вперед

Глава 3. В ахейском стане

Жуль остался при кофейне и под взглядом Базиля ощущал себя в точности так, как на верхней палубе «Альбатроса»: свободным, но вместе с тем ограниченным ее пространством, чувствующим на себе взгляд капитана, если тот находился на квартердеке, а если нет, то знающим наверное, что капитана уведомят обо всем, что произойдет в его отсутствие. Базиль был другим: неослабное внимание капитана принимало в нем вид постоянной, цепкой настороженности, и все же он принял в нем участие, как, думалось, и во всех прочих, нашел ему угол, и Жуль за одно это начинал питать к нему свое молчаливое почтение или, вернее, испытывать к нему столь же молчаливую преданность, которая жглась и которой он почти стыдился, если речь в шутку заходила о капитане. Отведенная Жулю комната когда-то принадлежала женщине, в ней давно не жили, в нее даже не входили — по поверхностям столов, комодов и деревянных коробочек-шкатулок с безделицами или притираниями тоже лежала пыль; все говорило о том, что женщина или умерла, или вдруг уехала туда, где во всем этом ей не было никакой нужды. — Тебе же нечем платить, да и… деньги оставь лучше матери, когда заработаешь, — в ответ на его недоумение объяснился Базиль, и Жуль отчего-то догадался, что тот привел его в пустующую комнату сестры, хотя и не очень-то хотел: Бланш жила здесь, до того, как упорхнула к мадам де Варандейль, оставленные ею вещи едва ли могли стеснить того, кто, по-хорошему, не нуждался даже в карманах, и все же они вдвоем зачем-то стояли у порога и ничего не говорили, пока Базиль не оставил его, сказав, что нужно работать и что Элоди принесет поесть, а остальное подождет до вечера. Завтрака Жуль не дождался, только разулся и, наконец, снял чулки, повалившись на кровать и забрав под голову подушку. Все это выходило восхитительно хорошо — мысль его слепо уткнулась в одно это мягкое, теплое слово: «Хорошо!..» — после целого дня неприкаянной маеты, но поднявшаяся наверх Элоди так настойчиво трясла его за плечо, что все-таки растормошила и заставила расслышать: — Поешь, пока горячее, потом спи. Слышишь? Ешь, потом поспишь. Не спустишься потом. Жуль слышал, а после даже и ел, не открывая глаз, только чувствуя в руке ложку, которой черпал постный — на воде сваренный — бульон, в котором из овощей различал только обжаренный лук, а еще, пожалуй, муку, тоже обжаренную. — Что это? — спросил Жуль, ощущая, как согревается изнутри, а от тяжелой сытости еще сильнее тянет в сон. — Мучной суп. Не ел никогда? — удивившись, отозвалась Элоди, перенимая глубокую плошку из рук. — Выходит даже дешевле хлеба. Понравилось? — Да, — с усилием взглянув на нее, признался Жуль, хотя и не знал, сама ли она готовила или только принесла ему, но Элоди заботилась о нем, и ему тоже хотелось хоть как-то отблагодарить ее, подсмеивающуюся над тем, что его тело валилось в неразобранную постель, а голова глухо тыкалась во взбитую подушку еще до того, как она успела уйти. Мягкая, нежащая, покойная пустота, не знающая снов, приняла его вновь и отпустила только поздним вечером, когда все в конце дня вновь собирались в кофейне… играть в шахматы и что-то, похожее на них, только с одинаковыми черно-белыми фишками, читать свежие газетные листы и здесь же о них спорить. Базиля нигде не было, но пустующее место, занятое им в первое утро, по всеобщей договорённости, за ним и закрепилось, точно его ждали. Он ни с кем не спешил заводить дружбы, да и не видел нужды, как человек, знающий, что не задержится здесь надолго, что ему нужно только переждать тут несколько месяцев до возвращения капитана Моро, а после жизнь его вернется в привычную колею, словом, держался в точности так, как на борту «Манон», но сам только вызывал общее любопытство как новое лицо — к нему примеривались, украдкой взглядывая, определяясь с тем, кто подступится первым. — Этьен, — легко представился юноша, уговорившийся с кем-то о перемене места, чтобы покороче свести знакомство. — О чем задумался? Я же вижу, что думаешь о чем-то. — Ты давно знаешь Базиля? — спросил Жуль, потому как Этьен угадал — он действительно думал, о том, стоит ли задерживаться здесь или все же еще не поздно уйти, чтобы не быть обязанным больше, чем на миску супа. — Можно и так сказать. — Расскажешь? О нем. — У нас тут никто не знает, откуда он взялся. Хозяин его только любил рассказать, как он с сестрой… Знаешь его сестру? — встрепенувшись, спросил Этьен. Жуль кивнул, дав понять, что он может не вдаваться в подробности. — Уже и тогда была обаятельная и никого, кроме брата, не признавала: сидела у него на руках, обернутая в крест-накрест повязанный шерстяной платок, склоняла свою голову к плечу и как-то смотрела так… особо, пока он просил себе место. Базиль так просил, что старик думал, он костьми ляжет, если не прокормит сестры. Старик всегда говорил, что это девчонка устроила его в типографию. — Этьен усмехнулся. — Веришь ли, забавно выйдет, а? Если оттого, что бес-девчонка ласково взглянула на старика-типографа, с головы Людовика упадет корона? Я частенько об этом думаю. Само в голову приходит. — Верю, — согласился Жуль, нахохлившись и еще сильнее зарывшись в свое прошлое: он, по правде, не знал, с чего все началось, с того визита в дом графа де Варандейля, с гадательной книжки графини или с того пирожного, что Бланш предложила ему в кухне? Как бы то ни было, но и сражение с капитаном Барлоу, и игра в кости, и Сен-Лазар — все виделось ему лишь отголоском одной из этих мелочей, с корнем вырвавших его из понятной и привычной ему жизни и забросившей сюда, на улицу Леторт, а потому, если бы Этьен спросил, он в эту самую минуту готов был бы на Библии поклясться, что очень даже верит и что именно так все и происходит. — Базиль теперь помогает, потому что ему самому помогли тогда, когда он отчаяннее всего нуждался. Он сам говорил. Говорил, что возвращает, а потому не считает, что ему кто-то должен. Видать, натерпелся, пока типограф не взял его к себе. Он и до него немного разбирал буквы, но оказался толковым и в типографии освоился быстро, а когда старик умер — долго ходил мрачнее некуда, потом ударился в работу: днем переводит или пишет, чтобы содержать вдову, которая никуда не годится, а ночью, если случается заказ, работает над ним. Он теперь все больше ночью работает — они там заметили, что у него славно выходит. — А зачем ему… браться за них? — За заказы? — переспросил Этьен и, потянув улыбку, вдруг интригующе произнес: — Погоди, это надо… самому. Как он расходится! Знаешь что? Мы его растравим, чтобы ты тоже посмотрел. Когда объявится здесь. Жуль не ответил, занявшись этим отчего-то тронувшим его словом «возвращает». Он тоже… наедине с самим собой