Сквозь

Би-2
Слэш
Завершён
NC-17
Сквозь
Ann Arm
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Шура рос необычным ребёнком, но со временем он будто забыл об этом: забыл, что видел и что слышал, что переживал, что знал. Стал как все. Однако волею судьбы вспомнить всё-таки пришлось.
Примечания
Работа выйдет в двух главах, потому что пытаться уместить всё в одну было бы бесчеловечно по отношению к дорогим читателям. Пишите отзывы - это очень важно.
Посвящение
Родной
Поделиться
Содержание

Часть 2

Наяву Шура не понимает, что кричит громко и протяжно. Этот крик идет не изо рта, а из самого нутра, из груди, в которой сейчас все оборвалось. Настолько больно, насколько только может быть. Так невыносимо горько, что слезы уже текут из глаз. — Нет! Нет! — Шура падает с кровати, бьется о пол спиной, берется за голову и с силой дергает себя за волосы, сам того не замечая. — Кто?! Не замечает он и того, что к нему на пол опускается до глубины души напуганная мать. Обнимает, прижимает к полной груди, силится отцепить его пальцы от волос. Не спрашивает, что случилось, а успокаивает, укачивая, как малое дитя. — Шурик… это просто кошмар. Не кричи, — она берет его за щеки и пытается повернуть к себе, заставить посмотреть. — Не кричи… Я тут. Слышишь? Проснись. Ты делаешь себе больно. Шура! — Кто мог сделать это? — Шура в момент отпускает собственные волосы и сгибается, заходясь в громких, удушающих рыданиях. — Ужасно... Ужасно! Уроды! — Милый, — Инна Александровна гладит сына мозолистыми теплыми ладонями по голой спине, а ее сердце сжимается. Ей тоже больно. Больно видеть это каждый раз. Давно подобного не случалось, но в детстве Шура постоянно мучился кошмарами. Падал с кровати, плакал, кричал, рвал на себе волосы. Она думала, с возрастом это прошло. Но, как оказалось, нет. Вскоре в спальне появился и отец Шуры. Попытался поднять его на руки, думая, что уже не успокоится сам, придется отпаивать валерьянкой, — но Шура не дался. Сам поднялся на ноги, утер горячие слезы и сел на кровать. Перед родителями было стыдно. Ему через месяц шестнадцать, а он… — Опять началось? — спросил Николай Иосифович негромко, надеясь, что Шура не услышит. — Веди его на кухню. Я не знаю, — Инна Александровна вышла из комнаты, чтобы налить Шуре стакан холодной воды. Воду он пил уже сидя за столом, судорожно всхлипывая и глядя вниз. — Простите, — сказал он совсем взрослым, мужским голосом. — Просто кошмар. От… недосыпа, может. Не знаю. Ложитесь спать, я чай попью и тоже пойду. — Пустырника ему? — спросил Николай Иосифович. — Водки налей рюмку. Так быстрее успокоится и уснет, — ответила Инна Александровна. Шура и сто грамм холодной водки выпил быстро, не подавившись; заел куском черного хлеба, отрезанного отцом. Прикрыл глаза, лицом ткнулся в ладони. Спустя пару секунд посмотрел на родителей уже более осмысленно, чем раньше. — Что значит — опять? — спросил он, поджав тонкие губы. — Ты в детстве постоянно по ночам кричал. Не знаем, что там тебе снилось такое, но… даже нам было страшно, — ответила Инна Александровна. — Лет до восьми — что ни ночь, то концерт по заявкам. Как сейчас вот. — До… восьми? — повторил Шура практически беззвучно, одними лишь губами. — Не до семи? Нет? — Да, как раз до восьми, — Инна Александровна кивнула, запахнув домашний халат на груди теснее. Ей, как и Николаю Иосифовичу, стало не по себе. — Я не понимаю, — Шура, уже не боясь, что родители примут его за сумасшедшего, стал изливать душу. — После семи это должно было пройти! Я больше не ангел. Не ребенок. — Ты ангелом никогда и не был, — Николай Иосифович подошел ближе, чтобы внутренней стороной ладони проверить, нет ли у Шуры температуры: рассуждения на подобные темы от него звучали как бред в горячке. — Я знаю… спасибо, отец, — Шура дернулся, изобразив смешок, хотя ему было не до шуток. Спросить он решил напрямую, чтобы убедиться во всем раз и навсегда: — Я в детстве видел то, чего не видели вы? Бабушку, учительницу, мальчика со двора, который утонул… Вы помните это? Я видел? Родители переглянулись, и по их взглядам Шура понял, что своим вопросом попал в самую цель. Ему уже не столько нужен был ответ, сколько — объяснения. Пускай будет сложно принять: он вполне готов был услышать, что болен на голову или, что маловероятно, — проклят кем-нибудь на подобное. — Милый, — Инна Александровна вновь уложила Шуру на свою грудь, перебирая его длинные растрепанные волосы. Подбирать слова оказалось ожидаемо трудно. Она никогда не готовилась к этому разговору, надеясь, что все рано или поздно забудется. И ведь забылось же — почти. — Ты должен знать, что мы всегда тебя любили… несмотря ни на что. Да, когда-то ты говорил, что видишь… в три, кажется, года это впервые началось. Бабушка тогда умерла, а ты все звал ее, пытался дотянуться, на руки просился. И про мальчика говорил. И про учительницу. Все было так. Мы тебя и по врачам, и по бабкам, и куда только не таскали… в восемь лет, на учительнице, это все и закончилось. Ты тогда про нее мало что рассказывал, я как сейчас помню. Просто упомянул однажды: Нина Степановна грустит. А ее хоронили в тот день. Потом я спрашивала у тебя про нее, но ты уже отмалчивался. Я уж думала: показалось. — Я просто не верю, — Шура обрывисто вздохнул, мотая головой. — Это же просто сумасшествие. Но я же нормальный. Просто… даже если и так, то почему все не кончилось еще давно, в семь лет? Что со мной не так? Может, я головой ударился или, не знаю… меня поп как-то заговорил? Или цыганка на вокзале прокляла? Хоть… хоть что-нибудь? Все, что угодно — скажите, я уже ко всему готов. — Подожди, — вмешался Николай Иосифович, — значит, тебе не просто приснилось? Ты что… опять? — Да, — Шура тут же понял, что нужно врать. Отчаянно и до конца — потому что правду родители воспримут слишком болезненно. Он даже не мог предположить, насколько. — Это… ничего серьезного. Сегодня на вокзале. Ко мне мужик подошел, спросил, хочу ли фокус. Говорю: нет. А он — оп… и под поезд проезжающий. Я только закричать успел, как вижу — он вылезает обратно. А поезд все едет. А этот улыбается. — Значит, и снился тебе он? — спросила Инна Александровна. Она почувствовала облегчение: у нее появилась возможность при желании списать странное поведение сына на то, что тому лишь причудилось. Небось, и правда увидел, как какой-то пьяница под поезд упал, а гибкий подростковый мозг навыдумывал всякого, чтоб не травмироваться… — Он, — сказал Шура, отведя взгляд. Чуть помолчав, вновь осмелился посмотреть на родителей. — Но почему так? Я же знаю, что что-то есть в этом. Что-то случилось со мной? Не просто ведь так… такое не случается просто так. — Не случается. — Согласилась Инна Александровна и, выдержав паузу, все же решила продолжить: — В шесть лет ты сильно заболел. Тогда ведь, Коль?.. да, тогда. Была зима, февраль. Перед самым днем рождения ты расклеился: стал капризничать, пить просил постоянно, плакал, как младенец. Не ел ничего. Потом и не вставал даже. Телефона у нас тогда дома не было, мы как назло к бабушке приехали, пока отец в городе работал… точно черти понесли. Мы приехали, ты гулять сразу убежал. Вернулся весь мокрый, как мышь: носки, шапка, варежки, валенки — в талом снегу, а свитер, майка — мокрые от пота. Тогда казалось, что обошлось: ты разделся, да и пошел по своим делам. Говорил, что и не замерз даже. Через два дня, утром просыпаешься часам к пяти, когда еще бабушка не встала даже, кричишь: голова болит, горло болит, пить хочется… кричишь, а голоса у тебя нет. Сипишь, сам этого пугаешься, начинаешь реветь. Это сейчас ты, куряка, хрипишь, а тогда голосок был тоненький-тоненький. Утром температура была тридцать восемь, вечером уже тридцать девять… всю ночь ты не унимался, тебя рвало фонтаном. До сорока дошла температура — сознание начал терять. Я думала… думала, что все. И такая безысходность накатывала. В деревне ни больницы, ни фельдшеров толком, ни телефона. У нас самих его не было года до восемьдесят второго, ты помнишь… я только и смогла, что укутаться да на станцию пойти, чтоб позвонить. Отец сразу поехал к нам. Утром тебя уже забрали в город. В больнице так и сказали: при менингите на многое не рассчитывайте, мальчик ваш на грани между жизнью и смертью. Я так запомнила хорошо его слова… родителям такое в лицо сказать, это ж кем надо быть? Отец в коридоре сутки ждал, сам не ел, не поднимался с места, не разговаривал почти. Потом ты на поправку пошел. Не в смысле, что оп — и с кровати встал, да и зажил, как раньше сразу, нет… без сознания еще дня три провалялся., но не умирая. Смотрели на тебя, маленького такого, всего в каких-то трубочках, бледного совсем. Потом ты хоть глазки открывать начал, позже и говорить стал. В больнице два месяца еще жил, на антибиотиках и уколах. Тогда ты постоянно смотрел как будто сквозь, с кем-то здоровался. Мы думали, мозг сильно пострадал: гнойный менингит — это, все-таки, не шутки. Нет, сказали потом, что мозг в порядке. Даже удивительно. Настоящее чудо, что после подобного вырос у нас такой умный ты, ловкий… ты всегда был чудом. Шура долго не знал, что ответить. Более того, он не глотал, почти не дышал, не двигался. Определенно, рассказ матери напугал его. Причем напугал до того, что Шуру прошиб холодный пот — а ведь раньше ему казалось, что это не более чем фигура речи, метафора. Почти минуту молчал, а потом, проведя по лицу ладонями, будто успокоившись, ответил: — Я не помню этого. — Это, наверное, защитная реакция. Или, не знаю… есть вещи, которые никто не может объяснить. Особенно я… Шура в ту ночь больше не спал, хотя родителей уверил наутро в обратном. Хотя они и сами все понимали: уснуть после настолько обескураживающих слов непросто. Тем не менее, тему Шура больше не поднимал. Весь день, пока Инна Александровна и Николай Иосифович работали, Шура вспоминал одно: образ Левы. Никогда прежде Шура не задумывался, что человек может быть таким беспомощным, одиноким, таким… мертвым, как ни парадоксально. У него было ощущение, будто чьи-то ледяные пальцы, царапая, ковыряли его нутро, выгребая наружу все потаенные страхи. Шура, разбитый, лежал в кровати, когда снова увидел Леву. Тот сидел на полу, понурив кудрявую голову. Шура уже дернулся было обнять его и успокоить, но в ту же секунду вспомнил, что никак не сможет этого сделать. Лева же, поймав его взгляд, приоткрыл рот, чтобы сказать что-то — но тоже поначалу оторопел. — Зачем? — спросил Шура как можно спокойнее, стараясь не опустить детскую обиду в свою интонацию. Получилось или нет, не знал, но, вероятно, не получилось. — Это ведь ты мне показал? Ты мне это… послал? Как мы… — Нет, — сказал Лева честно. — Мне это не нужно. Зачем мне тебя… травить? А самого себя зачем? Это не я. Но я тоже это видел. Я пришел поговорить, коснулся ладонью твоего лба, и… мы оба это увидели. Я испугался. Особенно когда ты свалился с кровати. — Если это не ты, то кто? Кто, кроме тебя, мог послать мне это? Кто мог… показать мне мертвого тебя? Зачем? Больно сделать, поиздеваться? — Шура тянул слова и заикался. Мотал головой, заламывал пальцы. — Шура, я не знаю, ясно? Думаешь, мне бы понравилось показывать тебе это? Я сам стараюсь забыть! Окажись ты на моем месте, стал бы всем показывать, как выглядел, когда тебя… не стало? Стал бы? — Я не знаю… — Шура развел руками. И затих на время. Лева тоже ничего не говорил, и нарушить молчание пришлось Шуре: — Покажи мне все остальное. Пожалуйста. Я должен знать, что с тобой случилось и кто мог… сделать это с тобой. — Что? Нет. Даже не думай об этом, — отрезал Лева. — Но почему? — Шура приподнялся выше, удивленно глядя на друга. — Потому что. Потому что я так сказал. Мне больно… больно это вспоминать. Я как будто заново все переживаю. Каждую секунду, — Лева уже не звучал так решительно, и слова его не кололись. — Не надо меня понять пытаться, не получится всё равно. Шура и сам поумерил напор. Едва заметно покивал, расслабляясь. Пускай он и не узнает — зато и больно не сделает. Спустя минуту тишины и безотрывного взгляда друг на друга, он вспомнил, что сам должен много чего рассказать. — Кажется, я понял, почему вижу тебя. — Неужели? — встрепенулся Лева; с пола пересел на кровать рядом с Шурой. — Это из-за сна? — Не совсем. Отчасти да, — Шура неопределенно пожал плечами. — Мама все рассказала. Между шестью и семью я переболел менингитом. Не просто переболел, а чуть не умер. Близок был. Я услышал слова «на грани между жизнью и смертью». И меня осенило… может, я до сих пор там? Не телом, а… — Душой, — закончил Лева за него тихо. Не удивленно, а скорее обреченно. — Да, Шур. Ты прав. — Ты знал? — Нет, понятия не имел, что ты чуть не умер. Я мог бы увидеть это, если б знал, но даже не догадывался. Просто это… это разумно. Это логично. Так и должно быть. Если объяснение и существует, это оно. — Если ты опять свалишь, я найду тебя и прибью. Опять, — пообещал Шура неожиданно легко. Конечно, он решил обернуть все шуткой, ведь не мог просто взять и попросить: «Останься, не бросай меня». Парни так не говорят. — Обещаешь? — Лева услышал то, что Шура хотел сказать ему на самом деле, но улыбнулся, будто шутка была действительно смешная и остроумная. — Клянусь.

