Комплекс мёртвой матери

Бурундук и Ёжик
Джен
Завершён
R
Комплекс мёртвой матери
Фэррет
автор
Описание
Главнокомандующему, чудному и талантливому Верховному Главнокомандующему, не везёт вдруг оказаться в плену у не разделяющих его позиций Манко и Комынджокчеби. К счастью, извечной надсадности командира, занозой царапающей пальцы, можно положить конец одной простой операцией. К несчастью, доктор проводит её неверно и все мечты о новом режиме рушатся ему в ноги. Необратимо. И вот Комынджокчеби предстоит взять на себя ответственность за, теперь вовсе нерадивого, несмышлёного Главнокомандующего.
Примечания
Не претендую на оригинальность сюжета❗ Изначальная идея принадлежит Stukka и выложенному несколько лет назад в Твиттере её посту. Ныне он, вероятно, удалён, я опираюсь на скриншоты. Содержание поста следующее «Комынджочеби проводит лоботомию Главнокомандующему и тот становится похожим на послушного ребёнка». Большого количества деталей не было, некоторые я упустила банально потому, что не нашла где могу их упомянуть. Возможно позже я пополню содержание дополнительными небольшими главами Очень личное… из-под нутра вытаскиваю
Посвящение
Stukka как автору аушки Cloudia Weasel за чудесные рассуждения о докторе-маме и по нынешний день, висящие сейчас в непрочитанных, но это поправимое дельце
Поделиться

блаженное чрево

       Комынджокчеби плохой врач. Он не может даже провести операцию, дрожащими пальцами не протолкнув под глазницу нож для колки льда сантиметром глубже, чем можно было инструкциям. Не может держать голову больного, когда руки раннее такие холодные, такие умелые, теперь лишь неуклюжие трясёт, а под перчатками от пота влажно. Мокрее только на висках, прожжёных когда-то давно в две ровные полоски. Это не то, как должен вести себя хирург, не то, как нужно оперировать.        Комынджокчеби плохая мать. Он не в силах не заплакать после работы, не в силах за собой более и за подопечным убраться. И на рабочем столе у него и под кроватью валяется несколько пустых винных бутылок. Он приходит — порой пьёт — плачет, опять и опять. Он раньше меньше вливал в себя этой горькой вонючей жидкости, она тогда и дороже была, и стол красиво накрыт, обязательно в компании нового командира или кого из двух офицеров-мышей, а сейчас стал уставать, стал не высыпаться, стал только дремать по часу-два головой в стол. Это не то, как должен вести себя опекун, не то, как нужно заботится.

       — Ну и гадость, — у Манко дёргается морда, когда он презрительно морщится, оголяет два своих длинных желтоватых клыка, — твой тупорылый командир даже справить потребности сам не может. Ты сюсюкаешь с ним весь день и всю ночь, а он даже не младше тебя. Я так устал от тебя и этого недоумка. Какие вы оба мерзкие.        Комынджокчеби глотает обзывательства, обвинения. Не впервые на неделе, не впервые на дне. Ну знал ли он что все получится так? Он чувствует себя ужасно, но губы поджимает-кусает, чтобы не злости не зашипеть. Он же не знал, он же и сам не рад. Но виноват ли он в этом уже не своём горе сам? Глупо отрицать. Всё у советника из рук выпало, как не падали даже бумаги, даже информация на допросах, как не падали с грубых пальцев слёзы, и теперь он сидит на коленках, судорожно подбирая всё разбросанное один. Теперь он не может держать в дрожащих фалангах тоску так, чтобы никому под ноги не упало, откатилось, помешало. Это так глупо. Комынджокчеби же старался во благо, он лелеял мечты о новом режиме, о новой свалившейся на плечи власти, но со всем этим нагромоздились только бессонница, сотни внутренних экономических проблем и висящий у него хваткой на рукаве противный немощный подопечный, коего одного и на час оставить нельзя. Теперь все смотрят на советника как на дрянь, как на грязную потаскуху, как на мать с ребёнком без отца. Как на кого-то, кто заявляется к Манко на порог никчёмным и не одиноким, как будто после операции его все оставили, выбросили, готовые на него как на уличную шавку презрительно сплюнуть, потому что у него в подоле это убогое чужое тело. Впрочем, женское распутство даже хуже его докторской неосторожности. Хотя бы потому что в своей жизни мать воспитывает до трёх детей, а доктор проводит сотни операций, держит скальпель более умело, чем хозяйка поварёшку. Правда, Комынджокчеби не хирург. И готовит он также неважно, как режет лук, как режет кожу. Но что он сделал не так? Сантиметром глубже осадил нож для колки льда? Но в инструкциях, что он изучал досконально, что ему начинали снится, где ему профессора как в училищах по голове указкой стучали, гарантировали лечение, гарантировали послушание. Ему обещали, что если он будет делать всё как надо, всё будет хорошо. И всё желанное стало, но его пациент — чудесно талантливый когда-то Верховный Главнокомандующий — теперь глупый и несамостоятельный, ненужный, несмышлёный, лежит у Комынджокчеби на груди и ковыряет своими длинными пальцами пуговицы его пиджака. Они о когти клацают. Он забавляется этому звуку каждый раз, подтягивая на ослабшей бледной морде улыбку и округляя блестящие зелёные глаза. Они раньше были с хитрым прищуром, он так шёл, но теперь он навсегда растворился в несознательности. У Главнокомандующего пустой-пустой, жуткий взгляд, как у мёртвых, неживых, как налепленное на пластик подобие глаз у дешёвой игрушки, но они от синяков как вдавленные в череп и блестят уже подобно битому мутному стеклу зелёных бутылок. И этим он так не похож на себя, советник не хочет видеть этот притуплённый взор.        — Не плачь об этом, — Комынджокчеби подталкивает круглую голову вверх, чтобы не видеть, чтобы уткнуться губами в висок и на грани рыдания шептать как себе, он и так себе, — ты совсем не такой, как о тебе отзывается Манко. Он просто очень устал. Мы все очень устали.        — Угу, — продолжает царапать пуговицы.        