слишком хорошо знал, что хочет одного — вернуть капитану долг, потому что жизнь, та жизнь, которой капитан обзавелся, не считалась, не могла считаться, и ему нужно было изыскать что-то, что сделало бы эту жизнь сносной, какое-то подношение, которое заставило бы капитана простить ему графиню. Жулю казалось, он никогда не найдет и никогда не вернет, и Базилю, должно быть, все виделось так же, если в каждом, кто приходил к нему, он узнавал себя. Он остался один с типографией и со старухой-вдовой, приютившей его, и держался за них, потому что это все, что осталось от выучившего его старика. Все это казалось так похоже, что Жуль даже не объяснял себе этих мыслей, и его отсутствующий взгляд от нечего делать занялся единственной знакомой фигурой. — А, Элоди, — догадавшись, на кого он смотрит, неопределенно произнес Этьен, взглянувший на девушку, собиравшую на поднос чашки кофе и что-то съестное. — Похоже, сегодня не объявится, — проводив ее взглядом, заключил он насчет Базиля. — Странная она. Соперничает с королевой. Знаешь, что Базиль занят королевой? — уточнил Этьен, словно в этом-то и состояло то главное, что следовало знать о Базиле. — Думаю, он отказался бы от нее. Публично. Из тщеславия. — По мне, нет ничего такого, чтобы отказать королеве, — от нечего делать зачем-то вслух возразил Жуль, забрав голову в свои руки: он спал довольно и все-таки хотел еще или просто не успел проснуться. — Тебе-то откуда знать? — неверяще дернув бровью, скептически, но не без затаенного интереса спросил Этьен. — Я отказал графине, — просто отозвался Жуль, завалившись на плечо, чтобы видеть его. — Подожди, что? — переспросил Этьен, но Жуль не переменился в лице, и он, нарочно посерьезнев, подступился снова: — Смеешься? — Нет. Правда, — просто и прямо, глядя в глаза, возразил Жуль, все же подняв голову. Жуль видел, как недоверчивая, опасливая усмешка тронула и потянула лицо Этьена — тот думал, что он притворяется, и не хотел попасться, осторожничал, чтобы его не провели, и это почти злило, то, что ему не верили, хотя у него не было причин лгать. — Был бы я здесь, если бы нет? — не выдержав, спросил Жуль с каким-то внутренним недоверием к тому, что вообще должен вступать в этот пустой спор. — Да кто тебя знает?.. — отмахнулся Этьен, вдруг как-то слишком резко поднявшись. — Оставайся здесь, — коротко бросил он, в последний раз изумленно взглянув на Жуля, а после зачем-то вслух распорядился собой и повелел: — Вытащу Шарля и Жана из-за доски — расскажешь сразу всем. Жуль в глухом раздражении поморщился и закрыл глаза: он не думал рассказывать или хвастать, но зачем-то заспорил, чтобы этот Этьен поверил ему. Дурак, еще и упрямый. Жуль нашел глазами Этьена — тот тормошил то ли Шарля, то ли Жана, втолковывал им что-то и стучал ребром ладони по виску, пока, наконец, не выдержал и, перегнувшись через стол, не снял с него доску, которую понес над головами сидящих людей, чтобы фигуры не съехали или, чего доброго, не упали и не закатились под чьи-то ноги. — Не верят!.. — точно удивленный чем-то, воскликнул Этьен, обрушив доску на стол прежде, чем перевел дыханье и оглянулся. Жуль слышал, как он дышал — тяжело и шумно. — Не верят, но уже идут! — довольный собой, Этьен улыбнулся и сел за стол, удостоверившись, что стянул к себе кружок любопытствующих — слышали его не только те двое, а много кто; слышали и обступали их. Этьен шепотом подсказывал имена и страшно гордился тем, что это открытие, это находка, составившая их вечер, принадлежала ему. — Давай начистоту, — вступил Шарль, принявшийся, не садясь, поправлять фигуры, пока помнил, — графиня старше твоей мамаши? — А хоть бы и так, жалко, что ли? — возразил Жан, по-видимому, мало убежденный этим доводом. — Должна же быть причина, — неопределенно пожав плечами, отозвался Шарль, сложив руки на груди и продолжая испытующе смотреть на доску, точно мог что-то упустить. Жуль видел, что он в задумчивости жевал губу, кусал и отпускал, и вся его всклокоченная голова была как будто не здесь, сосредоточенная на каких-то других… несчетных делах, за которые следовало взяться после. — Не старше, — медленно начал Жуль, не зная, что скажет в следующую минуту, потому что все, что приходило ему в голову, касалось или Бланш, от которой он помешался, или капитана, которого не мог предать. Однако Шарль был его надеждой, и он нашел его взгляд. — Я не горжусь тем, что хотел ранить ее. Нет никакой истории. — Будем знакомы, — спокойно, но приветливо произнес Шарль по размышлении, взглянул мимо Жуля и тем осадил Этьена, дав понять, что ответ принят. — Насмотрелся на женщин изнутри и не хочет о них говорить! — вывернулся Этьен, и Шарль усмехнулся так, что Жуль догадался — шутка старая и всем здесь знакомая, но его взгляд, должно быть, потерянно спрашивал о том, что значило это «изнутри»? — Он про анатомический театр. Этьен — художник, он не больше твоего понимает, в чем интерес людской требухи, — объяснял Шарль, и Жуль успокаивался, потому что чувствовал: он помогал выправить этот незаладившийся разговор и найти ветер. — Мы… ходим иногда послушать лекции и посмотреть, как вскрывают трупы. Видел когда-нибудь хирурга за работой? — Да. — Шарль вскинул брови: не думал, что Жуль подтвердит, а тот, в свою очередь, продолжал выталкивать из себя слова, чувствуя, что кровь отходит от лица и его снова мутит: — Месье Крозье… на моих глазах отнял капитану ноги. Держали другие. Была Библия, чтобы Бог… принял душу, — с убеждением выговорил Жуль, сглотнул и мотнул головой. — Я не слишком помню: меня рвало, но месье Крозье спас капитана. Он немного меня учил… за... Жуль не нашел подходящего слова, и все замолчали, но с разным чувством: Шарль, казалось, нисколько не сомневался, что он действительно видел, а Этьен… просто не понимал, как шутка обернулась этим холодящим нутро чужим воспоминанием, и только Жан, до того молчавший, приготовлялся к вопросу: — А как это… стряслось? Ну… с твоим капитаном? Это-то ты можешь рассказать? Жуль, отпущенный необходимостью продолжать, выдохнул, когда Жан спросил о сражении, потому что он думал, что мог рассказать — и недурно. Он ожил и даже повеселел оттого, что они наконец нашли, о чем говорить: — Вы сядете?.. — оглядев их, спросил Жуль, радушно приглашая к истории, как вечерами, в гамаках, когда кто-то из матросов не мог уснуть и принимался занимать всех. Жуль вдруг открыл, что знал, как начать, что однажды подсмотрел, подслушал, как следует заводить такого рода разговоры, и теперь, когда все принялись двигаться и усаживаться, чувствовал, что ему нетерпелось… по-настоящему рассказать: еще раз вернуться на «Альбатрос» и пережить то сражение с брандерами и «Нервной Нелли» капитана Барлоу.