***

День рождения, наступивший второго февраля, Шура даже не хотел справлять. Выпал праздник на четверг, и Шура был уверен, что никто среди недели не станет искать для него время — да и в общежитии его неделю назад уже ловили в чужой комнате за распитием пива и пением под гитару матерных песенок; тогда за красивые глаза комендант все простила, но во второй раз могло и не повести, а потому Шура решил не рисковать. Однако, стоило ему упомянуть в театре (конечно, между делом, нисколько не напрашиваясь на поздравления) про свой праздник, как юные актеры решили все за него. Зазвучали слова «свободная квартира», «скинемся», «три коробки вина и сметанник» — и Шура на все соглашался. Праздник удался на славу, даже Лева без особого приглашения пошел вместе со всеми. Отмечать было решено в квартире Леши, с которым Шура сдружился очень даже неплохо. Вернее сказать, вся квартира Леше не принадлежала; в его распоряжении находилась одна только комната в большой коммуналке. Однако десятку подростков, которые хотят напиться и повеселиться, в любых условиях будет комфортно: лишь бы родители не словили, а обстоятельства не так важны — взрослая жизнь одинакова на вкус, когда соприкасаешься с ней на теплотрубах, в коммунальной квартире или пивнушке. — Ладно, ребят! — перебила общий шум Варя, шестнадцатилетняя коротковолосая девчонка, худая и юркая, немного пьяная. На часах было около одиннадцати, друзья развеселились и расслабились, а потому были готовы слушать. — Уже темно. Домой всем тащиться далеко и жутко. Как насчет страшных историй? — Или вызовем пиковую даму! — подхватила Нина, тряхнув темными прямыми локонами. — Малышня, — усмехнулся Юра, которого, очевидно, вино не смогло опьянить. — Какая там пиковая дама, когда у нас под носом чертовщина творится? Шура еще глянул на Леву с улыбкой, мол, про тебя говорят, небось. Лева заулыбался, закатил глаза и оскалился, изображая ту самую чертовщину. Тогда обоим казалось, что они шутят, причем довольно забавно. — Лех, — обратился Шура, еще улыбаясь гримасе Левы, — у тебя в квартире, что ли, помер кто-то? И ты молчал?! — Да нет, — ответил Юра. — Не в квартире дело совсем. В театре. Там помер. Шура вновь переглянулся с Левой, который специально стал за спиной говорившего, чтобы Шура никого не смущал, глядя в другую сторону. Оба пожали плечами и принялись слушать дальше. — Прямо в театре? На сцене? Или в зале, или… в гримерке? — уточнил Шура с нескрываемым интересом. — Нет. В общем, это скорее байка, но я в ней уверен… Это был парень, который раньше у нас играл, а потом трагически погиб. По ночам раньше пианино постоянно шумело. Кто-то на нем играл. Он. Отвратительно, говорят, играл, как будто специально напугать пытался. Лева состроил крайне недовольное выражение лица, восприняв сказанное Юрой как оскорбление. Шура услышал возмущенное: «Но я же старался! Уроды…», — и едва сдержался, чтоб не засмеяться в голос. Прикрылся ладонью, отвернулся и смог все-таки перебороть себя. Юра продолжал: — Технички боятся затемно оставаться. Говорят, чье-то присутствие ощущается. И холодом веет. И плач наряду с игрой… заливистый такой, громкий. Истерический. — Ну, это вилами по воде, — ответил Шура с деланным скепсисом и подавился собственным смешком, когда Лева начал изображать все, что о нем говорят: горько «заплакал», утирая невидимые слезы рукавом рубашки. — Смешно? — спросил Юра, тоже улыбнувшись, восприняв на свой счет Шурино веселье. — А я могу подтвердить, — вмешался Леша. — Он умер, этот парень, когда мы с Юрцом только пришли в театр. Ну, то есть, тогда уже умер, но всего за пару лет. Я тоже эту байку помню. Ребята постарше рассказывали, да и его даже на фото можно найти… на фото старого состава, их выступлений. Мне показывали, по-моему. Но я забыл. — Просто пугалка, — продолжал гнуть свою линию Шура. — Иначе… о нем бы было что-то конкретное. — А оно и есть. Ну, то есть… это оно и было, но есть и кое-что еще. Про то, как погиб. Он повесился. Лева с деланным интересом стянул вниз воображаемую петлю, обмотал ее вокруг своей шее и изобразил, будто стоит на шатающейся табуретке, уже готовый упасть. Но не упал, поскольку Лешу очень скоро перебил Юра, сказав, что парень не повесился, а перерезал вены. Тогда Лева размотал и выкинул веревку, взял все такое же несуществующее лезвие, потянул его к своей руке, но и сейчас ему не суждено было довести дело до конца: Юра выдвинул теорию о том, что Лева мог наглотаться таблеток. После этого Лева и лезвие выкинул, из кармана достал баночку, высыпал из нее таблетки на свою ладонь и проглотил. Вытер кулаком рот, показал жест «белиссимо» — и звонко засмеялся. Шура не сдержался и тоже засмеялся над этим этюдом. Но смешнее всего было то, что именно так он убедился в том, что не сходит с ума. По пути домой, только выйдя из подъезда и убедившись, что никого из друзей рядом нет, Шура решил попросить Леву пролить свет на сказанное парнями. Не на причину смерти, а на историю с пианино и плачем. — Ты и правда что-то там играл? — спросил Шура как бы между делом. — Ну, я пытался, — ответил Лева с улыбкой. — Тогда я совсем недавно умер и не знал, что делать. Злился на всех. По пианино лупил, орал и правда плакал. Не знаю, насколько же сильна моя ярость была, что пробила грань, но да — меня услышала уборщица. И как я по пианино бью, и как реву. Прибежала, свет включила… это было один раз только, больше мне не удавалось, сколько ни пытался. Чувства, они есть чувства. Самые сильные способны все преодолеть. Но от моего желания и старания это не зависит. — Значит, в теории… в теории ты можешь снова это сделать? — переспросил Шура удивленно. — В теории могу, но на практике не получалось. Сложно что-то чувствовать становится, когда ты уже много лет — вот так. Поплачешь иногда… сначала — каждый час себя жалеешь, потом раз в день, потом каждую неделю накатывает, потом раз в год, а сейчас — вообще никогда. Ярости во мне не осталось. Счастье? Может быть, иногда я и счастливый, но это не такая сильная… энергия. Она созидательная, а не разрушительная. Ломать не строить, ты знаешь. Чтобы строить, созидать, нужна сила и время, а у меня есть лишь секундный порыв. Чтобы рушить. Боль и ярость — сильнее всего на свете, они — проход. Но я ни на что больше не злюсь, мне ничто не делает больно. Возможно, когда-нибудь я и вовсе растворюсь в своей бесчувственности, во мне окончательно станет больше мертвого, чем живого. — И что тогда? — с опаской, тихо спросил Шура. — Ничего. Долгожданный покой. Точнее… всеми долгожданный. Я его не жду. Меня это пугает. Я всегда все чувствовал: смеялся много, плакал над фильмами и книгами, над мыслями, злился и радовался. Можно сказать, чувства и были моей жизнью. Поэтому мне и страшно, что это заберут окончательно, насовсем. Но самое страшное в этом то, что когда у меня это заберут, я уже не буду бояться. Сейчас это страх, тогда будет благо. Это как взросление. — Почему ты думаешь, что у тебя это отберут? — Потому что иначе не может быть, — сказал Лева, грустно улыбаясь. — Сколько еще я так буду? С каждым днем я все сильнее чувствую, что придет скоро мое время, и не могу это объяснить. Мне все светлее и теплее с каждым днем, но чувства не угасают, а просто… они становятся другими. Раньше меня душило что-то, а теперь… нет, я не дышу этим воздухом, но мне кажется, что дышу. Больше не душит. Это не что-то, я знаю название… это одиночество. — Значит… — Шура посмотрел на Леву и улыбнулся, уже и забыв о том, что изначально разговор не располагал к подобной реакции. Он ненавидел себя за то, что ловил каждый знак внимания от Левы и сосредотачивался именно на нем, но и иначе вести себя не мог. Размышления о высоком и страшном — это, конечно, интересно, но в шестнадцать лет хочется одновременно с этим и чего-то более земного. — Только не сильно зазнавайся. Это не главное. Ты слушал меня вообще? — Да. Все обязательно будет плохо — но пока все хорошо. Лева хотел возразить, но не нашел слов. Удивительным показалось то, что его долгую и полную сомнений речь, которую он и сам не до конца понимал, оказалась так легко заменить всего одной фразой. Простой, ёмкой, ироничной и полной скрытой грусти. Они оба всё понимали.