Верховный даже не знает как его называл новый командир. Фаланги дрожат, они то оттягивают, то просто скребут по заклёпкам, красивым, белым, под пиджак. Он у Комынджокчеби как врачебный халат, он с ролью врача не расставался. Да, он провёл операцию, чтобы жить для себя. Чтобы не кликали «док» и натягивать перчатки не надо было. Но нет, это никак не помогает. Теперь он одновременно и должен заниматься лечением и делами государства, которые Манко сам потянуть уже не может. Надрывается как цепной пёс и скаблится. И править ещё привычно, советник знает, как говорить, как действовать, где искать поддержку. Но к опекунству он не был готов никогда. Может, он недостаточно взрослый и самоотверженный, чтобы иному кроме себя что-то дать, но теперь он взваливает на себя ещё больше: как ребенка, внезапно и неотложно, глупого Главнокомандующего, что уже никогда сам о себе не позаботится. Худенькое тело так слабнет, а сознание гниёт-разлагается, тупится всё сильнее. Как карандаш о бумагу. Верховный не пользовался карандашами, только красивыми перьевыми ручками. И как бы сравнить точнее: теперь из него на лист течет не ровной струйкой, как от вскрытия, синие чернила, а брызжет, попеременно то с напором, то медленно, то густо, то водянисто, с характерным запахом плесени, жижится в лужу так противно и внутри раздражается противным налётом что-то гадко чёрное. И этой ручкой полуровным-полукривым почерком царапают бессмысленный рецепт с лекарствами, которые уже не помогут. Плацебо. Теперь Комынджокчеби, пока подопечный жив, уже никогда не расстанется с этой ролью врача, с ролью того, кто несёт ответственность не за страну, а одного кого-то конкретного. Это хуже. И его миленький белый пиджак этому навсегда свидетель, навсегда печать. Указатель, большая красная стрелка — взгляд сначала этот ничего не значащий у Главнокомандующего, потом вздутый злостью у Манко. И советник расплывается в слезах, он целует рыжие виски и утыкается в них мокрым носом. Слышно, как плачет. А Верховный помочь никак не знает, он и не понял, что произошло. Каждый вечер снова, снова, но он всё никак не может понять глубже, не доходит до него почему Комынджокчеби пьёт и плачет. А если плачет от этого вонючего пойла, то зачем вообще себя травит? Травить нужно вредителей, того, из-за кого срывается голос. Кто вредитель? Кто вредитель? Интересно, так ли думает его нерадивый подопечный. Советник уже сам придумывает, что могло бы комкаться в этой теперь пустой голове. Причинно-следственные связи порвались об острую холодную иглу. Но Главнокомандующий только оставляет пуговицы в покое и поправляет чужой галстук, пока слёзы крапят его мягкую шерсть. Жмётся к груди скорее интуитивно, как кошка всегда ложится где болит. Но от этой близости ещё хуже, она как раскалённые трубы, провода чуть выше сердца. Он не знает, кто вредитель.

       Комынджокчеби сам его моет, сам его расчёсывает. Скребёт пальцами под рёбрами, подмышками, по плечам, мылит затылок, макушку. От плеч, раньше распахнутых в величии, теперь в убожестве сгорбленных и до внутренней стороны бёдер. И это очень странное чувство — будь Верховный собой, советник бы ни за что не видел его… голым.        Главнокомандующий стоит неподвижно, Главнокомандующий обхватывает ладонями плечи, потому что мёрзло. Здание плохо прогревается, сыро, спасибо что вовнутри не заплесневело. Он стоит весь прилично обнажённый. Комынджокчеби снимает пиджак, закатывает рукава своей зелёной рубашки, чтобы не намочить, она почти под цвет стен, но ярче, крутит кран и тот скрипит, скрежетает. Ржавый. А по стенам слезает краска и блеклый зелёный облачается в хмурые серо-коричневые разводы под шпаклёвкой. Ванная тоже вся чем-то темнеющим исцарапана, сползает разводами к сливу, к худым ногам, из-под плитки на нижней части стены, пожелтевшей и подтреснутой кое-где. По бокам, на полках и большом тёмном грозном стеллаже громоздятся какие-то шампуни, скляночки, бутылки, на нижней полке чемоданчик, розовый тазик. А над раковиной, некрасивой и снизу трубами неприкрытой, стаканчик с двумя зубными щётками, маленькая бутылочка с какой-то вонючей, жгущей кожу микстурой. А зеркало, понизу квадратное, кверху скруглённое, тоже заляпано и давно не протёрто, отражает мерзкий жёлтый свет от лампочки без абажура. Он падает на фигуру Комынджокчеби и даёт ей неприятные оттенки. Рубашка до этого холодно-зелёная, теперь теплеет, а морда становится нездорово оранжевой, подчёркиваются синяки под маленькими, упавшими глубокого под тёмные брови, глазами. Такими жутко в тени белеющими.        И свет на Верховом тоже мало прекрасного оставляет. И видно, какой он исхудалый по почве стрессов и лечения. И противно желтит шерсть, которая в пальцы слезает прядями. Советник не знает, чем тот мыл их раньше, что лечебного втирал, за сколько брал шампуни, потому что Главнокомандующему раньше так легко было завидовать — и он красиво блестел мрачной властностью и за версту пах как кардамоном раскованностью. Тянулся шлейф этой убеждённости, великолепной решимости, высокомерия. Ему тогда нельзя было оголяться совсем никак. С него даже китель стянуть и на лице взрывается смущение, злость, всё в нём сразу таким непотребственным становится, запрещённым к смотреть, к трогать, что необходимо отвернуться. Но Комынджокчеби всё равно его без одежды ещё сознательным видел. На приёмах, на процедурах. Но тогда ладони опускались чуть ниже выпирающих тазовых костей, а морду дёргало напускным стыдом. При лечении Комынджокчеби на самом деле вообще никогда этого не было важно, он всегда в ответ бросал безразличный прищур. Но теперь, когда он спокойно может руками за поясницу Главнокомандующему ухватиться, сжать, взором выше и ниже упереться, а в ответ сопротивления не получить, только это сухое любопытство в мутных глупых глазах, хочется рыдать. Теперь так безразлично куда пялится врач, теперь зачем вообще заслоняться, даже если внезапно приливает кровь, ему же уже нет никакого дела. Гордость, как не три мочалкой, из-под этой никчёмности не выскребсти.        И стоит попытаться, Верховный хнычет от щиплящего мыла глаза. Остаётся только на ухо ему устало лепетать:        — Потерпи, ты уже взрослый.        Он почти срывается на Вы. Советнику так плохо, так больно от этого всего. Ещё месяц назад Верховный блистал напыщенной самоуверенностью, по иголочке одетый, расхаживал перед картой и гордо нараспев тянул план. Такой могучий, такой властный, что в любой момент был готов вспорхнуть на стол со своей указкой. А теперь эта же осанка, этот же тембр, эта же узкая спина у Комынджокчеби между пальцев. И голосок до ужаса знакомый хнычет:        — Щиплет, щиплет.        Любой, заслышав в этой одному ему принадлежащей манере бы, не поверил. Поспешил себе уши вырвать, пальцы всунуть — ногтями перепонки разорвать. Советник в этом числе. И готов биться головой о плитку, о края старой ванны до кровавой каши. И надрываться несвойственными себе криками, рыдать, верещать до битых стёкол. Чтобы заглушить. И в уши себя маникюрные ножницы, щипцы один за другим проталкивать чтобы треснули перепонки, а холодные инструменты оставили внутри кровь и характерно влагой её поступающие звуки заглушили. Он не хочет узнавать высокий, слащавый когда-то голос. Не хочет чтобы это было правдой.

