
я (не) люблю тебя
— Я вот, Аня, подумал, что самый важный секрет — это научиться испытывать жизнь. Испытывать не в смысле «проверять», а в смысле стоять столбом и понимать, что через тебя эта жизнь идет. Впрочем, почему обязательно стоять... Можно лежать. Но жизнь через тебя все равно идет. — А почему не «проживать жизнь»? — спрашивает Аня. — А потому что «проживать» (вы сами послушайте слово) это же процесс. А процессов мы, как известно, не понимаем. В слове «проживать» есть пункт А (с которого момент начинается) и пункт В — куда этот момент идет. В слове же «испытывать» этого нет. Это точка. Точка, раскрывшаяся до размеров Вселенной. Или прихожей. И через эту точку идет свет. В котором ты любишь и себя, и другого, и чужого третьего (скажите, почему все так в жизни троится?). И все. И никаких «потом». Потому что как только ты спрашиваешь, что потом, наступает смерть. И смерть это как раз линия. ...«Когда ты уйдешь, я умру». Что за муть? Когда ты уйдешь — ты умрешь. Поэтому я и не могу от тебя отлепиться. И вот мы стоим — перед твоим ночным поездом — в моем собственном коридоре. Где сейчас нет никакой зелени в зеркале. В зеркале отражается стена возле ванной. Стена желтая. Никаких украшений. — Мне кажется, я тебя больше никогда не увижу. — Отрывок из эссе Дмитрия Воденникова «Когда мы отлепимся»
Когда Донхек еще об этом не знает, в их с Марком окнах параллельно друг другу горит призывный белоснежный свет. Когда Марк еще об этом не знает (и не то чтобы стремится узнать), Донхек в два часа ночи в своей комнате плачет под Мэрайю Кэри, потому что любовь всей его жизни ушла от него ровно за неделю до Рождества. Когда они еще не знакомы и не знают о существовании друг друга, в Корее выпадает двадцатый за месяц снег (в этом декабре снежно практически каждый день, за исключением нескольких серых календарных пятен, окрашенных мерзкой слякотью), а дети на улице румяны и счастливы, и смеются так, что смех их доносится даже из-под самых глубоких сугробов, в которые они зарываются, играясь, практически с головой. Донхек нарочно возвращается домой мимо площадок, вслушиваясь в детские голоса и звонкий смех, держа в одной замерзшей руке пакет с продуктами, и замирает в один момент, когда знакомая соседская девочка, маленькая Йерим, подзывает его, чтобы показать снеговика, которого она слепила вместе с друзьями. У Донхека разбито сердце, но он улыбается, потому что знает, что дети чувствуют, когда взрослым плохо, даже лучше, чем другие взрослые. – Марк сегодня еще не приходил, – надув потресканные от мороза губы, хмурится Йерим и приподнимается на носочках, чтобы выжидающе посмотреть в заснеженную даль. Все вокруг – белое-белое и ужасно тихое, потому что ветра нет совсем; только яркое холодное солнце топит свои лучи в сугробах, которые едва ли не вдвое выше любого дошкольника. Донхеку некоторые из них – почти по пояс. – Не знаешь, где он может быть? Донхек прячет свободную ладонь в карман, вопросительно вскидывая брови. – Давай начнем с того, что я не знаю, кто это, милая. Йерим округляет растерянно свои большие пытливые глаза, будто вот-вот воскликнет удивленно – «Ты что?». Ты что, как его можно не знать? Хватает Донхека за рукав и тащит за собой – к скамейке, где заставляет усесться и сама садится рядом, смешно мотая ногами в воздухе над снежной пеленой поверх некогда бронзового песка. К ней ненадолго подходит прежде стоявшая неподалеку с подругами мама – поправить воротник курточки и затянуть потуже шарф – и Донхеку приходится встать, чтобы поклониться. Его все здесь знают и любят, а потому даже от старших он обычно получает лишь приветственные улыбки да ладони в волосах (всем почему-то очень нравится ерошить его кудрявые каштановые пряди). Когда они снова остаются вдвоем, Йерим наклоняется к нему, прикрывая лицо рукой, будто собирается поведать какую-то большую страшную тайну, и рассказывает Донхеку, кто такой Марк. Из поверхностного описания – ничего особенного, обычный себе двадцатилетний городской обыватель, коих в этом спальном районе живет несколько десятков. Ходит на пары, потом на работу, поздно ночью – домой. Живет сам, а однажды, когда Йерим спросила, есть ли у него невеста, только загадочно рассмеялся. Умеет быстро ходить по льду и не скользить. Однажды трижды оббежал по кругу ближайший из домов, чтобы проветриться, когда Йерим вслух заметила, что от него слишком воняло сигаретами. Донхек, в общем-то, немного удивлен, что никогда не встречал этого персонажа на их общих улицах, но не то чтобы он к этому стремится – у него сейчас вообще особенно обострено туннельное мышление, когда он каждой частичкой своего разума зациклен на человеке, который к нему уже не вернется. Даже чтобы забрать остатки своих вещей из донхековой квартиры. Словом, Марк остается в его воображении лишь размытым персонажем, который никак не способен повлиять ни на его настоящее, ни на его будущее. И до поры до времени Донхека это целиком устраивает: он все больше видится с Йерим, помогает ей лепить снеговика, и его даже особо не смущает мысль о том, что его единственной подруге в этом городе едва исполнилось десять. Единожды он, конечно, плачет, по-кошачьи свернувшись в клубок на подушке, потому что понимает, что времени до Рождества с каждым днем остается все меньше, а его последняя надежда получить свой законный поцелуй под омелой исчезла бесследно. Больше не с кем смотреть тонну праздничных дорам и американских мелодрам, которые он, между прочим, даже купил, а не скачал с какого-то торрента. Донхек по-прежнему зажигает ароматические свечи в каждой из комнат своей съемной квартиры, слушает музыку, пока принимает ванну, и изредка по привычке зовет кого-то из кухни, будто бы забывая, что ему уже не ответят. Расставание действительно ест тебя и делает это совсем не так, словно ты – мягкий воздушный бисквит с кремовой начинкой, клубничным джемом или тертой черникой; оно точит тебя, как червь точит яблоко, безжалостно и упиваясь твоей спелостью, и у Донхека вот уже больше недели зияет сквозная рана там, где – по чистой