***

Весна пришла, как всегда это бывает, неожиданно: первого марта снег ещё лежал тут и там, а второго уже почти весь растаял. Лева смеялся, когда Шура, совершенно не готовый к весенним лужам, вернулся с улицы и показал ему совершенно мокрые брюки, прикрывающие грязные ботинки. Сначала смеялся, а потом в ванной общежития звонко шутил и пытался научить младшего друга выстирывать обувь. Ванная в общежитии представляла собой несколько комнат, соединённых свободным проходом. Такие же ванные были в спортивных центрах: несколько скамеек в первой комнате, а во второй — двадцать душевых. Ни кабинок, ни, чаще всего, хорошей воды не было. Ржавчины в воде содержалось столько, что ею можно было поцарапаться. Общежитие предоставляло мочалки и хозяйственное мыло, но ничем из этого учащиеся пользоваться, как правило, не осмеливались. Большинство носило свои банные принадлежности. Шура, в одних домашних шортах и майке, борясь с жарой, пытался всё отмыть и сделать по уму, прислушиваясь к Левиным советам. Стирать пришлось в тазу, чтобы не тратить попусту горячую воду и мыло. Дело было поздно вечером, когда тех, кто не принял ещё душ, на этаже, казалось, почти не осталось, поэтому Шура не боялся, что кто-то заметит его странное поведение. Однако самонадеянность многократно приуменьшилась, стоило в ванную зайти незнакомому парню с полотенцем на плечах. — А ты тут… — начал он, смущённо обведя комнату взглядом и поняв, что говорил Шура с самим собой. Представив его неловкость, Шура невольно перенял это состояние, сильно смутился, но не растерялся. — Монолог учу, — объяснил, выпрямив спину. Лева, сидящий напротив, одобрительно кивнул. — А, монолог… а какой? — спросил парень, сняв полотенце. — «Ронд» знаешь? — Ну… Слышал. Театр, да? — Я актёр. Скоро представление. Репетировать негде и некогда, только вот… Тут место нашлось. Заодно и стиркой занялся, — Шура вынул обувь из таза, будто боялся, что новый знакомый ему не поверит. Однако тот поверил и, отвернувшись, пошёл в душевые. Лёва захихикал, выплюнув саркастическое: «Да ты гений! А каков актёр: Станиславский бы… застрелился». Шура ответил ёмким: «Отвали». Так и пришла весна. Март пролетел совершенно незаметно. К концу месяца Лёва стал приходить реже, реже шутить и всё больше молчал, просто наблюдая за Шурой. Сначала тот не решался спрашивать, хотя заметил всё сразу. Решился после того, как в один день поймал взгляд Лёвы: потухший, пустой, холодный. Случилось это на улице. Все вокруг носились туда-сюда, переговаривались, радовались долгожданной весне. Только не Лёва. — Расскажи, — попросил Шура. — У меня годовщина, — тихо объяснил Лёва. Даже заставлять его не пришлось вопреки уже сложившейся традиции: настолько его это тяготило. — Годовщина? День рождения? — переспросил Шура. — Смерти, — сказал Лёва дрогнувшим голосом. Сколько бы он ни прикрывался шутками, ему всё равно было больно. Цветущие деревья, зеленеющая трава, пение птиц… Все это было прекрасно, но напоминало о самом худшем. О роковом. — Отпразднуем? — предложил Шура спустя пару секунд молчания. — Да, — согласился Лева неожиданно. — Поехали. — Куда? — На Чижовское. — Кладбище? — А сам как думаешь? Шура вопросов больше не задавал. Путь до Чижовского кладбища оказался не близкий: сначала пришлось ехать в метро почти полчаса, а когда они сошли на конечной станции «Могилевская», Лева повел Шуру к автобусной остановке, и уже на автобусе мальчики добрались до кладбища. Лева говорил только тогда, когда нужно было направлять Шуру в нужную сторону, а в остальное время молча оглядывался вокруг, либо смотрел под ноги. Левино место располагалось, как Шура понял, в самом конце погоста, и идти до него оказалось долго, потому что шли они медленно. Кладбища Шуру никогда не пугали, особенно в светлое время суток ему было очевидно, что ничего страшного в них не нет. Только сейчас он внезапно осознал: возможно, люди, которые толклись у чьих-то могил, были вовсе не родственниками и даже не хулиганами — а самими усопшими. От них не исходила никакая особая энергия, ауры у них не было, поэтому Шуры вглядывался в лица и портреты — и лишь раз они совпали. Красивую женщину у могилы Шура заметил сразу: ее глаза и губы были густо накрашены, волнистые волосы собраны в хвост на макушке. Одета легко, даже… откровенно. Опустив взгляд ниже, Шура увидел красные туфли на каблуках. Вглядевшись в фото на надгробии, Шура с трудом, но наверняка понял, что изображена на нем именно эта девушка. Различия были заметные: с плиты на него смотрела молодая, улыбающаяся девочка с распущенными волосами, а рядом стояла… она же, но будто поблекшая, постаревшая раньше времени. — Почему тут почти нет мертвых? — спросил Шура удивленно, не заметив, что Лева остановился и смотрит перед собой. Его взгляд, остекленевший, отражающий будто всю грусть этого мира, был устремлен на могилу, рядом с которой стояли двое — пожилые мужчина и женщина. Они, казалось, уже собирались уходить: уже собирали все приборы для облагораживания могилы. Но не уходили. Глядели на фото молча. Тишину нарушила женщина: — Мы ведь очень по тебе скучаем. Настя Колькина уже совсем большая, бегает, чудит постоянно, одна радость осталась, — сказала она и вновь затихла. Слышно было, что ее душили слезы. Мужчина обнял ее за плечи, и Шура знал, что он тоже, вероятно, плачет. Лева подбежал к ним, стал на колени перед женщиной… перед матерью. Будто признавался в чем-то страшном или просил прощения. Шура не мог помешать, не мог даже с места двинуться; опомнился только тогда, когда родители Левы медленно направились на выход. Спешно отвернулся, стараясь не смутить. У самого, конечно, сердце рвалось на части. Хуже всего было понимание того, что это лишь отголосок боли Левиной семьи. Сотая часть. Шура подошел, когда пара уже миновала кладбищенские ворота и села в старую «Волгу». Лева сидел возле могилы и плакал в голос, взявшись руками за собственные волосы. Да, могила была его; на фото — он, с сияющими глазами, вьющимися волосами, в рубашке. Казалось, там он был чуть моложе, чем знал его Шура. На возраст Шура внимания не обратил поначалу совсем: волновало другое. Оказалось, Лева не дотянул пары месяцев до возраста, в котором его представлял Шура: ему было семнадцать. Ровно десять лет, как семнадцать. Родился в сентябре пятьдесят восьмого, погиб в апреле семьдесят шестого. Представлять его живым теперь сделалось отчего-то гораздо легче. Будто все стало на свои места. — Мама и папа… — лишь через двадцать минут после того, как родители ушли, едва слышно заговорил Лева. — Это были они. Смотреть страшно. Я сюда специально не хожу, чтобы их не встретить. Сейчас вот что-то… накатило. Впервые за пять лет увидел. Не хотел: слишком… больно. Знаешь, я бы все отдал, чтобы просто вернуться домой. Приползти пьяным, принести двойку, привести с собой завуча, который меня при них отчитывать будет… тогда, в те моменты, казалось, что я меньше всего хочу быть там, смотреть им в глаза, а на самом деле… ничто мне их не заменит. Никогда не могло. Я ведь ребенок… ты теперь и сам это знаешь. — Хочешь, я скажу им про тебя? Только адрес мне дай, а я приеду… дам тебе возможность связаться через меня. Узнают, что есть возможность общаться. Разве не… — Нет! — перебил Лева резко. — Даже не думай пойти к ним и что-то про меня сказать. Понял? — Да что ты сразу так… как будто я тебе зла желаю. Я же просто хочу помочь. Ты не хочешь связаться с ними? Успокоить? Не хочешь рассказать обо всем? Ты же так убиваешься — а они и того сильнее, они же родители! — Не хочу… не хочу? Да как ты вообще можешь такое говорить? — Лева дышал громко и прерывисто. — Да если бы я не хотел, я бы не заливался тут слезами. Я только этого и хочу! Я только об этом и думаю! Просто ты ничего не понимаешь. Ничего! — Лева… — Шура попытался успокоить, выставив руки перед собой — но он не мог. Он ничего не мог сделать и сказать: прикосновений Лева не чувствовал, а слов уже не слышал. — Ты не знаешь, как больно видеть родных и близких, видеть, но знать, что они никогда не увидят тебя. Не чувствовать их. Ничего не чувствовать… они скорбят, но они привыкли. Привыкли, что я никогда не приду к ним, не поговорю. Они знают, что я мертв, и живут. Десять лет живут уже с этой мыслью. Да, у моей могилы они плачут, но у них есть и другая жизнь: друзья, мой брат, его семья… они смогли жить дальше. Раз в год на могиле поплакать — это не заново пережить смерть ребенка. Я не хочу давать им надежду. Не хочу, чтобы они все испытали опять. Подумай только… у них уже свой мир, где меня нет, а я и не нужен. Не нужна моя тупая душа, не нужен ты, который ее видит. Они смирились. Я люблю их. Я и так сделал больно. Больнее делать не хочу. Не могу. И ты не можешь. Снова — просто взгляд и молчание. Лева жалеет, что проявил слабость, Шура — что сделал больно. Лева рад, что выговорился, Шура — что ему наконец открылись. Они бы поцеловались, будь у них такая возможность. Лева отвел глаза первый. Глянул на фото, и неожиданно уголок его губ дернулся в улыбке. — А я и забыл, какой тут придурошный, — сказал, глянув на Шуру. — Не надо так… Лев, прости. Я не хотел. Я не думал, что все так… но ты прав. Я понял. — Ты просто не успел еще… не успел понять, — Лева прикусил щеку, сложил руки на свои колени. — Я и сам не понимал. Приходил к ним, пытался заставить услышать меня. Кошку специально драконил, она сходила с ума, бедненькая… потом понял, что только напугать могу. Что мне самому больнее. Не приходить, не видеть — поначалу тоже больно было. Настолько, что наизнанку выворачивало. Легче было оттого, что они-то меня не видели, и по сути у них я ничего во второй раз не отобрал. Отобрал только у себя. Но я знал, что справлюсь — вариантов у меня нет. — Я бы не смог. — Смог бы, — Лева снова улыбнулся, снова одними лишь губами, как и до этого. Когда действительно было весело, улыбался он еще и глазами, но только не сейчас. Вытянул руку к Шуре, пробежался пальцами по его щеке, не касаясь. Шура раскрыл ладонь, поднял ее — и она соединилась с ладонью Левы. Пускай лишь визуально, но это случилось. Заговорил вновь уже живее после этого необходимого жеста. — Хватит киснуть. Ладно. это все… пустое. Что ты хочешь знать? — Тут все живые. Почти. Почему? — Кроме проститутки, да — все живые. Потому что кладбище — это для живых, а не для мертвых. Мы можем пойти, куда захотим — так зачем же нам тут прозябать? Очень тут интересно? Весело, может? Нет… тем более, почти всех забирают туда, — Лева небрежно махнул рукой в сторону, хотя должен был вверх — или вниз. — А она?.. — Может, ее еще не забрали. Сорок дней не прошло. А может, потому, что проститутка — и ее, как меня, нигде не ждут. — Но ты же не… — Придурок! — Лева засмеялся, но коротко. — Я похож на бабу-проститутку? — Да я ведь не всерьез, а просто… ладно, я понял. Почему тогда ты? Почему она не в аду? — Не знаю, — Лева помотал головой, обозначая, что об этом говорить больше не хочет и не собирается. Но действительно ли он не знал, уверен не был. Чего у него за эти десять лет было достаточно, так это времени. На размышления, копания в себе и во всем вокруг. Он знал, что его есть за что обречь на вечные страдания — и есть за что наградить вечным покоем. Он грешил, но он и искупал свою вину. Он никогда не верил ни в бога, ни в черта, зато верил в добро и зло. Ему казалось поначалу, что в небесной канцелярии просто допустили ошибку — и когда-нибудь его заберут отсюда. Готов был гореть в аду, потому что между вечной болью и вечным ничем выбирал боль. Как ни парадоксально, Лева понятия не имел, что есть бог. Если это действительно было человеческое существо, ошибиться оно могло — и забыть его здесь, между двух миров. Забыть и ту несчастную девушку на кладбище, и еще несколько бедняг, которых он встречал. Но отчего-то казалось, что все куда сложнее. Возможно, дело было не в ошибке. О высших господних планах Лева знал и думал тоже. У всех есть свое предназначение, но кто-то выполняет его при жизни, а кто-то — нет. У кого-то на выполнение предназначения есть не несколько десятков лет, а вечность. И никаких тебе подсказок, намеков… об этом Лева задумался впервые, когда вспомнил обо всех, кого знал похожих на него: застрявших Между не на сорок дней, а на годы. Никто из них не был откровенно плохим и хорошим: все либо пили, либо были осуждены, либо, как недавно встреченная женщина, продавали себя. У кого-то предназначение, быть может: пить, сидеть, заниматься проституцией… во всем должен быть баланс. Кого-то на землю за этим послали, и тут уж ничего не попишешь: раз без зла не бывает добра, значит зло тоже необходимо создавать. Значит, небеса его за тем и создают. Кто-то нужен, чтобы творить зло, в них это специально заложено, значит, их и наказывать не за что: они просто уходят — и все. Да, у кого-то действительно такое предназначение, но их меньшинство. А большинство просто запутались и сбились с пути. И тогда бог не жесток, а милосерден, потому что даже после смерти дает людям шанс исправиться. Кому-то отводится на это два года, кому-то — десять, а кому-то и сто лет. Только вот Лева никогда не сидел в тюрьме и алкоголиком не был. Не торговал ни телом, ни даже дефицитными импортными товарами. Он вообще пожить не успел, хоть и спешил. И упорно не понимал: неужели так ужасно то, что он делал, то, кем он являлся? Неужели это стоит десятка лет в забытье? Была у него призрачная надежда на то, что именно в этот день его освободят. Он ведь все свои грехи искупил за эту декаду: сколько слез пролил, сколько молился, сколько в церковь ходил, сколько стоял на коленях перед образами и извинялся… Он был обижен. Обижен на небеса — потому что они, если не забыли его, то безусловно издевались. Лева знал, что бог жесток с ним. Бессмысленно жесток. На сколько минут ушел в себя, не знал. Шура молчал и тоже пытался уцепиться за какую-нибудь мысль, чтобы успокоиться. По всей видимости, сделать ему это удалось, потому что он даже не заметил, когда Лева повернулся к нему, отвлекшись от созерцания нежно-розового заката, догорающего вдали. Обычно он всегда отвечал на взгляд, и Лева едва ли не впервые смог толком разглядеть черты его лица: длинная переносица, высокие брови, внутренние уголки которых всегда были приподняты будто в удивлении, тонкие губы и маленький рот… все казалось красивым и необыкновенно гармоничным. — Спасибо, что ты есть, — сказал Лева, тут же спрятав взгляд. — И тебе, — растерянно ответил Шура. — Знаешь… если ты проживешь жизнь, о которой я мечтал, это и будет лучшее, что ты только можешь сделать для меня. — И какая это жизнь? — Просто счастливая. Какой ты ее видишь, я не знаю. Я бы точно женился — когда-нибудь. С мужиками каши не сваришь, поэтому женился бы. Может, и детей бы завел. Но это не главное. Не главнее сцены. Сцена — это смысл. Я хотел стать актером или даже музыкантом… но театр, конечно, — фундамент. Без него было бы никак. В общем, просто будь счастлив. — Почему ты говоришь так, будто сейчас попрощаешься? — Может, и не сейчас, но скоро — да. Когда-нибудь точно. И я боюсь, что не успею сказать этого. — Пообещать? — Просто скажи. Скажи, что будешь счастливым. — Я буду… — Молодец, — Лева кивнул. — Представь, что я обнял тебя и потрепал по волосам. Я всегда так делал. Представил? — Представил, — Шура улыбался, прикрыв глаза.