***

Днем кофейня пустовала, и Жуль завел себе привычку повторять по очереди двустишия из любовной книжки мадам де Варандейль — по одному на стол, который оттирал, или расшатанный стул, который сбивал, хотя бывали и скамьи, но те держались лучше и случались реже. — Что ты все бормочешь?.. — нахмурившись, спросила Элоди. — Ничего, — спохватился Жуль и тут же спросил в ответ: — Тебе помочь с чем?.. — Нет, — промедлив, неуверенно отозвалась Элоди. — Не думаю. Нет. Она как будто испугалась и сразу ушла — нехорошо. Они виделись часто, нет, Элоди почти всегда была в кофейне, но после того случайного разговора Жуль заметил, что стал присматриваться к ней: он сам не понял, что с ним сделалось, но вскоре знал, что всем прочим она ставит тарелки как бы не глядя, а возле Базиля — задерживается, наклоняется спросить, не нужно ли чего? Он с досады хотел сказать, что Элоди «вертится», но сдержался, вынужденный признать, что «вертелась» Бланш с Моро, а здесь было другое. Она собирала и относила Базилю поесть, иногда просто уходила — разбудить, если тот не спускался сам. Сколько бы Базиль так продержался, если бы не она? Все это мешало ему рот открыть и злило тем сильнее, что Жуль не знал: спал ли он с ней? Элоди так старалась с ним, что Жулю порой казалось, что точно спал, ведь невозможно так стараться, ничего не получая взамен, спал и только делал вид, что этого нет, что есть только его типография. Но не успевал Жуль уверить себя в том, что Базиль притворяется, как на следующий же день ему начинало казаться, что если бы они спали, то Элоди незачем было стараться, в особенности же стараться так. На всех общих собраниях Базиль ее не видел, не замечал, зато он замечал, смотрел на нее, как дурак, ни разу не застанный, — и малодушно не решался впутаться в это дело накануне своего отъезда. Полами здесь не слишком занимались, и он драил полы, потому что капитан бы не стерпел ни таких полов, ни неаккуратно выдвинутых стульев, ни женской юбки, всякий раз отвлекавшей его, — всего этого не было на «Альбатросе», потому и с палубой было легче, хотя в кухне с его появлением стало хватать рук и ни посудой, ни уж, конечно, шитьем заниматься здесь не приходилось. А вот сносить с телег съестное, как тогда, в первый день, — да. Рыбу, которую доставляли, лучше было не есть, не приспособив к ней своих кишок, и все же заговорить с Элоди иначе — все равно что предать и Бланш, и приютившего его Базиля, и себя прошлого, который тогда, на лестнице в доме графа де Варандейля, сыпал всеми этими глупостями и в самом деле едва не умер, только ничего не забыл. Значит, следовало дождаться встречи — и объяснения, чтобы не быть виновным еще и в предательстве. Жулю отчего-то казалось, что к ее, Бланш, предательству он почти готов, что снести ее предательство проще, чем простить себе собственное. — Покажешь мне типографию? — от отчаяния, оттого, что уставал недостаточно, а думать не хотел, Жуль снова вцепился в Базиля, чтобы лучше чувствовать, что повязан с Бланш. — Зачем тебе? — в отуплении спросил Базиль, уронивший голову и как-то даже нависнувший над своим дрянным кофе. Странная манера — держаться за чашку так, точно в ней вся опора, и не пить. — Я думаю, что мог бы помочь. Что делает подмастерье типографа? — Наборным шрифтом… из отдельных литер, — Базиль вопросительно взглянул на Жуля и, догадавшись, что тот не слишком понимает, исправился, — букв выкладывает заготовленный для печати текст, закрепляет строчки, покрывает типографской краской, затем закладывает листы в форму и опускает пресс, откладывает лист, пока чернила не высохнут, и кладет следующий. И так, пока не отпечатает все копии. Одному долго — и печатать, и набирать. — Почему не взял себе никого? — не унимался Жуль. — Нельзя, — глухо отозвался Базиль, взяв с тарелки отварное яйцо и принявшись нервно счищать-сламывать скорлупу, отстраненно глядя на синюшное, почти прозрачное на свечном свету яйцо… в том месте, где проступает желтый в разводах желток. — Почему? Шарль грамотный, он рассказывал, что студент. Я вот думаю, что тоже мог бы составлять текст по рукописи… Если не нужно писать самому, то я мог бы. Жуль болтал и смотрел: скорлупу Базиль поддевал ногтем и отламывал. Белок отходил вместе с ней, открывая слоящийся, какой-то волокнистый желток, — Базилю и дела не было. Он не думал есть. Был бы в его руках хлеб — щипал бы мякоть и забывал закладывать в рот. — Никого из них нельзя. Там… теперь разное. Есть и то, за что казнят. — А ты сам? Не боишься, что… казнят? — понизив голос до шепота и взглянув в глаза, Жуль спросил почти осторожно. — Уже нет. Давно перестал. — Бланш знает? — все так же, не переменяя тона, спрашивал он, хотя и догадывался, что переписки они не поддерживают, ведь, пока Бланш оставалась при мадам, на нее не могли подумать, а значит, находилась она вне опасности. — Практически ничего. — Я умею молчать, — напомнил Жуль, полагавший, что в этом и состоит его отличие от Этьена, Шарля и Жана, которые, казалось, были слишком оживлены и любили болтать, но вместе с тем чувствовавший, что одним этим говорил Базилю, что не боится, и видел, как тот колебался. — А мать?.. — с сомнением спросил Базиль. — Начнут доискиваться, скажу, что не разбираю написанного и не знал, что выходит из-под пресса. Ты же давно печатаешь, никому ведь и дела нет. — Ну это пока, — Базиль усмехнулся как-то одновременно и двусмысленно, и мрачно, наконец-то вернув яйцо в тарелку, чтобы отнять от стола чашку кофе, подступиться к которой все это время уговаривал себя, но Жуль перехватил запястье и не дал отпить: — Знаешь что? Не пей это. Не можешь уже. Оставь. Да поставь ты ее, — потребовал Жуль и, когда Базиль, поморщившись, уступил и уронил руку на стол, предложил: — Лучше покажи, что делать, и ложись. Базиль кивнул и усилием воли поднял себя из-за стола; его, казалось, воротило от одного вида кофе, вот он и согласился. Они зашли за шерстяным одеялом и стульями, перепорученными ему, только потом спустились в полуподвальную типографию — единственное место, которое Базиль запирал на ключ. Он неопределенно махнул рукой, как бы давая понять, что неважно, куда ставить стулья, после чего запер дверь изнутри, свалил одеяло на спинку, походил по комнате и собрал еще несколько стульев, после чего выстроил их все вдоль стены и покрыл в несколько раз сложенным одеялом. — Будешь здесь спать? — Какая разница? — парировал Базиль. — Надевай фартук и смотри: движение должно быть одно, резко и сильно. Вот так, — оставив рычаг, на выдохе заключил Базиль, после чего отвел его от себя и оглянулся на Жуля. — Понял? Попробуй. Станок не заправлен. Жуль, сосредоточенно кивнув, заступил на место Базиля и повторил его движение, невольно отступив на шаг