банальности – должно быть его сердце. Йерим спрашивает несколько раз, почему он грустит, и в один момент Донхеку приходится выдумать какую-то нелепую метафорическую историю о том, что жизнь – как карусель в ее любимом парке аттракционов, ну, вверх-вниз, знаешь, сестренка, как это бывает. Донхеку всегда стыдно выходить к Йерим и помогать ей со снеговиком, когда он знает, что дома до этого выпил две банки пива и скурил добрую пачку крепких сигарет, каких-то полынно-горьких. Он вообще не поклонник подобного самоуничтожения, но нужно же как-то вытравить этого внутреннего червя, вдоволь наевшегося его некогда влюбленной яблочной мякоти. – У него нос кривой, – слышит Донхек незнакомый голос за своей спиной, когда они с Йерим в следующий раз возятся с головой снеговика. – Марк! – девичий голос сразу становится писклявым, счастливым, сладким-сладким, и Йерим, бросив горсть снега прямо Донхеку под ноги, несется, едва не поскальзываясь, навстречу рослому парню, который очень удачно ловит ее на руки, будто только и ждал такой бурной и радостной реакции. – Ты где был? Наспех взглянув на эту картину через плечо, Донхек вновь смотрит на снеговика и не понимает, что Марк хочет, чтобы они сделали с грязным угловатым куском щебенки, который пристроили снеговику на то место, где должен быть нос. Йерим тем временем за рукав тянет Марка ближе (ну и привычка же у нее), а тот поддается без возражений, параллельно немного закатывая повыше эти самые рукава зимнего пальто и обводя всего снеговика придирчивым взглядом. – Найдешь камешек получше? – хмыкнув, спрашивает он у Йерим и следом одной рукой немного приподнимает ее вязаную шапку. – А я тебе косичку заплету, как в прошлый раз, идет? Просияв от радости, будто ей как минимум пообещали Диснейленд, Йерим на всех парах уносится в другой конец площадки – очевидно, привлекать остальных детей к поиску того самого идеального камешка. Донхек тем временем закатывает глаза и демонстративно сильнее вдавливает уже существующий нос в настрадавшуюся снежную голову перед собой. – Так ты, – вместе с этим он обращается к Марку, чувствуя, как тот с усмешкой смотрит на него, – типа любимый старший брат? Марк пожимает плечами, лицо его становится несколько самодовольным. – А в чем измеряется любимость? Донхек открывает рот, чтобы ответить, но тут же закрывает его снова, понимая, что такой простой, даже банальный вопрос внезапно ставит его в абсолютный тупик. Он медленно оборачивается, пристально глядя Марку в лицо, соскальзывая на то, как большой серый вязаный шарф прикрывает его подбородок и даже часть искусанной нижней губы, поднимаясь на острые скулы, бледные щеки, длинные ресницы, немного кудрявые от влаги черные волосы, и плавно, размеренно выдыхает: – Не хочешь пройтись? На секунду обернувшись на Йерим, которая кажется слишком увлеченной поиском того самого идеального камешка, чтобы вернуться в ближайшие полчаса, Марк как-то нечитаемо улыбается, но в итоге все-таки кивает в согласии. Они неторопливо огибают тихий спальный район, присыпанный снегом, как ватой, которой, возможно, некое божественное создание промакивало от перламутровой сукровицы свои раны. Марк закуривает сигарету, и Донхек делает то же самое – из странного чувства солидарности. Они, два странника, которые наслышаны друг от друга из чужих наивных, детских уст, но при этом толком-то и не знакомы лично, сейчас боятся издать даже звук – кроме судорожных (от холода, конечно) выдохов сигаретного дыма. Это почти неловко, будто их свел между собой какой-то общий друг (хотя, по сути, так и произошло). В любом случае, Донхек и не пытается завести хотя бы повседневный разговор, – это делает Марк. – Думаешь, Йерим когда-нибудь найдет идеальный камешек? Донхек едва ли не выплевывает сигарету. – Твою мать, – в ответ Марк удивленно приподнимает брови. – Ты можешь хоть что-нибудь сказать без философского подтекста? Вполне вероятно, что никакого «философского» подтекста в марковых утверждениях и вопросах нет и близко, но Донхек на данном этапе своей жизни настолько сосредоточен на поисках так называемых знаков вселенной, что просто не может перестать – соответственно – искать. Жесты, символы, сигналы. Возможно, и в том, как Марк делает затяжки своей сигареты практически одновременно с ним, есть какой-то сакральный смысл? Возможно, они встретились неспроста? Возможно, вселенная правда хотела столкнуть их лбами? Возможно, Донхек прямо сейчас смотрит в глаза своей (уже стопроцентно) настоящей любви, но – к своему собственному стыду – не может перестать думать о том, как смешно запутался снег в угольных кудрях на его висках? – Могу, – в конце концов выдыхает утвердительно Марк и кивает куда-то на противоположную сторону улицы. – В местной кондитерской к Рождеству имбирное печенье по бешеной скидке. Я вчера купил целый ящик. Хочешь? ; Идеальный камешек Йерим так и не находит ни в тот день, ни на следующий, из-за чего потом очень долго плачет, плачет почти до икоты, а Марку приходится успокаивать ее, килограммами вытаскивая из своих карманов леденцы, пока Донхек в качестве соучастника преступления всячески отвлекает маму Йерим светской беседой. Когда морально истерзанный непосильной задачей ребенок наконец успокаивается, с угрюмым видом разворачивая этикетку на леденце, Марк тяжело вздыхает и с чувством выполненного долга уходит, оставляя Донхеку с Йерим лишь непреодолимое желание перемывать ему косточки. Они так и делают: Йерим делится с Донхеком другим леденцом, а Донхек вытирает ей слезы с опухших красных щек. Все это время на них укоризненно смотрит неподвижно стоящий напротив, под голой заснеженной яблоней, снеговик. Марк уходит все дальше и дальше по вечерней улице, от его размытого силуэта впоследствии начинает валить сигаретный дым, и Донхек, замечая это, фыркает. Он убеждает себя, что ему ни капельки не интересно, куда Марк направляется и к кому, к тому же Йерим рассказывает ему, все еще икая от былых слез, что Марк, очевидно, живет и всегда жил один. Когда Донхек спрашивает, почему она так думает, ответ девочки повергает