***

Шура боялся, что однажды Лева просто не придет. И в то же время ему невероятно хотелось помочь ему освободиться. Однако Лева всегда приходил. Только теперь они больше молчали, изучали друг друга без использования слов. Слова нужны были для объяснения. Шура спрашивал, откуда на Леве столько мелких шрамов, а Лева рассказывал: рубец на виске и поперек нижней губы — от драки, на щеке — от ветрянки, рядом с левым уголком губы — от первой попытки побриться в четыре года. Лева спрашивал о прическе Шуры — зачем она ему, такая дурацкая? Шура отвечал: «Отстань, так сейчас модно». Так продолжалось до одного дня, когда на улице, отойдя от основного скопления людей, Шура предложил прогуляться до Александровского сада. Внутри у Левы все сжалось от одного упоминания этого места, а перед глазами промелькнула страшная картина. Он посмотрел на Шуру затравленно, будто тот ударил его. — Я не пойду… — сказал Лева испуганно. Шуру эта реакция не просто удивила, но отчасти тоже напугала. — На Паниковке сейчас красиво, — попытался переубедить он. — Почему не пойдешь-то? — Не пойду, — Лева отвернулся и обхватил руками острые колени. — Иди без меня. — Ты можешь сказать, почему? — не выдержал Шура, забыв, что находится не за закрытыми дверями, а на виду у всех. — Или опять какие-то загадки? Скажи. Мы ведь близкие люди, не вчера познакомились. Могу я узнать или нет? — Хватит кричать, тебя примут за полоумного. — Успокоил Лева, после чего надолго замолчал. Потом посмотрел на друга и, поджав губы, тяжело выдохнул: — Это серьезно… и это больно. — Но я хочу узнать, — засуетился Шура. — Я все узнать хочу. Особенно самое важное. Если бы ты только наконец обо всем рассказал мне… может, и тебе стало бы легче. Разве не больно скрывать? Не больно от меня скрывать? Я ведь как будто… как будто все о тебе знаю, кроме главного. Кроме того, каким ты был и почему… — Я понял. — Перебил Лева сухо. Он ведь был согласен. С каждым словом был согласен. Набравшись смелости, сказал: — Идем. И Шура пошел за ним, чувствуя себя настолько взволнованно, что даже его пальцы затряслись, а шаги, как и вздохи, начали становиться мельче и быстрее. До Александровского сквера, который в народе звался Паниковкой, добрались быстро и в тишине. Лева остановился у входа. Сам сквер был большой, длинный и чаще всего не многолюдный. Делился на несколько частей условно: одной стороной примыкал к площадке театра, другой — к самому большому и старому в Минске общественному туалету, здание которого напоминало средневековый замок; за туалетом начинался пустырь; посередине Паниковки располагался известный фонтан-памятник — «Мальчик с лебедем». Лева не навещал это место ни разу за десять лет, всегда обходил стороной и слышать о нем не хотел. Сейчас же, вернувшись наконец, смог только засмеяться: и это было последнее, куда твердо ступала его нога. Придти сюда много лет назад — это его последнее решение, принятое при жизни… и вот он снова здесь. Больно. Смешно. Так глупо. Лева шел по широкой асфальтированной дорожке, глядя только себе под ноги. Потом запрыгнул на фонтан, привстал на носочки — не крадучись, а скорее готовясь к танцу и, сделав пару шажков, посмотрел на Шуру. Тот мешать не стал. Мальчик с лебедем частично закрывал Леву, но движения его уловить было можно. Вот он полукругом обходит фонтан, потом спрыгивает — и, подняв руки вверх, сложно разминаясь, пошел по направлению к туалетам. Шура — за ним. Около пустыря стало ясно. Что Лева плачет, но бесшумно и незаметно. До поры. До того, как не упал вдруг на спину и не зарыдал в голос, закрывая руками покрасневшее лицо. Впервые за много месяцев Шуре вновь подумалось: сейчас те несколько людей, что находились поблизости, обернутся на них в страхе, — настолько чужеродно и странно звучал в тишине плач и выглядел Лева, лежащий даже не на асфальте, а под деревом, в сырой холодной земле. — Левчик, не надо… Лев, ты чего? Поднимайся, — Шура, быстро поняв, что для всех его друг остается невидим, ринулся к нему. И вот сейчас прохожие уже смутились, однако на самом деле Шуру это мало волновало. Он опустился на колени, пачкая модные легкие штаны, потянулся к Леве. — Нет, — Лева медленно отнял руки от лица, тяжело вдохнул — будто по-настоящему, будто это действительно была необходимость — и прикусил губы. Ответ его звучал четко и холодно. — Скажи мне, ты правда хочешь знать? — Ты издеваешься! — голос Шуры сорвался, стал совсем высоким. Сам он готов был уже заплакать, хотя знал, что не должен. — Хватит издеваться. Пожалуйста. И Лева уже не ответил. Он собрал всю силу, что была у него, схватил Шуру за обе руки и потащил. Шура едва не закричал, когда почувствовал вполне реальные прикосновения — теплые мозолистые пальцы вцепились в него так крепко, что поначалу стало даже больно. Но закричать у него шанса уже не было: сначала онемело горло, а потом уже и все тело. Он упал.