оттого, что механизм поддался тяжелее, чем он ожидал, глядя со стороны: пришлось переносить вес. — Выдвигай теперь лоток. Видишь раму? На одном листе можно отпечатать дважды, потом разрезать. Я сам разрежу… потом. Нужно, чтобы оттиск получался не смазанным, а четким, — приговаривал Базиль, сначала подсказывавший ему, а затем — отошедший куда-то. Жуль заметил не сразу, но после тоже подошел к столу, обитому каким-то металлическим листом, и принял из рук Базиля деревянную ручку, уходящую в мягкую, обтянутую кожей, как женским чепцом, подушку. — Пресс-подушка должна… равномерно пропитаться, — коротко разъяснил Базиль, принявшийся обкатывать ее в чернильном пятне. — Держи обе. Одновременно. Левая рука слушается хуже, но постепенно привыкнешь. Потом их так же… друг о друга, ну, раскатай, — освободив руки, но продолжая постоянно оглядываться, твердил Базиль, отирая ладони, прежде чем погрузить заранее подготовленные таблички с набранным текстом в пазухи-углубления в корпусе станка. — Ты смотришь? — подстегнул он, заставив повернуться к станку вместе с пресс-подушками в руках; Жуль волновался оттого, что понимал, что не совсем успевал. — Доски заменяются вот так. — Базиль на глазах у Жуля сначала опустил лотки, затем снова поднял, прежде чем насовсем оставить их в специально отведенных полостях. — Я набрал несколько. Оставил на ночь то, где не надо думать. Если чернила бледнеют, нужна еще краска, не жалей ее. — Взяв одну из подушек, Базиль принялся пропитывать ею литеры. — Если не можешь, делай по одной, если получается, то двумя руками сразу, только следи, чтобы все буквы были прокрашены. Держи. Не очень сложно, а? Должен справиться, как думаешь?.. — вернув Жулю пресс-подушку и снова отерев руки о фартук, спросил Базиль и тут же прошел через комнату за листом бумаги, чтобы после закрепить это полотно на каркасе станка, закрыть перепончатой рамой с двумя прямоугольными прорезями и откинуть на едва прокрашенные буквы. — Осталось вкатить все это под пресс, отпечатать каждой штук по двадцать, аккуратно достать, разложить, чтобы чернила высохли, затем еще несколько табличек. Вот, собственно, и все, — поставив руки на пояс, произнес Базиль, пришедший, казалось, в какое-то возбужденное состояние, одно из тех, в котором едва ли можно уснуть. — Теперь сам. От и до. Жуль подступился к печатному станку с робостью, какой не знал перед морскими узлами месье Планеля, хотя за руками последнего на первых порах успевал много и много хуже. Базиль не отходил от него следующие несколько страниц, порывался сделать за него, выровнять, поправить, но принуждал себя отступать и не лезть под руку, если видел, что Жуль помнит, только делает все медленнее оттого, что осваивается. Однако вскоре это временное оживление — иссушающая лихорадка работы — вновь сменилось навалившейся на него усталостью. Последний раз придирчиво взглянув на Жуля, точно желая в чем-то удостовериться, Базиль все же отвязал фартук и повесил его на крюк, прежде чем, небрежно скинув башмаки, прямо в верхнем платье повалиться на свое составленное из стульев ложе. Он закрыл уставшие глаза, но продолжал слушать — станок, липкое чавканье гусиной кожи по чернильному пятну, круговые, вращательные движения, от которых мутилось в запрокинутой голове, шелест бумаги, снова станок. Стремясь уйти от этого кружения, Базиль забрал рукой спинку стула и, подобрав колени к груди, повернулся к стене. — Станет скучно — прочти. Занятная статейка, — засыпая, невнятно бормотал он. — Перевод с немецкого — о национальностях. Пишут, что у французов нет национальности, потому что нет ни своей религии, ни своего языка, мол, и то, и другое мы взяли у римлян. Последний лист, — Базиль свободной рукой наугад указал на дощечку у края длинного стола, — мое измышление о том, что нацию создает идея. Религия ведь та же идея, выходит, и республика для третьего сословия — все равно что религия. Впрочем, можешь и не читать, только ничего не перепутай. Жуль слушал вполуха, найдя, что и сам разберется, если останется время, а потому не заметил, как остался один в святая святых, но легко отмахнулся от этой мысли — и просто работал, чтобы к утру все было готово: сменял широкие листы, пропитывал чернилами сначала пресс-подушки, затем сами литеры, опускал и вжимал пресс, затем выдвигал лотки, смещал их до середины и печатал вторую страницу на том же листе. Отирал руки почти так же часто, как Базиль, у которого это механическое движение, казалось, вошло в привычку, и еще не думал, что от крови, что чернила и есть кровь. Жуль вздрагивал, когда громыхал лотками, если те застревали в своих пазухах, но Базиль словно застыл в одном положении и не слышал его, и Жуль не знал, следует ли его будить, когда окончится работа. Однако Базиль проснулся сам, как только перестал слышать станок — и нескольких минут не прошло, точно вместе со станком остановилось и сердце: осторожно повернулся и опрокинулся на спину, приподнялся на локте, склонил голову вбок и нашел Жуля сидящим у стены с запрокинутой головой и прикрытыми глазами. — Руки болят? — спросил Базиль, потянувшись и не умея подавить выламывавшегося из него зевка. Он знал, что угадал, а потому усмехнулся в ответ, когда Жуль, не засмеявшись только от усталости, отмахнулся от него: — Ненавижу эти твои пресс-подушки. Базиль хмыкнул и опустился на лопатки, вместо подушки заложив за голову руку. — Читал? Статью?.. — почти задумчиво спросил он, глядя в потолок. — Не-а, — отозвался Жуль, и Базиль расслышал, как его затылок вновь встретил стену. Вставать не хотелось, веки казались тяжелыми: Базиль снова прикрыл глаза, смутно сознавая, что с этого момента если не все, то многое переменилось или, вернее, стало как прежде, только теперь стариком-типографом сделался он. — Ты собирался разрезать листы, — напомнил Жуль и тем отвлек его. Пришлось подняться. — А ты? — Пойду. Мне к Полю нужно... до открытия, поэтому спать. После этого Жуль действительно стал приходить, сидеть тут вечерами, пока он, Базиль, составлял текст и возился с наборными шрифтами, и то смотрел за работой, то попросту слонялся и читал что-то с разложенных и развешенных листов. Здесь от него пользы было мало, текст с листа он набирал медленно, не так, как с прессом: Жуль вставал за станок и принимался печатать, как только была готова первая страница, а он тем временем начинал собирать следующую. Днем у него были рукописи и переплеты, а у Жуля — кофейня Поля, предложившего, когда дело перешло к нему, покупать с дюжину экземпляров всей печатной продукции, если та будет, как у Марата, чтобы завсегдатаи его заведения могли прочесть за завтраком. Поль тоже кое-что понимал, если не говорить об опасности; понимал, например, что к нему приходили не