его в легкий ступор: – Потому что у него очень умные глаза. Донхек ежится от резкого порыва холодного ветра, обнимая себя руками на скамейке. Это правда. Умные глаза, слова, мысли, даже дыхание какое-то умное, – но какое это все имеет значение? За Йерим возвращается мама, и Донхеку приходится идти домой в одиночестве, параллельно думая о ящике имбирного печенья, которое дожидается его на кухонной столешнице вот уже второй вечер. ; За несколько дней до Рождества Донхек слишком занят на работе, чтобы у него было время (и силы) приходить к Йерим, так что он просто надеется, что его подруга не слишком унывает и проводит время в компании либо Марка, либо – и так, честно говоря, для нее было бы лучше, – своих ровесников. Донхека практически доводят до ручки посетители мебельного: кому-то нужен конкретный оттенок древесины, напоминающий тысячелетнюю секвойю, кого-то не устраивает порядок цветов в праздничной электрической гирлянде, кто-то едва не сжег квартиру ароматической свечой с корицей и пришел жаловаться из-за этого на персонал, почему-то не предупредивший, что открытый огонь без присмотра оставлять нельзя. В этом бесконечном потоке повседневности Донхек напрочь забывает об этой спонтанной и даже немного мрачной рождественской сказке, в которую он против собственной воли попал, когда Йерим впервые рассказала ему о Марке. В конце рабочего дня он снимает с шеи бейдж с именем, переодевается из едкой ярко-синей формы, плетется домой, нарочно всеми силами огибая дворы, в которых он мог бы встретиться с Марком. Но когда он приближается к своему подъезду, то уже за пятнадцать-двадцать шагов слышит звонкий и слишком громкий голос Йерим. Девочка, как птица, порхает вокруг одинокой заснеженной скамейки, на которой, ни капли этого самого снега не сторонясь, сидит Марк и с крайне радостным лицом хлопает в явно замерзшие ладони. Подходя совсем близко, Донхек понимает, что они… поют. Старую-старую рождественскую песенку, которую в корейских домах было принято напевать перед праздничным ужином еще в те времена, когда Марк с Донхеком и не родились; а Йерим – и подавно. – Что вы тут делаете? – растерянно спрашивает Донхек и едва не роняет пакет с продуктами, когда Йерим, увидев его, тут же радостно бросается к нему, изо всех сил обнимая за пояс. – Мы по тебе соскучились! – как бы ставит перед фактом она. – И мама сейчас придет. Я попросила у нее лакрицу. Пытаясь провести логическую связь между тремя предложениями у себя в голове, Донхек заторможено кивает и несколько секунд просто молча переводит взгляд с Йерим на Марка. Последний смотрит на него в ответ, пристально, молча и совершенно бесстыдно, с каким-то неприкрытым торжеством в глазах. – Ты любишь лакрицу?.. – наконец найдя в себе силы перевести взгляд на Йерим, только и может спросить Донхек. – Ага, – девочка оживленно кивает. – И Марк тоже. Невольно закатив глаза, Донхек только вздыхает. И снова все о Марке. – Посидишь с нами? – в надежде спрашивает Йерим, и Донхек, как бы сильно он ни устал, просто не может сказать нет ее большим и добрым глазам. Они кое-как сметают со скамейки снег и теснятся на ней все втроем: Донхек, обнимающий пакет с продуктами так крепко, будто его вот-вот кто-то украдет, Марк, который в дурацкой привычке кусает губы и запрокидывает голову каждые две-три секунды, будто на небе за это время могли появиться новые созвездия, и между ними – Йерим, Йерим как итоговая точка, в которой они вдвоем в конце концов и встречаются. Возможно, такая же грустная, как и они сами, только в Йерим этой тоске еще расти и расти – минимум десять лет. Приходит ее мама (снова – улыбки и вежливые поклоны), отдает пакет лакрицы, половину из которой Йерим тут же высыпает в раскрытые (большие и бледные, как у пришельца) ладони Марка, а потом они вдвоем уходят, напоследок бодро прощаясь коротким взмахом девичьих ладоней. И снова – зима, пустота, контраст иссиня-черного на небе (и на Марке) и белоснежного на деревьях, асфальте, крышах и наружных подоконниках, – наслоившегося снега, сверкающего в свете электрических фонарей. Марк жует черную лакрицу, смотрит в черное небо, у него черные глаза и черные слова, когда он говорит: – А ты, я так понимаю, тоже. Донхек щурится недоверчиво, глядя в его задумчивый профиль. – Что – тоже? – Не нашел свой идеальный камешек. На это Донхек совсем не знает, как отвечать, а признавать, что Марк читает его, как открытую книгу, ему не хочется и подавно. Это правда – ему больно, его, вообще-то, бросили, всю душу будто обглодали, как околевшие бродячие собаки – кости на морозе, у него внутри все такое чувствительное и горящее (в контраст и противовес лютой зиме), что лезть – себе дороже. Конечно, он не нашел свой идеальный камешек. Конечно, он вообще отныне сомневается, что эти идеальные камешки существуют, а масла в огонь (в самом благоприятном смысле) подливают стэндапы Дэниэла Слосса, который под крайне юмористическим (и оттого – еще более тоскливым) соусом рассказывает о том, как это наивно – думать, будто в мире, где семь миллиардов людей, ты нашел свою родственную душу на соседней улице. А может, родственных душ вообще не существует. Откуда Донхеку это знать? Откуда вообще хоть кому-нибудь в мире это знать? Только парень, сидящий сейчас перед ним, жующий (крайне отвратительную, как это вообще можно есть в здравом уме?) лакрицу с видом величайшего мирского удовлетворения, выглядит так, будто – правда – знает. Что все ответы есть в карманах его длинного черного пальто, вместе с крепкими сигаретами и помятыми чеками на акционное имбирное печенье из – их общей – любимой кондитерской. Донхеку очень больно вот так, когда в его сердце пытаются ковыряться, – так еще и человек, который знает его через несколько совместных лепок снеговика и один перекур, – так что он меняет тему разговора на нейтральную, надеясь, что Марк хотя бы здесь не соскользнет на свою привычную философию. Они знакомятся, Марк рассказывает, что с совсем недавних пор подрабатывает на фрилансе и живет в гордом одиночестве с того самого дня, как съехал от