***

Театр «Ронд». Все места заняты, свет приглушен, а на сцене находятся четыре человека. Трех из них, стоящих поодаль, Шура не видит, зато видит Леву. Он будто смотрит на него со стороны, будучи довольно близко. Только Леву видит не один лишь Шура, а почти все зрители. Он приковывает к себе внимание так, что взгляд оторвать трудно. Так уж повелось, что Леве всегда доставались самые странные роли, за которые никто больше не брался. Невысокий, тонкий, артистичный, он способен был одной лишь своей харизмой спасти представление, а потому играл все, что просили: и Пьеро в «Буратино», и атаманшу в «Бременских музыкантах», и целых три роли в «Августе»… все у него выходило блестяще. Зрители его обожали. Сейчас он был именно атаманшей: в черном парике, пышных цыганских юбках, красных сапогах и с бутоном мака, заправленным за ухо. На лице красовались смольные брови (которые он уже наловчился вытемнять сажей) и накладная родинка над верхней губой. Всюду побрякушки: в одном проколотом ухе круглая золотая серьга, на обеих руках по четыре браслета, на каждом пальце по кольцу. И ничего необычного в том, что парень играет женского персонажа, не было, потому что эффект нужен был комический; и, кроме всего прочего, даже в мультфильме атаманшу озвучивал мужчина. Никто и не задумывался о сексуальном подтексте тогда, в первой половине семидесятых годов — не задумывался и Лева. Ему просто нравилось, что на него смотрят, его любят, им даже восхищаются. Нравилось петь во весь голос, звонкий и высокий. Но более всего нравилось танцевать… Лева едва успел выйти на сцену, как музыка, до того игравшая тихо, вдруг начала усиливаться, и пока остальные трое актеров покачивались где-то на заднем плане, Лева отплясывал и пел, даже не задыхаясь, как в последний раз. Он мог и по-цыгански танцевать, тряся плоской грудью (но больше сейчас тряслись и звенели украшения), и выполнять полуакробатические элементы (на высоких нотах махал ногой так высоко, что казалось, будто вот-вот ступню даже без помощи рук заправит за затылок), и даже фуэте крутить, когда нужно было. Юбки у него летали только так. Люди иногда думали, что Лева и сам взлететь может — настолько бурно била из него энергия. Била ключом. Не любоваться им было невозможно. Не красота, так талант восхищали; ну, а если и не талант, то уверенность в себе уж точно. В конце представления он получал по несколько букетов цветов (полдюжины набиралось всегда), которые все стояли потом у него в комнате неделями и радовали глаз. После выступлений Лева подолгу мог бегать за кулисами и тратить оставшуюся энергию. Просил фотографировать себя на местный «полароид», кривлялся и позировал.

***

Лева, одетый в легкую ветровку, стоит в коридоре своей квартиры, прижавшись спиной к стене. Его мать, Наталья Федоровна, тихо ругается рядом. Лева улыбается, потом складывает голову матери на плечо и как будто пытается увлечь в медленный танец. — Ну прости… — говорит тихо, неразборчиво, как говорит человек, которого разбудили среди ночи, а сон еще не отпустил. — Нет уж, не прощу, — Наталья Федоровна хмурит темные брови, но уголки ее губ тянутся в легкой улыбке. — Пьянь. Я же не сплю, пока ты не вернешься, я же вот как чувствовала — опять что-то набедокуришь. — Я не пьянь… я вообще ни капли в рот, — Лева обнимает крепче, едва стоя на ногах. Сейчас он словно забыл о том, что и по комплекции, и по возрасту давно уже не ребенок — и ничего его не смущало. — От тебя перегаром несет, — как сильная женщина, Наталья ставит сына ровно и, убедившись, что падать тот не собирается, за руку тащит на кухню. Она крупная, весит однозначно больше, чем он, но годы уже не те, что мужчин на себе такскать. А потому идти Леве приходится самостоятельно. На кухне уютно и прохладно из-за приоткрытого балкона. Наталья Федоровна открывает холодную воду, минуту спускает ее, а потом набирает в граненый стакан для сына. От межкомнатной до балконной двери тянется бельевая веревка, а на ней сушатся вещи; Лева аккуратно отцепляет с нее свою рубашку, скручивает в жгут и складывает себе на лоб, пытаясь унять головокружение. Глаза, немного покрасневшие и уставшие, прикрывает — это неприятно, туда будто насыпали песка. Это тот редкий случай, когда Леву не волнует, как он выглядит: белая майка залита и насквозь пропахла самогоном, ширинка на шортах расстегнута, а на ноге остался только один носок — чужой. Наталья замечает все это, когда оборачивается к сыну, чтобы поставить ему стакан. Замечает и кое-что еще… — Ах ты… — она прикрывает рот ладонью, чтобы не выругаться, хотя острое слово так и просится наружу. — Ты посмотри, что с тобой! Пошел он к Митьке, как же! Засос тоже Митька поставил? — Мам… — Лева пытается не засмеяться, инстинктивно отклоняясь на табуретке назад, к стене. — Не надо сейчас… ходишь тут, девок портишь. А сам-то, сам… — Да никого я не порчу, они сами лезут. Ну извини уж, что не сберег себя до свадьбы. — Еще и язвишь… нам в наше время хотя бы хватало совести скрывать от родителей, чем мы занимаемся. А ты! — Совести мне хватает. У меня с мозгами да с аккуратностью проблема. — Не язви. — Я не язв… не ял… не язлвю, — Лева отмахивается. — Ну извини, пожалуйста, мам. Я так не буду. — Шестнадцать лет… — Наталья падает на соседнюю табуретку, закрывается руками, но, конечно, не плачет. Просто устала. — Мы за тебя волнуемся, места себе не находим. Тебя ждем. Да у нас с отцом сердце разрывается, что ты по ночам непойми где шляешься. Взрослый он, ага. — Да, у вас обоих так и разрывается, — Лева слышал, как из гостиной, в которой спали родители, доносится громкий храп. — У бати так особенно. Проверь — может, он там это, слег от волнения? — Ну все, — Наталья срывает с «сушилки» полотенце и полусерьезно замахивается на Леву, а тот, уже знающий, что это такое — получать по спине мокрым полотенцем — подрывается с места и бежит в свою комнату, попутно роняя табурет. — Все равно я вас люблю, — выглянув из-за двери, улыбается Лева. А услышав, что в гостиной проснулся отец, юркает под одеяло. Все всегда сходит ему с рук, хоть иногда окружающим и кажется, что подобный образ жизни до добра не доведет. Лева не любит учиться, любит играть, танцевать, пить, курить и заниматься любовью. Нелюбовь к учебе достигла своего апогея два года назад, когда Лева, не доучившись до конца восьмого класса всего полгода, с треском вылетел из школы. Казалось бы: всего немного потерпеть — и корочка об окончании основного образования в восемь классов в кармане, а с ней дороги открыты. Леву легко бы взяли в политех хоть на художественный, хоть на вокальный, хоть на хореографический факультет. А в будущем он мог рассчитывать и на высшее актерское образование. Однако, своенравный и вспыльчивый, он решил по-другому: школа ему не нужна, работать грузчиком можно и без основного образования, а родители в этом вопросе не являются авторитетом. Напрасно его уговаривали и убеждали — стоял на своем. Год поработал, пописал песни, а потом понял, что глупеет. В какой-то момент не смог умножить количество заработанных денег на количество смен — и остался без пятнадцати рублей. Когда спохватился, поздно было. И обижаться-то оставалось только на себя самого: никто, кроме него, не должен был следить за его деньгами. Работодатель был заинтересован как раз в обратном, да и официально Лева нигде не числился, а перебивался подработками при магазинах, так что доказать что-то было невозможно. Никаких расписок, свидетелей, и сумма не настолько огромная, чтобы долго изводиться. Но обидно, конечно, было. Главным образом обидно на самого себя — за то, что такой невнимательный и глупый. В общем и целом, взрослая жизнь не задалась: спина болела от постоянных нагрузок, родители ругались и стыдили, да и сам Лева понимал, что боится совсем деградировать и до конца жизни таскать мешки не хочет. Поэтому с нового учебного года подал документы в вечернюю школу — и, конечно, поступил. Таким образом, свой восьмой класс Лева закончил, когда ему было уже почти шестнадцать лет. После поступил, как и хотел, на хореографический факультет, где его за шпагаты и хождение на руках хвалили, ставили в пример остальным, а не отправляли к директору, как в школе. Лева боялся глупости и старости; панически боялся разучиться танцевать, рисовать, петь и нравиться всем вокруг. Молодость, красота, талант — это все, что у него было. В то утро, когда ему исполнилось семнадцать, он вдруг понял: это зенит его юношества, а значит и всей жизни. Это возраст, в котором все можно действительно, но еще нельзя формально. Это возраст, в котором ему жизнь все простит: пьяную истерику, глупую выходку, опасное поведение, курение, грубость, беспорядочный секс… Не было такой вещи, что Лева запрещал бы себе в семнадцать лет.