       А Главнокомандующий стал невыносимый. Он едва о себе сам заботится, в самом простом сравнении есть не может, не хочется ему. И бока у него впавшие, до костей, кожа как полотно на мольберт натянутая. На доски не кривые, но хрупкие, по которым карандашом и не проведёшь толком. Ничего не исправишь. Но Комынджокчеби ему ставит на стол тарелку, Комынджокчеби опускается головой и у него с губ на скатерть падает сиплое:        — Ешь.        Верховный тупит взгляд. Еда на тарелке неаккуратная, неаппетитная. Опять крупа, безвкусная и бесцветная, желтоватая и кое-где в комки слипшаяся. А сбоку от неё рыба, сваренная, обязательно, не до конца и стоит взять кусочек в рот, прожевать, и в нёбо упираются косточки. И прогрето всё неравномерно, крупа горячая что вверх паром устремляется, язык прожжёт как насквозь, как до противных вздутых волдырями ожогов, мясо наоборот холодное, остывшее, пока советник морочался с кашей. Он постоянно отвлекался, клевал носом, ничего нормально не размешал и всё слиплось. От этих подробностей неаппетитно, от этих подробностей опять противно ковырять вилкой содержимое тарелки, рассматривать как комочки крупы крошатся под зубчиками, как крупицы липнут к красноватому мясу. А потом смотреть в скатерть. Однотонную, белую, как больничные простыни, как халат Комынджокчеби. Всё, что она напоминает.        — Мне больно.        Вздох. Ну что поделать, у Главнокомандующего опять в животе тянет-скребёт. Какая сильная психосоматика. Что поделать: советнику опять придётся открывать свой докторский чемоданчик, его вид уже противный, уже вид уже «я надеялся навсегда попрощаться с ролью врача», но он опять ищет там таблетки, характерного тёмного в зелёной упаковке, вытаскивать, вынуждать эти некрасивые пилюли выпить. Хорошо, что Верховный всегда всё же послушно глотает, иначе Комынджокчеби как чует — не выдержал бы и с силой ему челюсти разжал, до брызжущей на пальцы из-под внутренней стороны щёк крови и протяжного плаксивого мычания. А потом он и сам чего-нибудь закинет от нервов. Капли, которые неделю назад его вроде как успокаивали, перестали работать и теперь он пьёт какие-то маленькие белые таблетки. Если, разумеется, ему потом на работу. Если нет — можно и вино. И опять сидеть, лбом в стол упираться.

       Комынджокчеби так старается, но он плохая мать. Он не хотел этого командира выхаживать, но Манко на это сплюнул. Новому командиру дел по горло, новому командиру тоже по ночам просыпаться, когда сообщается о очередных восстаниях ещё неподвластных ему войск. Потому что с его правлением далеко не все хотят мириться. И повстанцам под руководством Полковника давать отпор порой бывает сложно, особенно когда советник рядом сидит, на часы на коих уже за часа два ночи не смотрит, дремлет, не знает чем помочь, растормошенный и будто чем споенный, грамотных советов не даёт. Манко приходится действовать одному, помощнику только под затылок лёгкий удар отвесив и белую шляпу с прямоугольными очками сбив. С тех пор, как не выдержавший нескончаемых допросов Адъютант наложил на себя руки прямо в тюремной камере, чтобы только в один момент не сорваться и всю информацию не выложить, Полковник стал только злее и свирепее. Неудивительно, смерть товарища пережить тяжело. Невозможно. И Комынджокчеби даже заметно, что обидно было, что заключённый умер. Будь он жив, присоединись к новому командиру, хотя бы на него можно было свалить больного Главнокомандующего. В конце концов они были очень близки. И, возможно, эта операция на Адъютанта тоже сильно повлияла. Когда он понял, что тот, под чьим командованием он служил несколько лет, теперь стал до слёз недееспособным, то убить себя стало верным выходом. Да и к тому же день изо дня пытки и часовые разговоры по информации изрядно его мотали. Он только в болях задыхался, не плакал, по крайней мере когда Манко навещал его, но взгляд у него стал мёртвый-мёртвый, не мокрый, сырой, как полы в его камере, как поражённая кровью ткань его кителя в районе колен, локтей, да и пятнами по всему телу после разговоров с дознавателями. И неудивительно, что он покончил с собой когда сил держать язык за зубами не осталось. Ему сохранность информации всегда была выше жизни, было ожидаемо однажды найти его в камере на собственном ремне подвешенным. Но это расстроило всех. До обиды и советника, что надеялся однажды свалить груз содеянного на хоть кого-нибудь. Ведь он сам знает — он ужасный родитель и детей не хотел никогда. Мог бы, он придушил Верховного за шею, стиснул, сжал до хрипов. Когда понял, что сил пальцы вместе держать не осталось, прокрутил, как банку запечатанную плотно-плотно, от которой у него однажды заболели руки и в итоге оно всё сорвалось на просьбу открыть ту Манко. Комынджокчеби бы задушил Главнокомандующего как душат совсем маленького ребёнка. Но тот не маленький и не ребёнок, хотя ощущается таковым, его убить вот таким образом не так просто, как в коротких снах опять и снова. Сложно, очень тяжко в основном от дрожи рук, от горечи в горле, от слез, от вины, чтобы советника у самого в грудь опускается и он не может дышать. И когда видение опять плывёт перед сном бледными пятнами, а руки его не слушаются, сжимаются, он не может дышать и сам, будто в ладонях у него не знакомый рыжий мех, а он же сам. И изо рта брызжет кровавая слюна. Так невыносимо, так невыполнимо. Но он предпочитает говорить себе, что дело в том, что он слаб и немощен, а шея такая крепкая.