родителей. Донхека искренне поражает то, с какой гордостью, каким величием он рассуждает о собственном одиночестве, – почти маниакально. Жидким звездным потоком из его бледных от мороза губ льются пламенные речи о том, как недавно он купил новые суккуленты, как завел кота, как сделал перестановку в комнате в три часа ночи под джаз пятидесятых, как заказал из мебельного (и даже не из донхекова!) большое бархатное кресло, чтобы в нем, вальяжно развалившись, читать своих любимых латиноамериканских классиков, как он каждое утро делает себе в турке настоящий египетский кофе, как он представляет, что металлическая дверь его подъезда – это, на самом деле, некогда разрушенные ворота Иштар, и что все скидки на рождественский клюквенный чай в комбини под домом сделаны исключительно для него. Он не устает говорить о себе, а Донхек – и это поражает его сильнее всего на свете – совершенно не устает слушать. Но в какой-то момент Марк, по всей видимости, понимает, что слишком долго не затыкается, а потому как-то очень несуразно комкает всю свою (до этого размеренную и текучую, как патоку) историю в один-единственный вопрос: – А ты с кем будешь на Рождество? И Донхеку становится так стыдно-стыдно, буквально хочется из бабочки стать снова гусеницей и забраться в кокон, никого и ничего не видеть и не слышать, не знать, что он – человек, которому правда нужны другие люди. Поэтому он, сделав глубокий и смелый вдох, решается на безобидную маленькую ложь: – С друзьями, конечно, – фыркает он. – Нас будет по меньшей мере десять человек и ночью мы все вместе поедем за город запускать фейерверки. Как в красивом кино, которого со мной никогда не случалось. – А ты? Здесь Марк ненадолго задумывается, поджимает губы, прекращая жевать лакрицу, и спустя, быть может, минуту, говорит: – Посмотрю праздничную мелодраму по tvN. Выпью бокал сидра. Съем куриные рулеты, которые сам приготовлю. В полночь загадаю желание. Выкурю сигарету. Усну. Донхека будто скручивают в тот самый куриный рулет. – И… все? – Ага. Сглотнув почти болезненный ком в горле, он отворачивается от Марка и несколько минут просто абсолютно бездумно и молча пялится в пустоту перед собой. Как же так? Почему кто-то совершенно не боится одиночества? Кем нужно родиться и какое отрочество прожить, чтобы в свои двадцать два (вроде же ему двадцать два?..) совсем не бояться умереть одному? Донхек-то все это время полагал, что бояться этого, когда твоя жизнь еще даже не началась толком, – вполне нормально. Он еще недавно увидел в одном из эссе своего любимого публициста, как тот называет сорокалетнего режиссера «совсем молодым». Выходит, в том, чтобы быть одиноким, когда ты «совсем молод» и вовсе нет ничего постыдного? Но как же так? Почему Марк собирается быть один в тот день года, когда одиночество (по мнению Донхека) должно быть административно наказуемо, но рассказывает об этом с самым непоколебимым и мечтательным выражением лица на свете? Что-то не клеится. Не сходится. Донхек подрывается на ноги и скромно кивает на прощание. – Я замерз. Марк дожевывает последнюю лакричную палочку и поднимает на него нечитаемый взгляд. – Йерим мне кое-что рассказала о тебе. Здесь донхеково сердце на секунду падает в пятки. Ну, конечно, разве стоило ждать чего-то другого, в особенно сильном душевном порыве изливая свою тоску… младшекласснице? Конечно, пару недель назад, когда все только-только случилось, он не выдержал и позорно расплакался, пока сидящая рядом на скамейке Йерим показывала ему свою новую раскраску. Донхек смотрел на контуры принцесс, сказочных пони и единорогов, слушал воодушевленный детский голос и звонкий радостный смех, а в голове у него назойливо билось, будто стремясь согнуть и сломать железные прутья, одно чертово слово: «Больно». – Это Пинки Пай. Ты знаешь Пинки Пай? «Больно». – Вообще-то, хоть я и девочка, но мне нравятся еще трансформеры! Не вижу ничего плохого в том, чтобы девочке нравились трансформеры, но мама немного ругает меня за них… «Больно». – Поэтому трансформеров я раскрашиваю, только когда хожу на ночевки к Сыльги-онни… «Больно». – Оппа, ты слушаешь? И в тот момент Донхек и сам не заметил, как уже зажимал свое лицо ладонями, жался губами к заледеневшим от мороза запястьям, и задыхался от слез, потому что боль пульсировала во всем его теле, как горячее жидкое олово, переливаясь через края его жалкой человеческой оболочки и не желая никуда деваться. – Оппа? Донхек, наверное, до конца жизни будет ненавидеть самого себя за то, как он напугал тогда несчастную Йерим. Девочка бегло свернула на коленях все свои раскраски, внезапно даже не боясь того, что они могли помяться, и мягко, как могла, сгребла его в несуразные детские объятия. Донхек поддался и позволил гладить себя по волосам, крупно вздрагивая от слез. И сейчас он внезапно ощущает абсолютно такую же потребность расплакаться, глядя в целиком непоколебимое, застывшее, будто гипсовое лицо Марка напротив. Почему тебе не больно, почему тебе не больно, ты ведь тоже одинок, как и я, почему тебе не больно есть свое имбирное печенье в одиночестве и смотреть мелодрамы, прекрасно зная, что тебе некому будет расплакаться в плечо после, почему тебя не разрывает на части неописуемым ужасом одна лишь мысль о том, что тебя никто никогда не поцелует снова, что ты состаришься, так и не сняв ни перед кем свой поеденный молью свитер, почему ты такой счастливый, ешь лакрицу, как ребенок, в минус девять или сколько там, почему ты такой счастливый, зная, что сейчас пойдешь в дом, в котором тебя никто не встретит? – Ты действительно любишь драматизировать, – заканчивает свою мысль Марк в тот момент, когда Донхек уже успевает забыть, с чего он вообще начал. – Но я тебя понимаю. Немного. Не понимаю только этого страха в твоих глазах и откуда он берется. Ты боишься того, что не знаешь, что тебя ждет? А хоть кто-нибудь из нас знает? Донхеку не нравится, что это превращается в психологический сеанс. – Ты сейчас начнешь мне затирать какую-то ересь в духе «нужно смириться и жить дальше»? Именно это Марк и делает, слишком