***

Очередное выступление, на котором Лева крадет всеобщее внимание. Весеннее обострение, достигшее своего пика к апрелю, делало с Левой невероятные вещи: он цвел и соблазнял; а цвести и соблазнять, как известно, выгоднее всего на сцене. И театральная студия уже давно была не единственным местом, где он выступал: при поступлении в колледж ему открылось множество дверей, каждая из которых так или иначе вела на сцену. Отпев и отплясав, Лева вместе с остальными актерами вышел на поклон, а потом, собрав цветы, поспешил за кулисы, раздавая воздушные поцелуи. Сходил в душ быстро, потому что волосы мочить не хотел; смыл грим, переоделся и пошел на улицу. В планах было покурить на крыльце и пойти домой пешком. Однако жизнь внесла свои коррективы. — Лева? — позвал отдаленно знакомый голос, низкий и громкий. Обернувшись, Лева увидел бывшего одноклассника: высокого, хорошо сложенного, сильно изменившегося с восьмого класса. Раньше его светлые волосы были аккуратно пострижены и уложены, а теперь потемнели и торчали «ежиком». Черты лица огрубели и заострились. Плечи стали шире, руки — сильнее, а взгляд — пронзительнее. В школе Лева иногда общался с ним, но друзьями их было не назвать. Тем не менее, Лева предполагал, откуда его одноклассник взялся здесь: его младший брат недавно поступил в театральную студию, а узнал Лева в них родственников по фамилии — Мазур. — Руслан? Привет, — Лева улыбнулся старому знакомому и вытащил сигарету. Они пожали руки, а Лева и не заметил даже, что смотрит слишком внимательно и долго. Что ж, чего у него было не отнять, так это любви к красивым людям. Скрывать он ее умел не особо хорошо, да и не слишком старался. — Хорошо играешь. Я тебя сразу узнал, — Руслан немного наклонился к Леве, потому что из-за общего шума они друг друга почти не слышали: на крыльце все разговаривали громко. Однако Лева этот жест воспринял по-своему и машинально подался вперед тоже. — Спасибо, стараюсь. Ты брата забираешь? Он молодец тоже, очень талантливый малой. Память отличная. — Забираю, но он там с остальными поиграть убежал. Подожду еще минут десять. Тем более, я уже не один, — и Руслан улыбнулся, но как будто совершенно безрадостно. Не печально, нет. Наигранно. Лева не обратил внимания на то, как звучали его слова — неестественно и заученно — только улыбнулся ответно, заправляя прядь волос за ухо. Достав из пачки сигарету, угостил ею Руслана. — Ты как сейчас, где? Закончил десятый? — Выгнали в девятом за драку, даже посадить хотели. Хотя я почти не бил, но подрался не с тем — с сыном этой мымры-директрисы. — Да ладно? — Лева удивленно поднял брови. Директрису в школе не любил никто, и тем паче не любили ее сына, заносчивого и жестокого. — Вот сволочи. Не посадили же? — Да нет, — Руслан махнул рукой. — Работать пошел. — И где ты сейчас? — На погрузках. А ты? — Я не работаю уже, хотя какое-то время тоже пытался быть грузчиком. Потом начал тупеть, поступил в вечерку, из нее — в училище на танцевальный факультет. Потом на актерское собираюсь — может, в Минске, а может, даже и в Москву поеду. — Волосы отрастил, смотрю. — Да, давно уже. Стричься перестал почти сразу, как со школы ушел. Я и ухо проколол, — Лева коснулся пальцами сережки, которую вставлять пришлось самостоятельно. — Тебе так больше идет. — Знаю. Это лучше меня… характеризует. — А что окружающие? — Да что им? Всем все равно. — Смело, — Руслан криво усмехнулся и вновь посмотрел на Леву. Скоро младший брат несмело подошел к нему и позвал домой, но Руслан шикнул и вновь обратился к Леве: — Свидимся еще? — О, ну… — Лева чуть заметно улыбнулся, пожал плечами. Либо ему показалось, и он ведет невинный разговор с бывшим одноклассником, либо происходит нечто более серьезное — он пока не понимал. Для верности спросил: — Где? — На Паниковских туалетах, — ответил Руслан, вглядевшись в лицо Левы особенно внимательно. — Да, — Лева улыбнулся уже открыто. Он знал, какой подтекст был у этого предложения. Сердце забилось быстрее в предвкушении. — Завтра в шесть? — Как хочешь. Даже с учетом того, существовал закон, запрещающий отношения между мужчинами, и люди были в большинстве своем настроены враждебно, варианты найти было можно. У многих молодых людей не было своих квартир, а в гостиницы зачастую просто так не селили, если у человека не было подтверждения того, что он приехал в командировку или в отпуск, поэтому и стали популярны такие места как общественные туалеты, фонтаны и пустыри: там можно и погулять, и уединиться. Туалет в Александровском сквере был большой и отделял парк от пустоши. На пустоши тогда (до начала перестройки, пока ее не заставили рыночными лавочками) как раз можно было провести время вдвоем в темное время суток: да, неудобно, да, негде расслабиться, — но это лучше, чем ничего. И, главное, почти безопасно: обычным людям узнать о таких местах было неоткуда; из «посвященных» никто не был заинтересован в том, чтобы это стало достоянием общественности. По крайней мере, так казалось до какого-то времени. Кого-то поймали, заставили рассказать. Все тайное становилось явным. Но тогда Лева верил людям и верил в людей. Он понимал: вероятность того, что его арестуют, крайне мала — сейчас ведь не страдающие тридцатые, «врагов народа» не сажают и не казнят пачками, значит, и он под горячую руку не попадется. И более того — ему казалось, что и людям нет до него совершенно никакого дела. Ну какая ему от них угроза? Полезут с кулаками — он защитится; оскорбят — переживет. Разве что в колледже он вел себя сдержанно, потому что понимал, что если что-нибудь вскроется, его в лучшем случае просто отчислят. Однако все когда-нибудь кончается, в том числе и везение. Ошибкой ли было соглашаться на встречу, Лева не знал ни тогда, ни десять лет спустя: ведь ошибка — это нарушение каких-либо правил. А он правилам встреч следовал и понятия не имел, что одна из них обернется настоящей трагедией. Это была не ошибка, а, казалось, просто судьба. Но в то время Лева не думал об этом. На встречу он надел лучшие брюки и рубашку, которую на улице пришлось расстегнуть — настолько жарко было. Еще подумал вернуться назад и поменять рубашку на футболку, но побоялся опоздать и, махнув на все рукой, побежал в Александровский сквер. Руслана Лева выцепил около уборных сразу — тот был в белой майке и расстегнутой безрукавке, очень выделялся на фоне остальных прохожих и ростом, и фигурой. Только на пустыре Лева заметил, что все пошло не по плану. Он не понял, откуда поблизости взялись еще несколько молодых парней, но очень быстро догадался, что оказались они здесь не случайно. Когда обернулся на Руслана, оттолкнул его и попытался убежать, уже было поздно: на него кинулись сзади, толкнули на землю и сразу пнули в живот. Удар ноги под ребра пришелся такой силы, что внутри все затрещало — и, казалось, именно в тот момент Лева сделал последний в своей жизни нормальный вздох, потому что после мог только хватать ртом воздух, будто легкие уменьшились до размера мыльных пузырей. — Сука… — хрипит он, сразу пытаясь подняться, потому что знает: падаешь в драке — обречен. И поначалу у него даже получается встать, но все меняется, когда Руслан несколько раз бьет его кулаком по лицу. Тогда Лева все еще шатается, машет руками, пытаясь ударить в ответ, но перед глазами все плывет. Нет, он не слабый и не позволит им издеваться над собой. Он знает, что до последнего будет драться. — Уебок, — кричит ему кто-то в спину. Лева не видит, но чувствует, что в следующую секунду его пинают уже по спине. Пинают раз — он падает, два — сворачивается на земле и зачем-то закрывает лицо, хотя в голову ботинком прилетает многим позже — секунд через тридцать. В какой-то момент он понимает, что удары чувствует всем телом: они сыпятся на лицо, на спину, на живот. С болью бороться еще можно, но не со страхом. Лева не переживает, что в моменте ему плохо — его пугает, что так плохо будет всю жизнь. Он считает удары: вот его раз десять уже пнули в живот, и он почувствовал еще на седьмом, как внутри что-то ни то разорвалось, ни то лопнуло — значит, будет внутреннее кровотечение; по лицу он получил раз пять, и кровь из носа уже залила один глаз — Лева готовился получить обширные гематомы, переломы… Он понимал, что легко не отделается, поэтому и пытался сопротивляться. Чудом смог увернуться, когда щуплый и низкорослый мужчина попытался прыгнуть ему на живот. Перевернулся, сгруппировался — и почувствовал, что на пару секунд удары прекратились. Он вновь попытался встать, но тогда уже не мог — ноги обмякли. Этот же мужчина схватил его за волосы и попытался вырвать их, а когда понял, что это бесполезно, достал из кармана нож и стал отрезать их. Леве было не жаль свои густые кудри, ему и себя было не жаль — он здоровый, сильный, выкарабкается. Лишь бы отбиться, а там — дело за малым. Доползет, докричится до кого-нибудь, не останется в этой земле. — Смотри сюда, педовка, — сказал парень с ножом, показывая Леве клочья волос. — Вот твои волосы… смотри, смотри. Лева плохо видел, в ушах звенело, но он все понимал. Это ему и помешало. Он не знал, собирались ли эти люди оставить его в живых. Тогда казалось — однозначно нет. Думая об этом в ретроспективе, он часто приходил к выводу, что убивать его никто не рассчитывал. И возможно, он был бы жив, если бы тогда мог думать. Но он не мог. В нем кипела злость, подпитываемая страхом и отчаянием. Он плюнул в лицо мужчине с ножницами, хотя слюны у него практически не было — только густая кровь. Тогда его каратели и сошли с ума окончательно: за смехом последовали роковые удары по голове ногами. Парень, державший до того момента отрезанные волосы, выпустил их и два раза ударил Леву в челюсть, выбивая зубы, которые от крови уже окрасились в оранжевый. Эти зубы никогда больше не обнажатся в счастливой улыбке. Глаза не увидят ничего, кроме бесконечного синего неба. Его лицо никогда больше не будет красиво и молодо, а тело — изящно и соблазнительно. Все это переломано, изуродовано и мертво. Лева умер, когда началось кровоизлияние в мозг. И через секунду подскочил, крича от ужаса: куда-то делась боль, откуда-то взялись силы. Да, именно ужас принесло это осознание: больше не больно. Он ринулся с кулаками на обидчиков, но пролетел сквозь них, будто они были миражем. Оглянувшись и увидев свое тело, Лева сразу все понял.