за его поганым кофе или мучным супом с луком, а за его, Базиля, сочинениями, его памфлетами и диспутами, его кокетливой сестрой и, наконец, дочкой самого Поля — Элоди, которую тот нарочно придерживал. Прочие появлялись и исчезали, как, к примеру, исчезла Бланш, как он заставил ее исчезнуть из этого места сначала в швейную мастерскую мадам Лассаль, а затем — в дом графа де Варандейля. Людей в заведенье Поля становилось все больше, а безопасности — все меньше. На что он надеялся? На то, что, случись что, его или предупредят и спрячут, или вытащат. Смешно. Смешно думать, что ты или кто-то вокруг в безопасности, если не оставляешь и не хранишь копий, если все напечатанное расходится и нигде не стоит твоего имени. Смешно и страшно. Для всех, но не для того, кто почти шесть лет назад своими глазами в этом самом месте видел триумф Марата. Старик тогда еще был жив, но Марат своим «Планом» вытащил из него сердце и вернул перекроенным, перешитым, по смерти хозяина типографии забившимся как-то вдруг, неожиданного для него самого — и по-новому. Впечатление сделалось столь тяжелым, что Базилю порой казалось, что он помешался, что не могла эта речь лечь прессом на его сердце и оставить глубокий, не смазанный временем оттиск каждого слова, произнесенного этим человеком. Он зрел Бога. Воочию. Еще и не зная, что тот Бог был Марат. Он мечтал о Марате, ждал его возвращения, его слова, пусть даже и сказанного по-английски. Он… и ящик с несколькими охотничьими ружьями в кухонном закуте, мимо которого ходил этот Дидье и на который сваливал мешки с зерном и с мукой или ставил корзины с подпорченной рыбой. Ящик нельзя было хранить в типографии, его, по-хорошему, вообще не следовало хранить где-то рядом, особенно если ты никогда не держал в руках оружия, но и незаметно перенести куда-то теперь, когда об этом ящике забыл даже сам Поль, не представлялось возможным. Базиль отмахнулся от этой мысли, и по прошествии нескольких недель разделение труда и вахтовый сон — Жуль выучил его спать так — восстановили его и вернули республике. Он взялся за сюжет, который давно занимал его и который по этой же причине следовало обработать, а потом, под каким-нибудь предлогом отделавшись от Жуля, отпечатать. Благо, рукописные черновики, которыми был завален его стол, мало того занимали и за них можно было не беспокоиться — Жуль, казалось, даже опасался подходить к его столу, точно стол этот был для него священ. Базиль с трудом объяснял это для себя то капитаном, при котором состоял Жуль, и его документами, которых нельзя было касаться, то почтением к печатной книге, которая рождалась из вороха его бумаг, других приносимых сюда книг и переводов. — Что это? — спросил Жуль, заявившийся в типографию проведать его и, должно быть, удивленный тем, что такое количество копий оказалось отпечатано без его участия. — Новый пасквиль, — отозвался Базиль, стараясь не отвлекаться от своей рукописи: два дня, заложенные на самостоятельное сочинение, возвращались к нему отложенной работой, однако любопытство взяло верх, и он видел, как Жуль, проходивший вдоль натянутых веревок, похожих на бельевые, остановился. На них висели только что отпечатанные листы, потому что места на столах не хватало, и он прочел:             ВРАТА ИЛИОНА       Увы! Припозднился венценосный Луи —       Его Илион осаждают <…>! — У тебя тут слово пропущено, — оглянувшись, поделился Жуль, по-видимому, не вполне понимавший, как можно было отпечатать столько копий и не заметить. — Так надо. Там легко догадаться, — усмехнувшись, подсказал Базиль и видел, как вместе с пришедшим на ум словом на его глазах переменилось, посерьезнело и помрачнело непринужденное выражение этого лица. — О женщине… нельзя дурно. Я не хочу это читать, — упрямо возразил Жуль, не глядя на лист, которому теперь не хотел верить. — Королева — не женщина. Читай, — повелел Базиль и только потом разъяснил, для чего: — Там есть и о тебе. Соль таких историй в том, что они правдивы. Жуль, с подозрением взглянув на Базиля, настороженно и недоверчиво приблизил лицо к покачивающемуся от дыхания листу и прочел:       Приаму, Парису не внемля,       Любви к троянцам не имея,       Туанетта со скукой глядит со стены       На юношей пылких и дюжих ряды.       У королевы, твердят, две есть беды:       Их подступы к вратам и прочие труды       — смешное щекотанье мечей и копий!       Ах, как она устала от этих филантропий!       Вот первая одна. Вторая — то толпа       У стен и день и ночь давно болтала:       Венерино Ее Величества начало       Вторжения конского алкало!       Казну илионцев расточала мадам,       Чтоб в срок платить по векселям       — беспутному мальчишке купидону,       Палившему из колчана по сброду.       Когда ж царевича из спальни выдворяла,       Ее Величество, безумная, являла       Сгоревшую от похоти Дидону!       Известно о том и простому народу:       Досады злейшая причина       Теперь не юноша — скотина,       Ахейский конь — огромная махина!       — милей царице гражданина.       Отчаясь изыскать во всем ахейцев флоте       Утоления своей ненасытной плоти,       Туаннетта одно не умела понять:       Самой испытать иль служанку послать?       Но откуда той знать, что щелка мадам —       Открытый страждущему храм?       Его изведано давно чарующее свойство       — чинами платят за геройство. Базиль держался, а Жуль молчал, стараясь взвесить и охватить, осмыслить прочитанное. — Я не для того рассказал тебе, — сорвав лист, наконец зло выговорил Жуль, догадавшийся, Базиль видел, только на служанке, вспыхнувший и весь как-то подобравшийся оттого, что еще не находил слов для этой сатиры. — Только посмей испортить. — Ты позоришь книги, — проговорил Жуль, нашедший, что испортить эту бумагу сильнее, чем этими сочинениями, едва ли возможно: к книгам он испытывал почтение и трепет, к тем, что заказывал, читал, хранил и ронял капитан, к тем, которые он поднимал ему и оставлял на столе, к тем, которые читал в Сен-Лазаре, ко всем, которые писали люди поумнее него, кроме гадательной книжки графини — той досталось, он сворачивал и затыкал ее за пояс, а после и вовсе вымочил ее и мучился с тем, как высушить и распрямить листы. Его почти трясло — оттого, что это было предательство, оттого, что можно было посметь так обойтись с книгой, так гадко, так сально ее употребить, одну из тех, что говорили с ним, когда он был один — тогда в темной кабине каюты и в камере Сен-Лазара. — А ты? Прилежный мальчик капитана — не говоришь, не делаешь, не думаешь дурного, да? Вывалился из гнезда и сам не понял, как оказался здесь, но верность одному человеку — это смешно, а верность Франции… — Жуль сорвал еще одну страницу, ближайшую, и Базиль осекся, но нашелся в то