расслабленно пожимая плечами. – Очень часто хорошие вещи обрываются без нашего ведома и, тем более, без нашей на то воли. Это просто случается, и подготовиться к этому нельзя. Все, что мы можем сделать, – это принять ситуацию такой, какая она есть. – Я принимаю, – отважно отвечает Донхек. Марк хмыкает и не менее отважно резюмирует: – Что-то не похоже. Его открытость, смелость и абсолютное отсутствие тактичности бьют Донхека прямо в живот чем-то металлическим и тяжелым. Он пятится назад и, даже не прощаясь, скрывается во всеобъемлющей темноте подъезда, оставляя Марка наедине с его звездами и его лакрицей. ; – Марк-оппа хороший. Донхеку приходится кивать и соглашаться, ведь он просто не может осмелиться лишать Йерим этой искренней, несколько наивной детской улыбки. Она пока верит в людей, пока не успела разочароваться, хотя и Донхек – чего греха таить – какой-то глобальной катастрофы на своем веку пока что пережить не успел. Просто расставание, особенно такое внезапное, на стадии, когда все казалось многообещающим и простым, многое в нем поменяло местами. Перекрутило, переиначило, заняло мутной илистой темнотой ту пустоту внутри, которую он старательно освобождал от хлама, чтобы заполнить любовью к другому человеку, к их будущему вместе. Но теперь уже ничего из этого не имеет значения. – Хороший-хороший, – поддакивает Донхек, а сам смотрит в никуда сквозь промозглое ничего, что на самом-то деле вовсе и не «ничего» – а прозрачная толща морозного воздуха, накрывшая собой детскую площадку. И будто бы у этой же толщи он спрашивает: – А с чего ты, кстати, это взяла? Донхек, конечно, знает, что в вопросах чтения людей (особенно взрослых) дети – самые проникновенные создания на свете, обладающие такой магией, которую постичь по собственной воле попросту никому не дано. Они не привязываются к людям за что-то конкретное – Донхек вообще склонен верить, что все дети слепы. Достаточно тебе протянуть руку, чтобы убрать соринку из волос ребенка, – и он ухватится за рукав твоего пальто так цепко, что даже тебя самого заставит поверить, будто ты хороший человек. А ты ведь – ничто. И сам такая же соринка. – Он любит лакрицу, – Йерим шмыгает носом. – Из всех взрослых, которых я знаю, он один любит лакрицу. И чужой честный, несдержанный смех вмиг разрезает собой ту самую морозную толщу. А ведь и действительно – иногда хватает просто любить лакрицу, или имбирное печенье, или звезды, чтобы тебя было достаточно. Иногда можно быть вообще ничем – и тебя будет достаточно. Донхек резко встает, пряча обе ладони в карманы. – Пойду-ка отыщу Марка. Марк отыскивается спустя пятнадцать минут и половину сигареты в очереди возле кондитерской лавки – снова всеобщий ажиотаж, на этот раз – на пряники. Донхек с осторожностью вклинивается в очередь, стараясь не задеть никого из оживленно болтающих незнакомцев плечом, и не здоровается с Марком, а просто с претензией смотрит ему в лицо. В чем состоит его претензия – он сам пока не знает. Марк прячет губы в большом шерстяном шарфе пыльного серого цвета, но глаза у него на мгновение вспыхивают улыбкой. – Пряники, – спокойно говорит он вместо приветствия. Донхек согласно кивает, борясь с желанием протянуть вперед руку и опустить ткань его шарфа на шею. – Пряники. Немногим позже они прогуливаются в никуда по заметенной снегом безветренной улице, оба – с большими коробками рождественских пряников в руках. Марка как-то очень бодро пружинит на каждом шагу, и Донхек его энергии даже побаивается, не решаясь начать разговор. Когда они останавливаются, Марк говорит, что хочет закурить и без разрешения водружает свою коробку пряников поверх донхековой. Сигареты, зажигалка, огонек, затяжка. Донхек: – Дай тягу. Марк подносит сигарету к его губам. Мгновение, вспышка, секундная завеса дыма между их лицами; Донхек затягивается так сильно, будто хочет в этой винстоновской горечи задохнуться, а когда снова фокусирует взгляд поверх Вавилонской башни из пряников, то видит, что Марк напротив – улыбается. Большая честь. Они снова идут в никуда, снова молчат, правда Марк изредка пытается зацепиться за какие-то повседневные детали, будто бы ему физически неприятно держать рот закрытым дольше пяти минут: – Я пью очень много чая. Как ты думаешь, чем бы люди вообще занимались, если бы чая не существовало? – О, а ты смотрел последний фильм Рефна? Как он там назывался… – У меня кот в последнее время плохо ест. Вот думаю, не заболел ли… – Я, вообще-то, родителям звоню только по праздникам. Слишком люблю свободу, во всем, а меня в детстве чересчур опекали. Пекли, можно сказать, вот как эти наши пряники… – А ты пряники, кстати, с чем ешь? Я люблю их щедро обмакнуть в варенье, можно еще кусочек масла положить, но это для совсем отверженных… О, кстати об отверженных, я недавно читал просто ошеломляющее эссе о том, что характер Жана Вальжана нужно интерпретировать вообще по-другому… – Нет, ну ты представляешь? И говорит мне, значит, эта бабулечка, божий одуванчик, что у меня номер квартиры, видите ли, несчастливый, а я ей… – Марк. – А? – Марк замирает, хлопая длинными ресницами, и Донхек вмиг не знает как продолжить. Он не то чтобы устал от чужих рассуждений – просто достаточно трудно уследить за столь бурным потоком речи, когда у тебя все это время вертится в голове один-единственный вопрос. А именно: – Как жить дальше? Не пряники твои, не коты, не Рефн (хотя Рефна Донхек очень уважает), не варенье с маслом, не творческое наследие Гюго, не бабушки и квартиры… вот, что мне важно узнать. Марк прикусывает сигаретный фильтр и лепечет не совсем разборчиво. – В смысле? Донхек, ни капли (вот честно, ни капельки) не уставший тащить три килограмма пряников на протяжении последних двадцати минут, тяжело и многозначительно вздыхает. – После расставания. Вместе с дымом от очередной затяжки ему в лицо летит эта типичная маркова (странно, что она уже успела запомниться так хорошо) мудрая усмешка – мол, ну конечно, не зря ты именно у меня спросил, а у кого же еще разведывать о таком, философском и насущном. – Не расслабляться, – хмыкает