***

Руслана выгнали из школы за избиение парня с высоким голосом и длинными волосами. У того был сломан нос и два ребра. Не посадили Руслана лишь потому, что избитый мальчик не стал писать на него заявление — стыдно было, да и боялся. До девятого класса Руслан почти не проявлял признаков агрессии, числился на хорошем счету у учителей, старался учиться. Потом повзрослел. В нем проснулась первородная жестокость, и он быстро нашел тех, кто был похож на него. Нападали на Леву четверо: восемнадцатилетний Руслан, двадцатилетние Илья и Кирилл и двадцатитрехлетний Таир. Последний — до тринадцати лет воспитанник детского дома, а после — воспитательно-исправительного учреждения для несовершеннолетних. Именно он отрезал Леве волосы. Что с ними стало, Лева не знал. Хотел бы верить, что их расстреляли, но уверен не был. Он мог бы узнать, но тогда не осмелился. Появиться в зале суда, заново пережить и прочувствовать все, что с ним сделали… он этого просто не вынес бы. Поэтому предпочел не знать. И вот, умерев в страданиях, в окружении людей, которые так глупо и беспочвенно ненавидели его, он еще девять лет был просто невидим. Он чувствовал некоторые вещи, узнавал нечто новое иногда, почти постоянно находился среди людей — но не жил. Не жил до того момента, пока не встретил Шуру. Вот тогда почувствовал. Тогда его наказание смягчилось. И тем не менее, он не мог взять в толк: чем же он заслужил все это? Может, смерть и заслужил действительно, но не то, что было после. Он знал, что никого несчастнее, чем он сам, нет ни в одном из миров.