же мгновение: — Книга обезглавит роялистов задолго до того, как это сделает толпа! — выкрикнул он, и Жуль задержал руку. — Толпа только довершит. Даже не будет знать, что терзает остывающее тело. Что бы ни сделала толпа — это не будет преступлением. Руссо, Вольтер, Бомарше, Марат — раны, оставленные ими, глубоки и уже кровят. Революция прославит печатное слово! Сначала слово — затем республика, — Базиль, стоя над своим столом, говорил — по слову на выдох — как одержимый, будто ему казалось, что одни эти его слова и держат руку только занесенной и не позволяют ей коснуться отпечатанных листов. Жуль вслушивался, тяжело и мучительно сомневался, затем все тем же гневным и бездумным движением сорвал еще одну страницу, точно давая понять, что не убежден, что такие слова марают и революцию, и республику, что они недостойны гражданина, только после этого Базиля дернуло сорваться с места и заломить ему руку со смятой листовкой в кулаке. Жуль не ждал, что кулак этот ткнется под лопатку, и в первое мгновенье растерялся. — Дурак! — у самого уха скривился Базиль, с усилием оттащив за локоть вторую руку, чтобы держать обе.— Я два дня и всю ночь с этим провозился — я наизусть… помню! Бумагу… — Базиль скривился, сведя брови и с трудом удерживая руки, но отступил на шаг, все еще тяжело и часто дыша, когда Жуль извернулся и пришлось его отпустить. — …мнешь! — Плевать. — Ну так… плюнь, — нервно, рвано усмехнулся Базиль, раскинув руки, и тут же упал, шумно выдохнув носом: Жуль свез кулак ему о скулу и сам, ничего не успев понять, едва не провалился за своей рукой, а теперь только выпрямлялся в спине, продолжая стоять над ним, готовый припечатать снова, если он продолжит. — Недостойно. Благородный человек, слышишь, благородный никогда... — А я… — Базиль с усилием поднялся на локте, сплюнув, разбил слюну и отер рот рукавом, — не благородный. И ты — нет. Ударь снова, если думаешь, что что-то еще осталось… от твоего благородства. — Я свободный, — возразил Жуль. — Свободный, так? — требовательнее, чем прежде, спросил он, но не получил ответа, точно это решение в эту самую минуту ему следовало принять самому. — Так вот я свободен сказать тебе, что эти сочинения — подлость. — Не большая, чем каждый их вдох, — с дрожащим от гнева лицом выговорил Базиль, вновь вцепившийся в него своим высохшим взглядом так, что он не мог отворотиться. — Яд — подлость, а слово ранит в грудь. Вульгарность вросла в их естество, так позволь же мне говорить о них достойным их языком. При монархии развращение нравов неизбежно. Двор растлен. — Бланш тоже. А ты… ее отдал. Им. Зачем? — Так нужно, — Базиль закрылся, потому что, Жуль чувствовал, его задело, но не дал передышки и напал снова: — Ты ведь тоже… пытался забраться к ним? Никогда не думал, что можно всего-навсего выбить подпорки? Если подпоркой служат твои плечи, плечи крестьян, мастеровых, простых ремесленников, адвокатов, врачей… что, если всем им разом перестать держать свод? Жуль не отвечал, сомневался и тем одним предоставлял ему право говорить: — Послушай, никто, кроме тебя и меня, не узнает здесь графини, — начал Базиль, но Жуль уперся: он сказал достаточно и теперь думал, что Шарль точно увяжет одно с другим. — Нет женщины — есть Франция, а потому… важна только королева. Отвращение к ней естественно. Она источает миазмы, которыми дышит двор, и хочешь ты этого или нет, а я стащу ее с пьедестала и сделаю с нею то же, что Вольтер сделал с церковью. Трон — алтарь. Есть только одно сословие, каждый выходец из которого достоин трона. Стозевное чудовище, от которого они, там, наверху, не смогут защититься. — Своими сочинениями ты валяешь это сословие в грязи. Отрезвись и подними его. Если действительно можешь. Жуль замолчал, чувствуя, что сказал это оттого, что его капитан поступил бы именно так, но по размышлении наклонился и, врезавшись ладонью в колено, подал руку, чтобы помочь подняться. Базиль, провалившийся в какие-то свои мысли — он отыскал что-то в его словах, а потому не ответил, — не сразу, но принял ее и, схватившись за запястье, встал на ноги. — Что скажем?.. — в растерянности оттого, что примирение наступило так скоро, спросил Жуль, видевший, что ссадина отекает. — Что каждый из нас воспользовался своим естественным правом: я — написать, что ты спал с графиней, а ты как честный человек и гражданин — с этим не согласиться. Но это я прочту.

***

— Дай ее мне, — со спокойным достоинством проговорила Кларис, своим умягчающим прикосновением дотронувшаяся до предплечья месье Лефевра. — Я попросила вернуть… залог, — вдруг призналась Бланш, почувствовав слезы и на глазах, и в голосе. — Мне он вовсе не нужен. Видите?.. Не так, как вы. Вот, возьмите, — растроганно и даже как-то жалостливо лепетала она, сама не знавшая, отчего плачет, опасливо подходя к мадам и не умея обойти застывшего при ней Лефевра: от счастья, что госпожа приказала ей... ведь, где первое повеление, там и второе, и третье?.. От разрешившегося напряжения, что сковало ее? Оттого, что Лефевр не двигался и страхи с каждым шагом оставляли ее? А может, оттого, что расставалась с подвязкой и говорила совсем не то, что чувствовала? Оттого, что снова надеялась и ощущала разом все? Кларис, глубоко тронутая тем, что Бланш, раскрасневшаяся от слез, все же улыбнулась ей, когда она в недоумении приняла некогда подаренную ей подвязку, отпустила Лефевра и успокаивающе пожала ее крепко сцепившиеся пальцы. — Разыщи камердинера месье Лефевра, скажи, чтобы приготовил и передал платье. Потом поговорим, — предложила Кларис, не могущая равнодушно смотреть на то, как Бланш, склонив голову и присев, тут же, всхлипнув, вскинула руку, чтобы отереть слезы до того, как выйти из комнат и оказаться в коридоре: к ней… никто и никогда не возвращался так, ее прощение ни для кого не значило так много, что не находилось слов. Кларис не вполне отчетливо, но все же сознавала, что Бланш стала первой, кто вернулся к ней столь безупрёчно: Родольф оставил ее, Лефевр только и делал, что упрекал, а она… принесла эту маленькую жертву — для нее отказалась от юноши, любившем столько пылко, что… Кларис уронила взгляд на подвязку и тут же в испуганном недоумении возвела его на месье Лефевра: — Зачем здесь… кровь?.. — едва дыша, прошептала она, когда они вновь остались одни. — Считаешь, мне следует объясниться? — являя собой пример невозмутимой сдержанности в столь щекотливой ситуации, осведомился месье Лефевр, оставшись нечувствительным к округлившимся глазам Кларис де Варандейль, которая, казалось, боялась этой ленты, хотела и вместе с тем не могла от нее освободиться. Кларис не ответила, и он в молчании прошел в смежную с ванной комнатой спальню, откуда по прошествии нескольких минут возвратился