он. И здесь уже черед Донхека: – В смысле? Они как-то одновременно, не сговариваясь, решают возобновить шаг. – В смысле, еще слишком много людей на этой планете (а может, и за ее пределами, если доживешь) разобьют тебе сердце, поэтому расслабляться не стоит. Донхек останавливается снова, но на этот раз Марк уже ему не вторит. – Не расслабляться? – неверяще переспрашивает он. – Для тебя отношения, что ли, спорт какой-то? – А почему нет? – как-то своевольно и крайне забавно отвечает Марк через плечо. – Все как в спорте. Или на войне. Донхек думает о его словах слишком долго и слишком напряженно для того, чтобы пытаться и дальше поддерживать разговор, а потому, когда они доходят до развилки, на которой должны расстаться, просто молча возвращает Марку его пряники. Каждому – по коробке пряников, по затяжке, по улыбке, по тонне неотвеченных вопросов. Марк салютует на прощание ладонью от виска, как солдат или бродячий бард. – Бывай. И только глядя ему в спину, белую от снега, Донхек вспоминает, что завтра уже Рождество. ; Этим вечером в канун Рождества Донхек почему-то чувствует себя гораздо лучше, чем прежде. Да, предвкушение собственного одиночества в самый магический день в году все еще накатывает на него тяжелой, свинцовой паникой, но он умудряется отвлечься, когда на всю квартиру включает «Отчаянных домохозяек», зажигает ароматические свечи, набирает ванну и принимается поедать пряники, пока они еще свежие и буквально тают на ладонях и во рту. Донхек и сам не понимает, как отчаянно пытается создать иллюзию присутствия того, кто никогда уже не придет. Все. Стоп. Точка. Не важно, бросили его перед самым Рождеством или же бросили бы в любой другой день года – это все еще расставание, это все еще неумолимо больно, это все еще нужно пережить. Возможно, именно переживание является ключом даже к тем вещам, на которых нет замка, которые для нас, простых людей, попросту запечатаны. Возможно, нужно пережить тоску, чтобы почувствовать, что она конечна. Возможно, возможно, возможно… пряник приятно хрустит во рту, остается налетом немного приторной сладости, а Донхек выходит из ванной, облачившись в большую мягкую пижаму, и решает заварить чай. Сериал в спальне – все еще на максимальной громкости, на кровати – поднос с пряниками, кружкой клюквенного чая и (черт с ним с тем Марком) маленькая баночка покупного земляничного джема. Донхек ест это все, забывая смотреть на часы, и когда они пробивают полночь, что-то от его изнеженного сердца отрывается вконец, – что-то, прежде висевшее на тонкой алой ниточке. Донхек слизывает джем с чайной ложечки. Надежда. Смотрит в окно – снова снег валит, тучей, стеной. Как красиво. Донхек ставит на паузу сериал, чтобы приоткрыть форточку и подышать. Прислушаться. Тишину разрывают счастливые крики и смех где-то вдали. Изумрудным копьем сияет Намсан. И надеяться уже не на кого. Не на что. Но самую малость хочется, чтобы кто-то (кто-то конкретный) ему сейчас позвонил и, как прошлой зимой, спросил, к примеру, брать домой килограмм мандаринов или два. Не хочет ли он покататься на санках. Как называется тот рождественский фильм, под который лучше всего на свете пьется какао с кардамоном. Никто не позвонит, не засмеется, не спросит. Это – дописанная история в книге, которую запрещается листать в обратную сторону. И поэтому Донхек стопорится на новой, совершенно чистой странице, еще не зная, что первым словом в ней станет: – Марк? – Эй! С Рождеством тебя! – голос в трубке такой счастливый, искренний, простой, что у Донхека на миг сильно-сильно щемит где-то в сердце сладко-горькое дежавю. – Ты ведь загадал желание?.. О, черт. Донхек забирается под одеяло, рефлекторно крепче прижимая мобильник к уху и щеке, будто тем самым пытаясь переместиться в реальность, в которой ему сейчас нет места. Марк рассказывает ему что-то повседневное, жалуется на то, что его взбалмошные соседи едва ли не взорвали кому-то фейерверком машину («Ну, ты наверное слышал, между нами ведь несколько дворов…»), а Донхек все это время думает лишь о том, как сильно хочет напроситься к нему. Не приехать – пробежать, прямо так пробежать эти несколько дворов, в куртке поверх пижамы, с несуразным шарфом на шее, увидеть Марка и сказать ему спасибо за имбирное печенье, за пряники, за лакрицу, за звезды, за все. Но так же Донхек понимает, что не имеет на это никакого права. Одиночество есть одиночество. Его нужно любить, и чужое одиночество нельзя нарушать, если тебя в него никто не зовет. Донхек знает, что Марк – точно так же, как и он сам, – один, наверняка елозится, обложившись сладостями и книгами, на своей кровати, смотрит какой-то праздничный фильм, изредка выбегает на балкон, покурить. И все – сам-сам-сам, даже родителям не звонит, даже не тянется к мобильнику. А Донхеку вот – отвечает. Спасибо. Они еще немного болтают о всякой повседневной ерунде, а в конце разговора Марк с какой-то прежде незнакомой Донхеку ноткой таинства в голосе говорит: – Кстати, у меня есть для тебя подарок на Рождество. Приходи завтра к нам на площадку. – Приду, – беспрекословно. – Тогда… счастливого Рождества, Донхек?.. Донхек немного медлит, потому что ему не хочется сбрасывать звонок, но в конце концов вздыхает и отвечает: – Счастливого Рождества. Этой ночью уснуть ему так и не удается: он смотрит сериал, медленно, но верно уничтожает пряники, периодически отходит к окну, чтобы посмотреть на застилающий все вокруг чистый белоснежный цвет, а затем возвращается обратно под одеяло. И все ради того, чтобы рождественским утром прийти в себя (или все-таки проснуться (?) от недолгой рассветной дремоты) и понять, что собственное тело ощущается абсолютно… пустым. И пустым не в этом драматическом, удручающем смысле, а пустым в своей готовности к чему-то новому. Да хотя бы к новому килограмму пряников. Донхек принимает душ, причесывается, одевается потеплее и бодрым шагом идет на площадку. Радостный смех Йерим он слышит еще издалека – той Марк притащил гигантскую игрушку-трансформера. Мама Йерим, конечно, сначала бросает на подарок косой