       По радио никогда не играет ничего хорошего. Поэтому командир слушает только прогноз погоды, обещают, кстати, наконец грозу, кратко новости о наступающих войсках Цветочного Холма, что времени не теряют и разлад спешат использовать, чтобы и без того как старое окно битое государство расколоть. И Манко тут же по приёмнику бьёт кулаком, кнопку задевает, ему новости как надавить на синяк, что сколько бинтами не мотай, от дискомфорта не спастись. И виснет тишина, только Комынджокчеби за газетой почти засыпает, пока командир громко не откашливается в кулак. Так неуважительно со стороны советника при нём спать, пока кофе стоит недопитым. Не тронутые и уже изрядно остывшие обе чашки.        — Я совсем не спал, — сухая констатация факта, — Главнокомандующий всю ночь плакал.        — Ты ведёшь себя бесхребетно. Просто врежь ему наконец и он сразу замолчит. Вот мой отец-        — А твоя мать? — какое нехарактерное для Комынджокчеби перебивание. Отчего такие уточнения, это разве важно.        — Давала мне успокоительное.        — А если не помогало?        Молчание. Как неожиданно слышать такие вопросы от советника. Он же сам врач, не ему ли лучше знать, кто делать, если лекарства не помогают. Но его вопросы звучат уже как не завуалированный, впрочем, хорошо, молебный шёпот о помощи. Может, он в какой-то момент хочет чувствовать себя так, словно хоть кто-то способен оказать ему поддержку. Словно в какой-то момент ответом не последует «ты же доктор, ты должен знать». Как никогда не следовало, но угадывалось «ты же взрослый, ты должен знать как опекать, как заботится». Но он плохой врач, он плохая мать. Это важное уточнение, потому что он не ставил никогда себя как отца. И вряд-ли хоть кто-то видел в нём достаточно мужской напористости и терпения. Конечно, кто вообще может назвать его достойным отцом, если он даже не может когда реально надо ударить этого невыносимого Верховного? Даже Манко пару раз Комынджокчеби по затылку, по холке бил, чтобы, правда, разбудить, привести в чувства. Но мог же, руки у него сильные, крепкие.        — Такого не было. Если не работало, я всегда притворялся спящим.        Советник безнадёжно тупит взгляд. Тот почти на глазах размыливается в это мутное синее пятно, такое под стёклами очков давно не мытых, какими-то белёсыми разводами заклеенных, мрачное и ничем не полное. Не было, ведь боялся родителей — не та ситуация.        — В следующий раз, когда он будет упрямиться, позови меня. Я сделаю то, что ты так ссышься сделать.        И последнее предложение убеждает — командир тоже плохой опекун. Но он потому что неумелый, жестокий, злой, он как научен так и будет заботится, даже если во вред. А он не умеет. Из них никто не умеет давать любовь нормально, как надо. Просто дело в том, а есть ли она у них вообще? Верховного как ребёнка воспринимать разве ли не значит лелеять как сына? Никак нет, его же никто не желал. Его и до этого не любили. Манко всегда был к нему зол, Манко от него многого терпелся, Манко для него сам был непослушным и всегда виноватым. Его самого за малейшую оплошность почти по груди, под рёбрам, но спине колотили. Словесно, но он помнит как разом понёс пощёчину, его блестящие тёмные очки в дребезги разбившую, так, что пришлось обрабатывать порезы стеклом у врача. Знакомого врача. Командир привык что ему слабым даже перед Главнокомандующим быть нельзя, так теперь он и забыть не может. И поверить что теперь его прошлый начальник немощный и несамостоятельный не может. И хочет его за это наказать, как к себе терпел. Правда в более агрессивной манере. Сколько не кричи «ты безнадёжный, ты бесполезный, как же можно только так себя вести в твоём-то возрасте, меня тошнит» это не размажет так, как размазывало соплями и слезами по предплечьям тогда ещё только командира спец корпуса, когда он выходил за дверь. Этому тупорылому подопечному слова так больно не сделают. А вдруг Манко хочет образумить, хочет чтобы в чувства привести колотить, чтобы опомнился, пришёл в себя. Хотя, уже неважно зачем, важно только что сожмёт свои широкие, крепкие ладони в кулаки. И Комынджокчеби уже не обратится к ним за этой помощью. Ведь он бесхребетный. И правда.