с легким и свежим пеньюаром, в который смиренно облеклась мадам де Варандейль, оставившая подвязку на кресле, но — он видел — еще не забывшая о ней. — О чем тебе говорить с ней? — держа полы пеньюара запахнутыми, а в них спрятавшуюся в объятиях его рук Кларис, спросил Лефевр. — О тебе. Она больше не будет дерзить. Если так умна, пусть придумает, — Кларис не осмелилась досказать, что Бланш, по крайней мере, не требовалось ничего объяснять, она и так знала, что кровать следовало переменить, потому что в ней был юнга капитана Рейнманда, а другого ее любовника это не устроило. Новая же служанка ничего не знала о том происшествии, которому была обязана своим появлением в доме, а ее так утомляла необходимость искать предлоги, что она признавала: проще вновь приблизить Бланш, чем сделать это самой. На ней и так лежало объяснение с Анри. — Ты о постели? — предположил Лефевр, чувствуя, что Кларис, окончательно расчувствовавшись, кивает и сильнее обнимает себя в его руках. — Мне не делать никаких распоряжений? Я могу приказать, и кровать вынесут. Кларис отрицательно замотала головой, и Лефевр оказался вынужден признать, что в нем впервые за долгое время шевельнулось давно забытое, но оттого не менее трепетное чувство к этой женщине: ей трогательно хотелось хоть что-то исправить самой, своими силами, по-настоящему хотелось сделать это для него — маленький подарок, маленькое извинение… за себя и свою служанку. — А новая? Думаешь, не сможет придумать? — Она мне льстит без смысла, — обиженно призналась Кларис, вновь отрицательно качнув головой, и, помолчав, все-таки спросила: — Почему ты не запретишь мне? — Думаю, мне нравятся условия, — склонившись к ней, проговорил Лефевр, не желая открывать перед Кларис, что в продолжении всей этой сцены его держала внушенная графом мысль о том, что это возвращение все равно случилось бы, хотел он того или нет, только, согласившись сейчас, позволив вернуть Бланш, он сохранял за собой право определять внутреннюю политику еще и женских комнат. — Прикажи им обеим — это даст понять, что привилегии нужно заслужить. Прикажи, и развлечешься тем, как одна другой обварит руки за право одеть тебя к завтраку. Твое расположение — это не то, что можно вернуть таким смешным подношением. Дай им это почувствовать и, не вмешиваясь, жди: комната ведь одна?.. Быть может, новенькая проявит себя лучше, чем ты могла ожидать. Прикажи… и поговори с Анри, я хочу присутствовать… — Лефевр не договорил, поскольку, расслышав шаги, счел правильным оставить Кларис, после чего принял стопкой сложенные вещи из рук Бланш, не поднимавшей на него глаз и вновь присевшей перед ним. Лефевр нашел, что почти доволен этой покорностью, в особенности после того, что сделал с ее мальчишкой: Бланш держалась хорошо, пока не увела Кларис одеваться, и все же… следовало переговорить с лакеями о том, чья победа для него предпочтительна. Бланш давно при доме — этого преимущества ее нельзя лишить, но его никогда не поздно уравновесить другим. Как бы то ни было, но Лефевр видел: обстановка в доме переменилась счастливо для него, и к ужину Кларис спускалась в его сопровождении. Фаустина появилась в столовой несколько позже и, казалось, растерялась: дядюшка задерживался, и она обнаружила, что осталась совсем одна за этим столом. Лефевр догадался, что Фаустина нарочно спустилась позже, чем следовало, и теперь вынуждена была ждать графа в их обществе, тот, впрочем, не дал ожиданию продлиться долго. — Как тебе понравился месье Моро? — с неподдельным интересом осведомился граф, как и всякий человек, заранее довольный тем, что его выдумку станут хвалить. — Очень мил, — призналась Титин, смутившаяся только оттого, как заметно удивился граф этой ее характеристике, свидетельствовавшей о сделанных Моро успехах. — Вы собираете флотилию, кузина? Для чего? — поинтересовалась мадам де Варандейль, имевшая в виду и Моро, и Родольфа, и сопровождавшего ее юнгу, но одним этим вопросом выдавшая, что ничего не знает о перемене в капитанах. Граф дал слугам знак оставить их, а Титин уступила и позволила ему сделать все необходимые разъяснения. — Дорогая, кузине стало известно, что тот мальчик, укравший твою гадательную книжку — последнее подтвердилось на вечере за игрой в кости, — оказался совершенно справедливо наказан месье Лефевром и отправлен в исправительный приют, чтобы поразмыслить над своим поведением. Граф говорил медленно, взвешивая каждое произносимое слово, и Титин, неотрывно слушая его, не могла перестать смотреть на Кларис де Варандейль, которая, казалось, сопоставляла что-то и, вполне возможно, тоже не вполне понимала, как при таком изложении из этой истории исчезали все пачкающие ее имя обстоятельства: незаконнорожденные дети, спальня, подвязка и даже Бланш, которая принесла ей все это и поставила перед ней в корзине с грязным бельем, тогда как Лефевр и вовсе оказывался прав во всем. Это значило, что все собравшиеся за этим столом отныне должны смотреть на эту ситуацию именно так, как вознамерился представить ее граф, и никак иначе. — Титин нашла, что капитана Рейнманда встревожит столь внезапное исчезновение мальчика, о котором его непременно поставил бы в известность… — граф замялся и наклонился к Лефевру с вопросом: — Кто исполняет обязанности капитана на «Альбатросе»? — Месье Планель, — деликатно и даже почти любезно напомнил месье Лефевр. — …месье Планель. Я согласился ей помочь, взяв во внимание, что книга все же оказалась возвращена, а капитан сейчас особенно нуждается в юноше Дидье, должно быть, вполне усвоившем преподанный месье Лефевром урок. Однако я счел чрезмерным и, кроме того, напрасным стремление кузины посвятить свою юность калеке вдвое старше ее, которое в конечном счете означало возвращение к уединенной и скромной жизни на ветеранскую пенсию. Месье Моро понравился мне, — с подчеркнутой определенностью произнес граф, так, точно все остальное не имело значения, а он сам он не мог ошибаться, — и стал моим ответным условием для Титин. Обвенчаем их по его возвращении. Породы не слишком много — знаю, но его, в отличие от Рейнманда, я по крайней мере смогу продвинуть выше. Моро не из тех, кто станет упираться, — граф Эдмонд выразительно взглянул на Лефевра, — вернется в службу так же, как ее оставил, и слова мне поперек не скажет. Титин чувствовала, что слова дядюшки ей чем-то не нравятся и что лицо ее меняется точно так же, как менялось выражение лица графини де Варандейль при каждом упоминании капитана Рейнманда, который должен был войти в семью через ее посредство, но отказался и попросил вернуть миниатюру. И все же… Моро — неужели и в самом деле сделается так мало свободен и так безусловно покорен только за то, что она станцует несколько партий при