сомневающийся взгляд, но в конце концов одобряет и заключает Марка в благодарные объятия. Почему они – семья? Донхек медленно подплывает ближе, тянет губы в улыбке, вежливо кланяется маме Йерим и позволяет ей потрепать себя по волосам. Йерим, как обычно, цепляется за его ногу и обнимает крепко-крепко, раз за разом повторяя поздравления с Рождеством. Марк все это время смотрит Донхеку в глаза пристально и молча. Донхек делает в точности то же самое, параллельно поглаживая Йерим по плечу. Почему можно чувствовать себя одной семьей с кем-то, будучи при этом совершенно чужими людьми? И почему это – то, что чувствует Донхек прямо сейчас? Он выуживает из внутреннего кармана куртки большую шоколадку с орехами и ягодами и торжественно вручает ее Йерим, которая в ответ растягивает губы в еще одной широкой благодарной улыбке. Марку он не дарит ничего, кроме долгого взгляда, который и сам для себя не может расшифровать. Они немного прогуливаются вчетвером, мама Йерим сетует на сложное школьное расписание на следующий семестр, Марк вслух вспоминает времена, когда сам был школьником, а Йерим моментами вклинивается, чтобы добавить что-то о том, как сильно она ненавидит математику. Они останавливаются, когда видят большой-большой сугроб, и глаза Йерим загораются от желания слепить снеговика. Скоро весь район будет в наших снеговиках, смеется Марк, но соглашается, однако в самый последний момент, уже почти коснувшись руками снега, вдруг останавливается и садится перед Йерим на корточки. – Малышка, – с тенью улыбки обращается к девочке он. – Подождешь здесь недолго? Нам с Донхеком нужно кое-что сделать. На этих словах донхеково сердце пропускает удар, но он молчит, прослеживая внимательным взглядом за тем, как Марк ерошит кивающую в ответ Йерим по волосам и поднимается с корточек. Затем, скромно поклонившись миссис Ким, смотрит Донхеку в глаза и только безмолвно кивает, мол, пойдем со мной. Донхек семенит за ним – вперед, мимо нескольких соседних дворов, за поворот, за следующий, впоследствии понимая, что они просто, как и обычно, бесцельно петляют. Это заставляет его задать только один вопрос: – Зачем? Спрятав руки в карманы, Марк только пожимает плечами. – Ну, это ведь тебе помогает. Он прав. И дышится легче, и пряников хочется. Они останавливаются вскоре: возле такого же большого сугроба, как тот, с которым они оставили Йерим. Марк обходит его по кругу, присматривается, а затем возвращается к Донхеку и внезапно останавливается уже не рядом, а прямо напротив него – в одном ничтожном шаге. Он как будто бы знает, что Донхек ни словом ему не попытается перечить (он в принципе сейчас – такая безвольная пластилиновая масса, что лепи себе из него, что душе угодно): одним размашистым жестом снимает с собственной шеи шарф и подносит его к донхекову лицу. Это странно, и во рту сохнет внезапно, – но Донхек все еще не говорит ничего, просто позволяя Марку завязать себе глаза. Шерстяная ткань пахнет сигаретами и зимой, Рождеством пахнет, таинством, сказкой, даже имбирем и пряниками. – Ты доверяешь мне? – закончив, негромко спрашивает Марк. – А почему я должен? В следующую секунду Донхек чувствует чужую ликующую усмешку на ничтожном расстоянии от собственных губ и затаивает дыхание. Сквозь эту усмешку Марк шепчет: – И это правильный ответ. И затем чужие ладони мягко, но уверенно толкают его в плечи, заставляя пошатнуться и упасть. Донхек сам не понимает, почему не успевает отреагировать вовремя, но на долю секунды его сердце валится куда-то в пятки, а он сам – в огромный снежный сугроб за своей спиной. Одной рукой срывая с лица шарф, Донхек поначалу щурится от яркого солнечного света, а затем фокусирует взгляд на триумфальном лице Марка прямо над собой. – Вот так нужно, – он протягивает Донхеку свою ладонь, – в любовь валиться. Одним махом, а не, как ты, ползком и затаив дыхание. Доверительно вцепившись в чужие (удивительно горячие) пальцы, Донхек разрешает поднять себя на ноги и несколько секунд просто молча смотрит в непроглядную бездну глаз напротив. В этот момент он кристально ясно как никогда прежде осознает главную прелесть, главное таинство, главное сокровище одиночества. Только в одиночестве могут существовать такие моменты и так тебя задевать. Навылет, напролом, насквозь, хвойной иголочкой в палец, палочкой корицы в глинтвейне. Если бы Донхек был с кем-то он бы себя остановил, одернул – сделай шаг назад, не смотри ему так близко в глаза, не ищи там ту бездонную глубину, которой не существует, не дыши его шарфом и в его губы. Но сейчас Донхеку – можно, можно, можно. И кто ему запретит, скажите на милость? Он один. Ему можно влюбляться. – Буду знать, – наконец выдыхает он, не пытаясь отряхнуться от снега, хотя он буквально липнет даже к губам. – А с чего ты взял, что я так влюбляюсь? Марк улыбается еще раз и наконец делает безопасный шаг назад, разрывая между ними это ничтожное расстояние, идеальное для поцелуя, которого не было бы, не будет и в принципе быть не может. Но. Донхек возвращает ему шарф. Марк ничего не говорит. Они расходятся по домам. Точнее, Марк – обратно к Йерим, а Донхек – домой. Идет он вприпрыжку, почти танцуя, и ему даже плевать, что на него косо поглядывают прохожие. Он запрокидывает голову к небу, ему хочется петь и смеяться, он взбегает на свой этаж по лестнице вместо лифта, распахивает в квартире все шторы и с разбегу, счастливый, валится на свою большую мягкую кровать. И вдруг начинает страшно, отчаянно, громко плакать, практически скуля, будто избитая псина. ; Донхек – не из тех, кто способен, к примеру, с легкостью удалить все совместные фотографии и сделать вид, будто человека в его жизни никогда не существовало. Ему слишком дороги все детали, все моменты, связанные с его прошлой любовью, и он в любом случае оставит их рядом с собой, даже если они будут еще очень долго приносить просто невыносимую боль. Спустя несколько дней после Рождества он возвращается на работу, и это помогает отвлечься. Снова клиенты, ссоры, ересь, мишура и гирлянды. Год подходит к концу, а Донхек так и не