       Бедный Верховный снова пробивается на рыдания, на слёзы, непонятно даже спит и видит кошмары или бодрствует. Ужасно плохо и так, и эдак. Может вообще наблюдает галлюцинации, видения грозные и злые, беспощадные. Неважно о чём. Комынджокчеби даёт ему валерьянку, даёт ему таблетки, весь чемоданчик перерыл и уже все этикетки заучил будто бы. Не спасает никак. И приходится сначала зажигать лампу на столе, перебирать в фалангах склянки-бутыли, пачки полуполные и полупустые, пока сзади раздаются надрывные всхлипы, стоны и слышно как тело с натугой переворачивается на бок и кровать скрипит. А потом всю ночь сидеть у чужих ног, иногда опускаться ладонью к спине, гладить и бесстрастно так шикать. Говорить всякую ерунду вроде:        — Я здесь, я рядом, я не оставлю тебя. Не оставит, конечно. Будет как обречённый сидеть. Как врач возле смертельно больного, не правда ли. Ласкать своими холодными руками горячие голые плечи, поправлять спадающие на худые руки лямки майки. И всё это дрожащее тело, насквозь простреленное лихорадкой, уже потом пропиталось до вони. Мокрое одеяло, мокрый лоб. Так жжёт сильно, что советник одёргивает руку, когда касается. Как солнцем нагретый капот его тёмной машины, она его видела любым, она была на каждом выезде. Жгуче как душный кабинет. Намного хуже. А если воняет уже каким-то гноем, откровенно гнилью? У Главнокомандующего подо лбом уже, кажется, с остатками разума стали разлагаться и мозги. Комынджокчеби же дезинфицировал нож для колки льда. Но всё равно будто разлагается, в противную не то водянистую, не то густую и липкую жижу, как распадается потихоньку его личность. Безвозвратно. И гной сочится в уголки глаз горячими слезами, наружу потом, советник не хочет его трогать, ему очень противно, но он продолжает, чтобы от одиночества Верховный не плакал. Комынджокчеби хочет встать, пойти из ящика стола напиться, руки о простыни, давно не стиранные, брезгливо вытереть, хочет даже не убежать, а выудить из кобуры, которую с рабочего дня ещё не снял, пистолет и застрелить беднягу. А потом себя. Одного же себя нельзя, больного Главнокомандующего, что третий день по ночам безудержно плачет от болей, от температуры, что от гадких микстур мгновенно не проходит, никто не будет бесполезно успокаивать. Ведь никому нет дела. Ведь советник сам виноват, что сделал его таким, никто об операции не просил. Он хочет убиться и с ним заодно. Смотрится в тело мокрое, смятое терзаниями под кожей и над кожей, в животе и в голове, постоянно ноющей, давящей, как по вискам плоскогубцами сжимают до хруста черепной коробки, как изнутри из-под глазницы чем-то стучат, и желает сейчас стрелять в искушающе близкий к пальцам лоб. Убить его? Убить его? Чтобы не мучался. Нет, нет, он же всех разбудит, его же всего отпечатками крови и мозгов заляпает, всю комнату зальёт. Так и остаётся сидеть, пытаясь всякое сожаление в мерзких мыслях утопить, но пока они успешно погружаются-растворяются только бутылкой вина. Неудобно. Сожаление и усталость берут своё и под утро, когда в одеяла бьёт солнечный свет, Комынджокчеби валится на Верховного и забывается сном. И уже всё равно какой он влажный и горячий, спящий чутко-чутко, нет сил даже сидеть на месте, нужно уже прилечь и хоть полчаса подремать. А потом советник идёт на работу как избитый, помятый. И Манко его не жалеет. Не спросит почему не молили о помощи, номер знакомый не набирали, в дверь не стучались, а вдруг он не спал тоже. Только косится как на плешивого пса:        — Какие вы оба мерзкие.        Ага. Он говорит это снова. В той же манере, что и вчера. И позавчера. Тычет этим уже не в переносицу, а в спину. И хорошо, морда у советника и без того натерпелась. Слёз.

       А и Мульманчхо, и Ёгвипари перестали пить в компании Комынджокчеби. Пару раз взбодриться да, почему бы и не, но со временем стало так понятно, что организовывается это не от хорошей жизни. Всё чаще советник перестал к антуражу покупать конфеты, сладости, перестал пиджак гладить, в кабинете убираться. Ну как убираться, он и раньше не любил, но хоть стол от пыли протирал, бумажный мусор выбрасывал, пустые бутылки выносил. Со временем они стали копиться под столом и в углу, в комнате было душно, он забывал открывать окно. И Мульманчхо после уже этого беспорядка перестал приходить, ему от этого вдруг стало противно. Не от пыли и мусора, он к этому не придирчив, в местах и похуже не просто часы коротал, а даже спал, жил, но ему, всегда к близким, особенно советнику, такого терпеливого, стало отвратно от опухшего тоской вида его товарища, от всей безнадёжности, тянущейся в воздухе от одного его присутствия. И офицер уже не искал предлога не навещать. Когда ему нужно было ехать к Адъютанту, тогда ещё живому, он так и говорил, как говорил, когда ему просто было тошно. И морщил острый нос, пальцем очки вверх подтягивал и уходил. Плевался «как протрезвеешь, зови», дверью хлопал. Ёгвипари сдался позже. Он ещё из жалости к Комынджокчеби приходил и они распивали бутылку наедине. Впрочем, большую часть пил лишь советник, мыш же лишь пальцами скрёб свой полный бокал. И вздыхал. Тихо так, не протяжно, быстро, как хватал вдруг воздух ртом, резко и надрывисто, к той же манере, в коей совершаются всхлипы. Делал один маленький глоток, щурился, когда вино для него оказалось таким горьким и вонючим. Дело не в напитке, он ему приелся просто. Он очень надеялся, что в компании Комынджокчеби будет стыдно пить много, что будь он с кем-то, он будет не таким брошенным, не таким одиноким, делящим пойло только с собой и мыслями. Путаными, грязными, грузными, вечно о чувствах вины и сожаления о содеянном. Но потом сдался и Ёгвипари. Манко чаще стала надобиться помощь в составлении карт и планов, в которых из них двоих, впрочем, никто не смыслил, но больше было некому: Мульманчхо на всех скалился, всех презирал, злой-злой как потерпевший предательство ото всех и разом. И постоянно Адъютанта ездил мучить, а советник стал больше пить, не смущённый ничем, он просто ставил на стол теперь только один бокал, а не три или два. Верховный-то больше не пьёт.        — Ну за что ты мне такой? Чем я это заслужил? — Комынджокчеби уже рыдает, закрывается руками. Его развязанный галстук спадает по рубашке, пиджак застегнут неправильно, пропущена одна пуговица и белая ткань сбилась в крупные складки, а молнию на ширинке брюк он снова забыл вздёрнуть.        Он опять пьяный. Он опять пускает по щекам крупные слёзы, сидя на своей кровати. Он опять неопрятный и несчастный.        — Не плачь, — у Главнокомандующего речь заторможенная, он как и не соображает что несёт. Полный бред, с чего бы тут не плакать.        Советник открывает веки. Но в ответ эти пустые, замыленные не чем иным, как непониманием зелёные глаза. Они такие тупые, и буквально, как о них взором не упереться, не глубокого, нет за плёнкой этой ничего, и переносно глупые, неосознанные, ни о чём. Верховный бестактно смотрит душу, как специально, чтобы об эту собственную ничего не значимость сломать всякую надежду окончательно. В стекляшки докторских очков глядит и лепечет безжизненное:        — Я тебя не брошу. Док.        Он это как заводная кукла запомнил, его как за ниточки из-под холки потянули чтобы он механически шептал утешительную бесперспективную нелепицу. И это звучит как проклятие. Комынджокчеби вскрикивает навзрыд с новой силой и закрывается и без того мокрыми ладонями. Нет, не видеть, не слышать. Это его пьяный бред, это его перед глазами жуткие видения, где великолепный, статный Главнокомандующий сидит у него на коленях, складывает хвост на лакированных туфлях, всё также в своей величавой накидке, пышном воротнике, с теми же пропорциями, чертами в морде, знакомый, но нет, очень бестолковый, чтобы это было правдой. И надо кричать, кричать как будто рыжие фаланги выжигают плечи до волдырей, глушить его пустую речь, надо закрываться руками и не видеть, не верить галлюцинациям, этому нетрезвому бреду. Ладони впитали все слезы, крыли все истерики советника. Но Верховный все равно их все слышал. Он опять переминается у него на широких коленях, как послушный питомец, одной рукой опять скребёт заклёпки, пока в сантиметрах от него слёзно надрывается. Ему они так нравятся. Он так нервничает, не знает и куда себя деть. Но не хочет уходить, ведь никто не любит плакать в одиночестве. Наверное. Тогда что лепечет между вздохов Комынджокчеби? Оставить в покое?

       Эти несколько месяцев трогают будто вообще всех. Тяжкие времена затягиваются поясом на шее у Адъютанта, когда он остаётся наконец один в своей камере, уничтоженный всюду, снаружи и внутри, как распятый синяками по всему телу, как мишень, в которую нарочно стреляли постоянно по углам, чтобы быстро страдания не закончить, одним точным щелчком не разнести в щепки. Сложное бытиё рассыпается пустыми винными бутылками под столом и под кроватью у советника, он не прячет, но запинывает по углам чтобы не мешались, для вечно ни о чём не мыслящего Главнокомандующего, что ходит из угла в угол, что-то себе бормочет как заведённый и иногда о склянки спотыкается, пока нетрезвый Комынджокчеби дремлет мордой в стол. Нелёгкие месяцы впиваются Полковнику иголками под китель, когда его умирающий товарищ даже не оставляет ему записки, или оставляет но её где-то в углу камеры теряют, заставляют его почти ненавидеть себя, в этом есть некоторая уверенность, когда ради победы он надрывается так, как не может даже Манко, убивает, убивает сам себя нагрузками, чтобы дать отпор новому правительству, чтобы собственными ступленными зубами перегрызть им глотки как одичавшие животное. Тяжёлое настоящее спадает с Мульманчхо его новой офицерской формой, слишком большой, пошитой не на его размер, лишний раз выделяет его среди прочего состава, он на их фоне мелкий, незначительный, недостойный будто, хоть и сам знает, что заслужил больше всех, но на него как на неродного, как на того, кому тут находится не нужно смотрят, что злит и нервирует только сильнее и он офицерских собраний избегает, если приходит, то раздражённый. Непосильная работа отпечатывается усталостью на ранее всегда беззаботной морде Ёгвипари, что не так волнуется о том, как не сочетается, но очень устаёт с новым командиром над планами сидеть, когда Комынджокчеби спит или возится с Верховным, словно он и не хочет, но вынужден, а ведь в картах он даже и не разбирается, потому всегда эти обсуждения тянутся долго. Суровая повседневность очень и очень бьёт по Манко, когда он снова и снова по работе надрывается, когда он думал, что это будет его величественный, могучий рассвет лет, когда он думал что это будет поводом гордости, чем-то, что поставит его наконец на его законное место и вернёт ему уверенность в себе, заставит всех его, наконец, признать, но он лишь работает, работает, и голову над стратегиями ломает, мечтает по ночам от звонков о контратаках не просыпаться хоть неделю. Самые ужасные несколько месяцев. Для всех без сомнения. И однажды командир их не выдерживает.        На часах поздний вечер, за окном скрежетают сверчки, на столе развалена карта, парой стрелок разрисованная, они то тянутся, то прерываются, зачёркнутые, тыльной стороной ладони нечаянно потёртые. И на стенах эти мягкие розовато-красные обои, они похожи оттенками на бледную сосредоточенную морду Манко. По углам тёмные в потолок почти шкафы, полные книг, изредка бутылок, но скорее для красоты, с них пыль не стёрта, всем всё равно, зелёные кресла, небольшие, удобные, с округлыми спинками, но скрипучие, горшки с цветами. А под окном пустой журнальный столик, белеющий на фоне спадающих к самому полу тёмных штор, что собираются в большие складки, ложатся на холодный пол, с ним сливаются, одинаково мрачных оттенков. Из всей картины выделяется только граммофон, праздничный и красивый, но командир давно перестал его включать и вино на столик ставить — теперь все слишком заняты. И Манко наклоняется над столом, смотрит в карту, потому на Комынджокчеби, что сидит рядом и безучастно в те же стрелки глядит. А рядом с ним от шкафа и к столу петляет Главнокомандующий. Советник его сюда притащил как пленное неразумное животное, что теперь как в клетке кружит, умоляет наружу куда-то выскребстись. Наконец командира это раздражает и он сердито хмурится.        — Прекрати эти бессмысленные движения, ты мешаешь мне думать.        «Прекрати это бессмысленное существование» но это не озвучено. Верховный останавливается, в ясные жёлтые глаза смотрит.        — Мне скучно.        — Я повторяю: ты мешаешь мне думать, я не могу сосредоточиться. Сядь и сиди. Не порть нам всё хотя бы сегодня.        — Но мне скучно.        У Манко как будто даже глаз дёргается. Комынджокчеби, до этого сонно подпиравший голову согнутой в локте рукой, наконец отрывает взор от кривых стрелок, смотрит на командира в ответ:        — Оставь его, он очень неспокойный, ему тяжко сидеть на месте.        — Тогда пусть убирается вон, — взор темнеет, когда наружу из-под губ сочится эта тупая, но такая плотная ненависть. Как не той стороной ножа, — он меня бесит.        — Ему некуда, — советник качает головой, — он плохо запоминает дороги.        И Манко даже не меняется в морде. У него острый, живой взгляд. Блеклый, не опустевший, дрожащий, от оправы очков Комынджокчеби и к его носу мечущийся, на его морде контуры вырисовывающий. Как в единую картинку все черты, все эмоции соединяет. Усталость, безнадёжность, безразличие будто к всему, что он говорит, что думает. Он смотрит в карту, но ничего ему в голову не набивается, он смотрит на командующего и ничего не чувствует. Он так измотан, он так всем пуст, ничем уже совсем не полон, кроме вина, которым контуры губ пропахли сильнее чем дезодорантом. Он больше не советник, его больше не трогает составление планов, он и не помнит как там ситуация на фронте, смешались бледные сны и отрывки из рассказов Манко. Все последние дни тому помогал только Ёгвипари, но он не смыслит и всё идёт очень плохо. А Комынджокчеби раньше разбирался так хорошо. Да он и сейчас, когда не сонный, когда не пьяный, когда вдумчивый. Но сил у него сосредоточиться нет. И командир злится.        — Сука, да мне вообще нет дела. Я собираюсь составить с тобой план, я не намерен постоянно на эту ошибку хирургии отвлекаться. Сейчас же пошёл отсюда, я сказал.        Верховный стоит на месте. Он склоняет голову набок. Выйдет за дверь — потеряется, не помнит путей, не помнит поручений. За прошедшее время ему стало ещё хуже, мыслительные процессы совсем натужны, как механизм заржавевших часов. И сгнившее в кашу сознание не переваривает такой сложности, как самому хотя бы кабинет опекуна найти. Хоть запомнить зачем и куда он сделал несколько шагов. И пытаться исполнять такую задачу не собирается, он её даже не до конца осознал.        — Я кому сказал, — Манко встаёт с кресла и парой движений, грузными сапогами по полу ударяя, приближается к Главнокомандующему. Пальцами хватает за загривок, скользит вверх, собирает рыжие пряди в кулак, сжимает, — ты сейчас же пойдёшь нахуй за дверь и не будешь никому докучать.        — Манко, — устало тянет советник, — пусти его, он от этого не будет послушнее.        — Как вы оба меня достали, вы такие мерзкие.        Он сплёвывает ещё несколько ругательств, впрочем, не более содержательных чем чередование «сука» и «иди нахуй», и тянет Верховного в сторону Комынджокчеби. Тот от неожиданности отшатывается, в спинку кресла спешит вжаться. И эти гаснущие за считанные секунды глаза, и вздёрнутые в собачьем оскале губы, содранные в кровь, отдают внезапно тревогой, как гроза неясной, но громкой.        — Манко, успокойся. Он не подчиняется не со зла.        На бледной боязливой морде у Главнокомандующего расцветает страх. Его светлые глаза округляются, уголки рта напуганно опускаются, он поджимает уши. Но его руки также безучастно болтаются по бокам, как волочится по полу пыльный хвост. Он ничего не предпринимает. Влево косится, тонкие брови вопросительно сгибает. И он грустно-встревоженно то в советника, то в командира смотрится, будто помощи ищет. А сам защищаться и не пытается. От его тела это так жалко видеть, будь он собой, он бы никому не позволил к себе… так прикасаться.        — С меня хватит, — Манко дёргает за рыжую шерсть, — это больше невозможно терпеть.        Что у командира правильная сторона ножа? Болтать на языке насилия, порывам под рёбрам подчиняться. И трястись-трястись, руки в кулаки сжимать и как паникой до пены у рта укушенный дёргаться. И длинное, массивное, но такое скудное, потому что плечи сгорбленны, голова в них всегда вжата, тело сминается сначала, как пружина, тянет голову Верховного назад, ближе лопатками к широкой распахнутой груди, а потом резко разгибается, как подскакивает и в считанные секунды впечатывает чужую голову в край стола. Манко делает это без замешательств, не очень точно, он не славился меткостью никогда, но ясно что умышленно. Не знает направление, не знает сколько силы приложить. Он не сдерживается и Комынджокчеби не успевает и вскрикнуть. Главнокомандующий тоже. Сначала о крышку глухо бьётся его лоб, потом уже ниже. И линия бровей, и переносица, и виски, сначала справа, потом слева. Раздается глухой такой треск, скрежет. Потом он начинает мокреть. И будто что-то влажное мешается под кожей, хлюпает кровью из носа, когда болит надломленным спереди. И взор у Верховного тут же тупится, он сначала полный ужаса, настоящего, как единственную эмоцию, которая только ему приходила после операции. А потом гаснет, мутнеет. И советник только рот приоткрывает, даже не полностью, ошеломлённый не меньше, чем не осознавший ещё толком что происходит. Потому что он сонный. Но это глухой стук, мокрый скрип когда кого-то, за кем он обязался ухаживать, раза не то три, не то четыре, злостно лбом об столешницу бьют.        Глухой стук. Последний. Мокрый потом кулак разжимается, тело рушится в пол, многократно шумом повторяется: сначала на красный ковёр валится таз, за ним торс, руки, голова. И на её месте будто выстрел не в мишень, а в бутылку. Так, от скуки. Как тренируют меткость. Как намекают, что это не конец. Но Манко не тренировался так почти никогда. И он натужно выдыхает.        — Сука, — шипит под нос, шмыгает, вытирает его рукой. И видно как фаланги напряжением трясёт так сильно, что за нос, даже несуразно большой, и не ухватится толком.        И виснет тишина. Советник было хочет на колени упасть, руками закрыться, но тело неподвластно, строптиво и с кресла подняться, рухнуть ниц не торопится. Так и остаётся им с командиром стоять на месте, не шевелиться, сцена как немая, как пустая любыми звуками, но тут в окно царапается ветер. Приближается гроза, которую обещали ещё несколько дней назад. Запоздалая.