дворе Его Величества?.. перестанет принадлежать и себе, и ей только потому, что счел предложение дядюшки выгодным? Титин остро ощутила, что это отнимет у Моро то, за что он ей понравился, а еще — что сама она нуждалась прежде всего в его независимости, не меньшей, чем у месье Лефевра или у капитана Рейнманда, и мадам де Варандейль, точно угадав, что она сравнивает, справившись, наконец, со своими чувствами, обратилась к ней с вопросом: — Каково принимать комплименты после моей служанки? Титин вспыхнула и едва сдержалась, чтобы не встать из-за стола, чтобы, начав дышать ровнее, все же оставить копье ответного упрека, который, она чувствовала, не понравится ни графу, ни месье Лефевру, тогда как правда состояла в том, что этот вопрос ей сделала женщина, готовая после своей служанки принять не то что комплимент — мужчину, даже, верно, знавшая, каково это, но точно не помнившая. Все выжидающе смотрели на нее, и она понимала, что должна или ответить, или выйти: — Мне тоже нужны друзья, — с достоинством проговорила Титин, не отрекаясь, но и не защищая Моро и не оправдываясь за него, точно тот поступок и в самом деле не имел до нее касательства, и мадам де Варандейль понимающе-ранено улыбнулась ей, зная, что их нет, но чувствуя, что эта девочка, избегнув нелестного сравнения с Бланш, выпрямилась в спине и встала на одну ступень с нею, а может, и выше, если Моро выдвинется прежде Лефевра. Ответ, недостаточно остроумный и колкий, высветивший, на первый взгляд, уязвимость ее положения, позволил домашним оставить ее и перейти к следующему блюду — заговорили о Версале, о том, что она поедет в сопровождении графа и мадам де Варандейль, что нужны парикмахеры и портные, а еще — хореограф, что ей, Фаустине, следует разучить какое-то музыкальное произведение, если доведется его представить, и потерпеть преподавателя по придворному этикету. Все это говорилось при месье Лефевре, потому что граф не хотел входить в подробности, и при мадам де Варандейль, потому что ее красота, как выразился граф, «скучала без употребления», а сам он рассчитывал на ее помощь и неравнодушное участие в судьбе своей юной протеже. Титин почти не ела… от чувства несправедливости, ведь, не узнай она лишнего, ей не сделали бы этого вопроса, а она, вполне возможно, никогда бы и не догадалась о том, что мадам де Варандейль уступила ей пришедшего в негодность капитана, как говорили за этим столом. Было несправедливо еще и то, что отсутствие самого капитана затягивалось так же скоро и естественно, как затягивается рана или успокаиваются круги, идущие по воде от взволновавшего всех события, а ведь он тоже… нуждался в друзьях. Больше, чем кто-либо из них. Титин вышла из-за стола первой, так скоро, как только позволяли приличия и осторожность: она не хотела быть спрошенной о том, куда так торопится в отсутствие месье Моро, потому что не сомневалась — правда их рассмешит. Она уже тогда знала, с чего начнет письмо. Закрывшись в своем кабинете, Титин взялась за перо и твердо вывела те слова, от которых прежде трепетала: От Фаустины к Родольфу Рейнманду Мой друг! Сегодня я видела его. Месье Дидье здоров и жив. Он не предавал вас — верьте моему сердцу и моим глазам. Нет никого, кто был бы вам так верен, как этот юноша. Он просил написать вам, что и теперь не оставляет своих занятий и читает Плутарха. Теперь, когда он вернется, с ним станет еще интереснее говорить. Помните… как Ментор и Телемах? — Титин улыбнулась, не запрещая себе подступивших слез. — Ждите — и он вернется к вам не позднее, чем вернулся бы из плавания. Я знаю, все это очень мало утешает вас, но месье Дидье должен сам сказать вам. Я же могу только предложить свою помощь и пообещать, что, не распечатывая, передам ему письмо, если в вашем сердце найдется для него теплое слово. Верьте! Мне не составит никакого труда! Он не рядом, но вы должны искать силы в том, что он у вас есть — ваш старший сын, уважающий и ценящий вас, а потому, надеюсь, прощенный вами. Прилагаю к письму вашу портретную миниатюру и прошу: если решите возвратить мои письма, оставьте по крайней мере это последнее. В нем нет ничего обо мне, но я смею предположить, как тяжело вам приходится теперь, и хочу, чтобы вы могли в минуты одиночества обратиться к нему, хранящему воспоминания о нашей личной встрече с месье Дидье. 30 октября, 1785 г. В начале ноября Титин действительно получила ответ от капитана: несколько сдержанных, хотя и искренних слов признательности, несколько писем, перевязанных тесьмой, — все, что она успела написать ему, за исключением последнего, и еще одно — для Жуля Дидье. Титин не знала, догадался ли капитан, о чем говорят означенные ею сроки, имело ли это значение для него или он хотел прервать переписку, но вся эта деликатность, эта выверенная порядочность в очередной раз оставила ее с тяжелым сердцем. Титин страшилась даже за конверт — за то, что Жуль мог найти в нем, но она, полная дурных предчувствий, помнила, что просила о теплом слове, о прощении и клялась не открывать, а потому, не читая, переправила это послание в Сен-Лазар, отцу Рамо… с просьбой изложить все свои мысли о том, как месье Дидье принял письмо, составленное капитаном Рейнмандом. Вместо ответа к Титин вернулся все тот же нераспечатанный конверт с припиской, приложенной к нему отцом Рамо. В ней говорилось, что за юношу Дидье не так давно внесло залог неизвестное лицо и что капитан, по-видимому, в скором времени сможет сам сказать ему все то, что написано в этом письме. Титин медленно осела на стул, чувствуя, что руки тяжелеют и опускаются на колени: Моро говорил ей что-то такое, но если этим лицом был он, то почему тогда отцу Рамо не назвать его? Если же нет, если это «не так давно» выпало на те дни, когда он уже был в марсельском порту?.. Титин чувствовала — это все равно: Жуль не вернулся ни в порт, ни к капитану — вот что главное. Оттого-то она почти и не думала о том, кто мог внести залог, знала лишь, что к капитану Жуль не вернулся, и с каждым днем только сильнее убеждалась в этом — иначе Родольф Рейнманд написал бы ей, а это значило, что обрывалась последняя нить, ведущая к юноше Дидье, а еще… что письмо нужно сохранить и нельзя возвращать, по крайней мере, пока; нельзя возвращать до тех пор, пока она не получит известий от капитана. Титин молилась, что если не в эту неделю, то в следующую капитан напишет ей, но он молчал, а значит, Жуля снова нигде не было, и то, что она имела сообщить, то, в чем она должна была рано или поздно сознаться Родольфу Рейнманду, могло его убить. Было ужасно и страшно — остаться одной, совсем одной с этим непереданным письмом на руках, выйти неопытной посредницей, разлучницей, никому не угодившей и напрасно всех обнадежившей.
Вперед