***

— Воды ему, воды! — «Неотложку» кто может вызвать? У парня припадок! Голоса звучали совсем рядом, но Шура долго не мог понять, что они говорят и кому принадлежат. Он никак не мог оправиться от увиденного. Будто прожил Левину жизнь и смерть сам — настолько было больно и тяжело. Голова, казалось, вот-вот взорвется, а все тело ломило. Ситуация со стороны выглядела так: парень спокойно идет по скверу, потом начинает спорить с кем-то незримым, падает сначала на колени, а потом в обморок. И хотя Шуре показалось, что прошла целая вечность, на деле он был без сознания лишь несколько минут. Даже находясь в полуобморочном состоянии, понял сразу: в больницу ему точно нельзя. Ему и внимание привлекать было нельзя. — Н-ничего, — проговорил он слабо, силясь приподняться. Руки и спина не слушались, ощущались будто ватные. — Не надо мне «неотложку». Нормально все. Вокруг него толпились несколько женщин в возрасте, а недалеко стояла компания подростков, которые изредка погладывали в сторону Шуры, но не подходили. Ему подумалось: «Лучше бы все эти неравнодушные были рядом тогда, а не сейчас». Сконцентрировать взгляд удалось не сразу, а когда это все-таки получилось сделать, то он увидел, как одна из женщин наклонилась к нему и протянула полную руку. — Ты стоять-то можешь? — спросила она. — Могу… — Шура поначалу хотел отказаться от помощи — было неловко, что его поднимает другой человек — однако бессилие взяло верх над гордостью, и он принял широкую твердую ладонь. А женщине же не составило труда поставить на ноги его, пятидесятикилограммового. Он немного отшатнулся, отряхнул от грязи штаны и взялся за голову. — Ты это… — начала женщина растерянно, — перегрелся, может? Шура судорожно стал перебирать варианты: в апреле он бы при всем желании не упал в обморок от солнечного удара, хотя на него можно было списать бред; сам не понял как, но вспомнил про одногруппника, который потерял сознание прямо на паре, поднявшись, чтобы выйти в уборную. Тогда все тоже перепугались, но тот смог объясниться. — Давление, — уверенно сообщил Шура. — Пониженное. До дома Шура добрался с трудом. Из него выжили все силы, как моральные, так и физические. На душе было так пусто, как будто из нее в прямом смысле вырезали что-то важное, потом извратили, поломали и вернули обратно — зачем-то. Легко говорить о жалости, которую может испытать человек, видя, как что-то дорогое ему уродуют и уничтожают, но на самом деле сильнее жалости чувство страха и отвращения. Смерть подходит слишком близко, и к такому нельзя подготовиться. К ночи у Шуры поднялась температура, но узнал он об этом только утром, когда сидел в медкабинете, трясясь и заикаясь. На вопрос пожилой медсестры о том, где и что он умудрился подхватить, когда на дворе стоял почти май месяц, только с виноватым видом пожал плечами. От занятий ему на три дня выписали освобождение и отправили на карантин в свою комнату, лечиться. Два дня Шура провалялся в забытье. Температура не сходила, отнимая последнее желание подавать какие-либо признаки жизни, и он даже когда бодрствовал, молча сопел под одеялом и пытался вновь провалиться в сон. И некому было погладить по волосам, справиться о самочувствии и приготовить куриный бульон — вот она, взрослая жизнь. Лева не появлялся, да и Шура чувствовал, что он не появится больше. Вариантов объяснения этому была масса: не смог справиться с новым приливом боли, пожалел, что открылся, устал… Шура гадал, конечно, при этом отчетливо понимая, что до победного не догадается. После выздоровления пробовал заняться вплотную учебой — не помогло: на каждой паре, во время выполнения домашней работы и в каждую прочую минуту жизни он все равно умудрялся подумать о Леве. Как и Есенин, он не жалел, не звал и не плакал, а мужественно держался, вспоминая Леву как лучшего, ближайшего друга. Старался веселиться, пить, гулять и даже с девчонками снова водиться — но ни целовать, ни трогать их больше так сильно, как раньше, не хотелось. Он ко всему ослаб и выполнял то, что должен был, скорее машинально. Ложась спать, когда никто не пробовал заговорить с ним, когда не надо было шутить и подбирать слова, он чувствовал себя настоящим. В молчании и темноте наружу выползало сожаление. Шура долго все взвешивал: с одной стороны — колледж, перспективы, таланты, увлечения, будущее какое-никакое; с другой — Лева, одинокий и всегда напуганный. Вдвоем им было бы не так страшно и больно. Вдвоем они могли бы чувствовать друг друга, никогда не расставаться и не думать ни о чем, кроме друг друга. Ни о законах, ни о моральных вопросах, ни о том, кто что подумает. Когда мысль о том, чтобы самому вернуться к Леве, впервые пришла Шуре, то показалась пугающей и абсурдной. Потом он задумался. Жил ли он чем-нибудь, кроме своего нового друга, все эти месяцы? Думал ли он с таким трепетом о прочих знакомых, об учебе, о музыке? Нет. Он вообще об этом не вспоминал. Он знал, что любил. И не за красоту одну, конечно: за ум, за опыт, за искреннее старание помочь — за все это полюбился Лева. Как для молодого парня, который в любовь до сих пор не верил вообще, для Шуры не было никаких препятствий. Если чтобы обрести счастье, доказать свою любовь и то, что он хочет быть рядом, ему нужно было лишить себя самого ценного, то он был на это готов. Сколько слышал Шура о самоубийствах, сколько читал о них, никогда бы не подумал, что когда есть конкретная цель, на это так легко лишиться. Легко было вынимать из бритвы (которая пока что даже не была нужна ему и прозябала в прикроватной тумбочке без дела) острые лезвия, прятать их в полотенце и дожидаться, пока все на этаже улягутся спать и освободят душевые. Легко было запереть дверь на несколько полотенец, потому что замка в ней не было. А потом стало сложно, горько и плохо. Шура расположился у умывальника с зеркалом и вдруг заметил в отражении, что плачет. Обида навалилась на грудь, выдавливая из нее приглушенные и искренние рыдания. Шура стыдливо отвернулся от зеркала и опустил голову, глотая слезы. Вдруг ясно понял, что находится не один — впервые за месяц. Оглянулся в поисках знакомого силуэта, но ничего не увидел. Сделал пару шагов вбок, сел на длинную лакированную лавку и вдавил лезвие в бледную кожу на запястье, не спеша делать надрез. Рука с лезвием затряслась. — Да хватит! — крикнул он вдруг глухо, утирая слезы кулаком. — Хватит, не надо тут быть, не надо смотреть! Я не передумаю… ты ушел, но я тоже хочу уйти. И не надо стоять тут над душой. Я не хочу плакать. Я все решил. Ответом ему была тишина, но сомнений в том, что Лева все слышал и понимал, не возникало. Это разозлило и обидело только сильнее, и Шура покивал будто понимающе прежде чем продолжить: — Нет, можешь стоять. Лева, я… тебя, кажется, люблю. Я никогда не влюблялся. Нет, мне вечно кто-то нравился, но ради тебя я готов умереть. Правда, я готов. Я хочу. Я вечно буду рядом, тебе никогда…. никогда, слышишь? больше не будет одиноко. Не дождавшись никакой реакции вновь, Шура надавил на запястье бритвенным лезвием сильнее и попытался провести им вниз, но это оказалось на странность сложно. Казалось, раз столько человек выбирают этот способ попрощаться с жизнью, то он должен быть легким и безболезненным, но нет. Пришлось надавить острым углом, чтобы сделать надрез, но сильнее от этого пострадали пальцы держащей руки. Кровь полилась не сразу, а лишь тогда, когда Шура, зажмурившись, разрезал сантиметра три. Он резал бы и дальше. Он собирался продолжить это и совсем не испугался, когда почувствовал, что становится горячо. Испугался он тогда, когда лезвие вылетело из рук и с громким лязгом упало на кафельный пол, пачкая его бурыми каплями. Испугался еще сильнее, когда увидел рассерженного и разбитого Леву прямо рядом с собой. Не сразу понял, что за секунду до этого очень отчетливо ощутил сильный, уверенный удар по руке. Это был не просто шлепок, а такой удар, от которого крепко сведенные Шурины пальцы разжались и выпустили лезвие. Это было в разы сильнее, чем те легкие задевания клавиш пианино, что Леве удалось проделывать на пике своей злости. Он знал, что получится, и для него по-другому не могло быть. — Что ты творишь?! — заорал он так, что Шура, дернувшись, упал со скамьи. — Ты идиот! Ты просто малолетний придурок! — Нет, — всхлипнув, Шура помотал головой, — ты ничего не понимаешь, ты сам говорил, и я видел, что никто тебя не любил. А я люблю. Всегда буду. Я не малолетка! Я взрослый, это решение, и ты… — Заткнись. Просто заткнись, — Лева упал рядом, глядя на друга так, что сомнений не оставалось: видит насквозь. — Мне этот нахер не нужно. Никогда нужно не было. — Я всегда был тебе нужен, — заходясь в приступе злости, отчаяния и обиды, убеждал Шура. — Ты. Ты, ты нужен, — голос Левы смягчился. — А не твоя тупая жертва. Не твоя смерть. Ты безмозглый, я зря с тобой связался… я так жалею, ужасно жалею. — А я не жалею! — Шуре было трудно найти хоть секунду, чтобы вставить слово, потому что говорил Лева взахлеб, а его собственные мысли путались, да и горло сводило. — А я — жалею. Тебе жалеть не о чем, а я чуть не лишил тебя жизни. Это же… это все, что у тебя есть. Я захочу — исчезну, потом будет жена у тебя, захочет — уйдет, а родителей тоже когда-нибудь не станет. Понял? — Ты не исчезнешь… я же знаю, что когда умру, мы будем рядом. Я знаю! — Знаешь. Все ты знаешь, только неверно. Шура. Послушай меня внимательно, — Лева положил руки на плечи друга — заметно это было лишь визуально, но более и не требовалось. — Ничего у тебя в сущности нет. Ты умрешь и пожалеешь. Не проходило ни секунды, чтоб я не жалел. Ты умрешь — и тогда не почувствуешь ни вкуса, ни запаха, ни удовольствия. Ни жара, ни холода. Ты сможешь год пролежать на одном месте и ни с кем не говорить, и это страшно, потому что тебя нигде не будут ждать, никто не будет волноваться. Ты потеряешься. Ты не знаешь, что это такое, а это пытка. Быть нигде, никем, но все еще — быть. — Если я буду рядом… — Шура сдавленно всхлипнул и зажмурился, думая, что это поможет перестать плакать. Он ведь знал, что Лева прощается, и ему нужно было говорить, убеждать, просить, а не задыхаться. Не по-мужски это было. Не по-взрослому. — Если я буду, мы уже не потеряемся. Не потеряемся, ясно? Разве люди не мечтают только об одном… о том, чтоб быть рядом с близким? Не об этом все говорят? Не это дороже, чем жизнь?.. — Ты просто наивный ребенок, Шур… — Лева помотал головой и стал покусывать нижнюю губу. — Черт с тобой. Подумай о родителях. Подумай о них, ты, эгоист… Они ведь живут тобой. Вспомни моих. Вспомни их слезы, их лица… ты хочешь обречь своих на подобное? Ты хочешь своими руками их убить?! Шура… Я дышу не потому что так необходимо, а потому что привык. Я не ем, не сплю и не могу прекратить это. Когда прыгаешь с шестнадцатого этажа… не дух захватывает. Нет. Безысходность — это все, что ты чувствуешь. Чувствуешь, что нет ничего у тебя, кроме бесконечности. — Друг у друга будем мы, — с уверенностью заявил Шура, стараясь сфокусировать взгляд покрасневших глаз на Леве. — Почему ты не хочешь?.. — Я думал, ты умный. — Лева сглотнул, замолчал ненадолго, а потом заговорил тихо: — Я тоже могу кричать, что у меня только ты, которого я как-то смог полюбить. Как при жизни не любил и не думал даже, что смогу. Я тоже могу реветь и согласиться, чтобы ты был со мной. Тогда бы я тебя почувствовал, тогда бы не было препятствий. Но знаешь что? Чтобы просить и позволять сделать такое, нужно не любить и не знать, что такое любовь. Я не позволю. Не позволю чувствовать то, что я чувствую. Думаешь… думаешь, я хочу до бесконечности быть один? Говорить с собой, ошиваться без цели? Я хочу? Да я ненавижу это. Но я не прощу себе, если ты, мой дорогой друг, ты… окажешься на моем месте. Без тела, без чувств и без понимания, сколько времени тебе отведено. Пожалуйста. Ты меня не поймешь сейчас, но хотя бы запомни. Запомни, как я тебя люблю. Ты мой лучший друг. Шура не знал, что ответить, потому что на свою беду понял. И всегда понимал это, только признавать не хотел. Ему не дышалось, не сиделось спокойно — колотило всего; рука с порезом болела. Он лишь слабо кивнул и опять закрыл глаза. Что сознание покидает его, догадался не сразу. Сначала казалось, будто просто спокойствие наконец начинает наступать, но потом он почувствовал прикосновения к плечам, дернулся от испуга, от осознания, что руки Левы держат его по- настоящему — и перед глазами его потемнело. «Я умираю от потери крови», — пронеслось в голове, хотя порез на запястье не задел вену и кровоточил очень вяло. Однако испугаться смерти это не помешало. Открыть глаза Шура смог не сразу. В них бил яркий свет, но основной причиной это не являлось: скорее дело было в том, что ему как будто бы что-то не позволяло это сделать. Он бы сравнил это с пробуждением ранним утром — вставать трудно, но нужно. Однако с первых секунд было ясно: сейчас дело не в утре. Открыв глаза, Шура понял, что лежит на спине на мягкой траве лицом к закатному небу. Было мягко, тепло и необыкновенно тепло. Силы вернулись к нему постепенно: через несколько секунд он уже смог поднять руку, чтобы оценить масштаб бедствия — и каково же было его удивление, когда он не обнаружил на ней ни царапины. «Точно умер», — решил для себя Шура. Присесть смог лишь через полминуты. А как только ему удалось это, он сразу стал искать взглядом Леву — ведь не сомневался, что в это странное бескрайнее место они попали непременно вдвоем. И место действительно было бескрайнее: желтая из-за заката трава стелилась бесконечным ковром вдаль, к небесам; не было ни деревьев, ни птиц, ни ручьев. Лева нашелся быстро: он, держась за голову, сидел в сотне метров от Шуры; заметили они друг друга синхронно. Синхронно же подскочили и уже через секунду, едва держась на ногах, стискивали друг друга в объятиях. Более высокий Лева вцепился в плечи Шуры и ткнулся носом в его шею, дыша глубоко и быстро, будто до этого его пытались задушить. И отчасти так оно и было: десять лет ему не давали дышать, а сейчас он вдруг ощутил приток кислорода в легкие. Может, сейчас это тоже была не необходимость, но чем бы оно ни было — оно ощущалось. Ощущались и руки Шуры у Левы на спине: длинные пальцы сжимали так, что могли остаться синяки. Лева и дыхание его чувствовал: какое-то воробьиное дыхание, очень сбивчивое и неровное. Шура оказался острым (все кости и суставы выпирали), теплым и безгранично приятным. И еще сильным: он попытался поднять и покружить Леву, а тот и не сопротивлялся. Шура не думал о том, жив ли вообще. Он думал, что никогда еще с таким наслаждением не обнимался. Именно это захотелось сделать, как только он понял, что может. Опустив Леву на твердую землю, он медленно провел руками по его груди вверх и обнял ладонями его лицо: красное, улыбающееся. Сейчас отчетливо виднелись многочисленные родинки и веснушки, а еще верхняя губа причудливо натягивалась из-за неровных клыков. Лева медленно переставал улыбаться, а взгляд его становился спокойнее и увереннее. При жизни он всегда целовал страстно, неумело и быстро, но сейчас хотелось сделать это медленно, с той нежностью, на которую он только способен. Потому что не известно, сколько дано им шансов, но Лева был уверен, что всего один. Он дождался, пока Шура и сам успокоится, наклонился и сначала лбом уперся в его лоб, не пытаясь установить зрительный контакт, а глядя вниз, на губы. Потом, почувствовав, как горячие и чуть влажные ладони друга тянут его за щеки вперед — поддался и поцеловал. Не спеша, понимая, что никто их не прервет. Прикосновение получилось мягким, чуть влажным и неожиданно правильным. Шура боялся приоткрыть рот шире, поэтому Леве пришлось сделать это самому, но никакой пошлости не было — он быстро отстранился и вновь прильнул в объятии. — Ты тяжелый, оказывается, — прошептал Шура, поставив подбородок на покатое Левино плечо. — А ты маленький. Коротышка, — Лева старался отшучиваться, но все эмоции перебивало осознание того, что окончание этой встречи совсем близко. — И что дальше? — спросил Шура, немного отстранившись и все еще поглаживая Леву по талии. — Меня зовут. Я чувствую. — Это по-настоящему? — Да. Просто в другом… мире. На другом уровне. Но ты же меня… ощущаешь? — Еще как… — Значит, по-настоящему. Я еще ни в чем так не был уверен. — Ты теперь меня бросишь? — Придется. Лева в заключение поцеловал Шуру еще раз, уже не церемонясь и не размениваясь ни на какие нежности. Последние секунды они держались за руки, глядя друг другу в глаза. Было больно отпускать, но все же от судьбы не уйдешь. Шура не умер. Конечно, он не умер — люди не умирают от маленького пореза. Пришлось быстро все убирать, смывать с пола кровь, утром выпрашивать бинты и еще две недели чувствовать, как в запястье щиплет. На месте пореза остался маленький шрам, который Шура никогда не прятал. Лева думал, что бог, небеса, высшие силы (чем бы они ни были) забыли про него или наказали. Он думал, что десять лет отбывал наказание, пока не оказалось, что это было лишь ожидание своей судьбы. Да, при жизни он не любил и его тоже не любил никто. Когда он умер, человеку, который мог искренне полюбить его, едва исполнилось шесть. Пришлось ждать, но все десять лет стоили того. Одно лишь прикосновение стоило всего, что Лева пережил: и потерянности, и страха, и одиночества. Его держали не просто так, и он хотел извиниться перед высшими силами за то, что на протяжение стольких лет проклинал их, но извинения оказались не нужны. Если бог и есть, он милосерден, ему не нужны извинения, у него на всех есть планы и он точно знает, что делает. Лева был благодарен. Он не сомневался, когда отговаривал Шуру убивать себя, и был готов провести в одиночестве хоть десять, хоть сто лет, и он знал, что его наградили за эту готовность. Наградили тремя минутами настоящего счастья.