       — Полно тебе. Мы оба знали, что он долго не протянет. После операции он медленно умирал. И ты бы ничего не смог с этим поделать.        Комынджокчеби уже не плачет, но тупится взглядом, сидит на кровати будто красивый, будто накрахмаленный, но он просто бледный. Его пустой взор не падает никуда, как будто стынет, холодный и бесцельно в уже не спёртом воздухе комнаты рассеянный. Манко наклоняется к широкой груди, руками тянется будто и касаться ему не противно и не боязно, под нос ворчит.        — Знаешь, я сколько помидоры выращивал, у меня они всегда вяли. Хотя я старался поливать их вовремя. Отец говорил что я тупица и не умею даже за рассадой следить, но разве это я всегда виноват был?        Ни о чём откровение, не утешающее и не нужное, лишнее, но почему-то слышать это легче, чем сплошную тишину. Крепкие пальцы ловко вяжут галстук в не очень красивый, но тугой, надежный узел. Командир тянет, будто задушить хочет, злой не то на своих родителей, как находит их отражение сейчас в советнике, не то на него самого. И у широкой шеи сейчас скованно возятся те же руки, коими приложили ныне покойного лбом о край стола. Но теперь они словно и нежнее, не слабнут, но от шеи отстраняются, чтобы со злости только не скрутить. А он может? А чего бы ему не мочь.        — Рано или поздно он бы всё равно сдох от заражения в мозге.        — Я и не замечал.        Манко сосредоточенно жмурится, застёгивает пуговицы пиджака, лишний раз не ковыряет, а зачем. Ему, может, противно? Или себя же страшится? Но он не боялся отражения никогда. Он просто не хочет тратиться на лишнюю возню, он быстро, плотно застегнуть и к следующей заклёпке тут же опуститься. Командир поправляет воротник, стряхивает с груди пыль, которой прилично так накопилось, вместе с ней тоску, но не выходит, она к подушечкам только липнет, под ногти забивается. Затем опускается пальцами к штанам и одним неосторожным движением наконец вздёргивает ширинку. И снова выпрямляется, надвигает на печалью обезображенный лоб чтобы ровно, хотя ему оно не свойственно, шляпу с красивым тёмно-синим бантом. Как заботливо с его стороны.        И Комынджокчеби идёт белый. Белый как больничный халат, белый как фартук у домохозяйки, белый как пудра. Белый как прикрытое простынёй холодное мёртвое тело, оно же осевшая ему на щёки печать смерти. Будто умирали у него на руках. Будто он сам частью себя умер, не то переносно, не то буквально. Неизбежно. Советник не рассказывает, а зачем, опять что-ли презрительные взгляды ловить, но он всю ночь сидел на чужой, ныне до сих пор незаправленной, остывшей кровати. Хотел бы гладить жалкое тело. Штаны не окрапили слёзы, но в ушах горестные стоны забились навсегда. Как жалко. Верховный, если теперь это хлипкое безобразие можно так назвать, на экспертизу был изъят. Никто не стал разбираться особенно тщательно, списали на неудачное падение с лестницы. А он же стал такой неряшливый, о ступеньки мог бы запнуться так же легко, как о бутылки, как о порог. Полковник, конечно, возможности справедливости добиться, хотел бы не успустить, но всё-таки не успел. И дело закрыто, дело свёрнуто письмом в конверте, окаймлённом броским чёрным. Неприятный цвет, такой ни о чём, такой навязчиво всё заполняющий, злой, свирепый. Как будто за грань вылезающий, требующий большего. И Комынджокчеби думал, но не решился. Ему не стоит одеваться в чёрный, ему не идёт: грубый тёмный его шерсть подчёркивает и полнит. И советник поедет на похороны в белом. Как будто не тягостно, как будто рад. И выждет целые часы и целые речи будто сотни, на самом деле не ясно, скольких знакомых Главнокомандующего, будет выслеживать на себе как наведённый прицел кипящий взгляд Полковника, хлестнёт с Манко по бокалу под конец. Как пил всегда когда плохо, так и тут придётся. Но теперь никто молча ругать не будет. И какая разница, скольких ожиданий он не смог оправдать, не смог к стороне привлечь Адъютанта, не смог в бесформенное совершенное отчаяние разбить неподвластные войска, не смог многого, о чём мечтал, когда был на должности первый день. Комынджокчеби плохой врач, Комынджокчеби плохая мать, но есть ещё шансы стать не плохим советником. По крайней мере, он составлять планы умел всегда лучше чем оперировать, чем заботится хоть о ком-либо. Это было непосильно. Ничего ещё не кончилось, всё у него только началось, это будет, возможность, ещё хуже. Но сейчас мог бы он сравнить — он сказал бы что эпизод наконец закончен. И смеет обрадоваться титрам, даже если в следующем почему-то гораздо больше минут. Даже если числится последним. Что-то такое мерзко осевшее комом в горле подошло к концу, может и весьма логичному, и зачем себя винить — он ничего и не сделает больше, он может только стоять и грустно утыкаться взором в пол, пока в пустом зале кто-то как поёт, как воет тяжёлую, тоскливую речь.