сделал слишком многое из того, что на самом деле хотел. Не поцеловался под омелой с любимым человеком (да и в принципе никак и ни с кем не поцеловался), слетел с повышенной рабочей премии, потому что последние пару месяцев практически ежедневно был сам не свой на работе и вместо приевшихся активных продаж и консультаций просто большую часть времени протирал пятой точкой диван в подсобном помещении и молился, чтобы день поскорее закончился. И, пускай Донхек и заканчивает год на самой серой ноте из всех возможных, он может попробовать (хотя бы попытаться) начать его с оттенка на несколько тонов светлее. И начинает он с того, что моет окна. Да, в мороз. А какая разница. Потом только понимает, какую ересь натворил, и смеется сам с собой, опустившись на пол с тряпкой в руке. Смеется, потом плачет, потом опять смеется. Делает перестановку мебели, выбрасывает всякий старый хлам. Не вспоминает о Марке. Выносит на помойку четыре внушительных пакета с барахлом. Не вспоминает о Марке. Едет в торговый центр на шоппинг и оставляет там практически половину декабрьской зарплаты. Не вспоминает о Марке. Пробует – прежде великое для себя таинство – матча латте в кофейне недалеко от дома и не может сказать, что ему не нравится; в принципе, просто нормально. Оставляет бариста неплохие чаевые. Идет домой пешком, кивая головой в такт песне в наушниках. Готовит сам себе ужин и ест его в одиночестве, больше не пялясь в слезах на пустующий стул напротив. Да и в принципе этот стул убирает. К черту его. И все еще не вспоминает о Марке, да? Марк вспоминается сам: звонит спустя неделю и торжественно заявляет, что ему не с кем пойти в музей. Донхек, который картины привык разглядывать в Google Arts, ворчит, но соглашается, застегивая на все пуговицы теплый вязанный кардиган. – Разве ты не любишь ходить в такие места один? Как и в принципе делать все остальное, мысленно добавляет Донхек. Марк хмыкает, пожимая плечами, пока они стоят в очереди к билетной кассе. – Люблю, – соглашается он. – Но сегодня захотелось с кем-то. Донхек толком и не знает, почему это простое «кто-то» – даже не любовь моя, не солнышко, не радость, – разливает по его брошенному всем миром телу столько молниеносного тепла. Комната за комнатой, зал за залом, они проходят несколько выставок и инсталляций – от совсем древних периодов до современного искусства – и Марк присматривается к каждому полотну и каждой скульптуре, будто какой-то критик-оценщик. Донхек узнает много картин, но его не тянет так пристально изучать каждый застывший мазок масла, – не хватает его за шкирки такая страсть к искусству. А Марк выглядит даже мило – спрятав руки в карманы, склоняется с идеально ровной спиной перед очередным фарфоровым ангелом, будто собирается его вот-вот невесть за что отчитать. Они почти не разговаривают (Марк с Донхеком), но чувствуют себя уютно, а после музея решают зайти в кофейню, где вновь проводят эксперимент (на этот раз – вдвоем) с матча латте, уже окончательно разочаровываясь (сходит лавиной пелена с глаз, спадает ажурная вуаль; возможно, некоторым вещам просто суждено случиться в нашей жизни лишь единожды), но все равно допивая до конца. По домам? По домам. И даже не по сигарете? Даже не по сигарете. И даже не по прянику? Даже не по прянику. – Стой, – Донхек пальцами ловит Марка за рукав – очень невесомо и мягко, почти что и не держит совсем. Вот-вот вырвется и полетит себе к своему свету, точно мотылек. Но он – оборачивается и смотрит пытливым выжидающим взглядом. Как раз на распутье, где они должны разойтись и пожелать друг другу спокойной ночи. – Зайдешь ко мне? Раз уж у тебя сегодня день анти-одиночества. А Марк даже спорить не смеет – соглашается и даже как-то будто веселеет, принимаясь трепаться без умолку, пока Донхек ведет его перипетиями дворов в сторону своего дома, параллельно роясь по карманам в поисках ключей. Параллельно с этим как-то понимается: одиноким можно быть и рядом с кем-то. Одиноким можно быть, целуясь с любимым человеком. Одиноким можно быть во время самого потрясающего занятия любовью в своей жизни. Одиноким можно быть, надевая кому-то кольцо на палец перед алтарем. А все почему? Потому что в одиночестве нет совершенно ничего плохого. – Вон там кухня, там ванная, там моя комната… А Марк, дурак, так и стопорится в прихожей, медленно разматывая шарф и стаскивая его со своей бледной лебединой шеи. Пялится в одну точку на стене. – Это у тебя Фридрих?.. Донхек выглядывает из комнаты, немного откидывая голову назад. – Ага. Странник над морем тумана. Марк сбрасывает пальто с плеч. – Я знаю название. Моет руки, приглаживает ладонями немного кудрявые после улицы (как и всегда) волосы, проходит в кухню, где Донхек уже вовсю возится с чайным сервизом, который ему привезли родители на прошлый день рождения. – А почему именно эта картина? – Марк, к его удивлению, не садится за стол, а становится рядом, упираясь поясницей и ладонями в соседнюю столешницу. Донхек только пожимает плечами. – Понравилась. – Точно, – уголки чужих губ трогает мимолетная улыбка. – Иногда большего нам и не нужно, правда? «Думаешь, Йерим когда-нибудь найдет идеальный камешек?» Маленький прозрачный пакетик жасминовой заварки тонет на дне кружки с кипятком, Донхек раскладывает на небольшие блюдца печенье, пряники и ломтики шоколадного бисквита, который он вчера сам испек по рецепту из интернета. Марк за этим всем следит безмолвно, только улыбается как-то нечитаемо и хитро, и что-то новое есть в его глазах, тяжелое, острое. – Почему ты так смотришь? – наконец не выдерживает Донхек, бормоча, но не глядя в ответ. И совершенно внезапно ему дают самый прямой и честный ответ из всех возможных: – Потому что ты начинаешь мне нравиться. Это прямо-таки дает какую-то пощечину. – А до этого, значит, не нравился? – Не-а, – Марк качает головой так, будто это – очевиднейшая из истин. – Я в принципе не люблю людей, которые не умеют ценить одиночество. А ты вот, я посмотрю, начинаешь учиться. И в этом есть часть моей заслуги, правда?.. Донхек фыркает. – Звучит так, словно ты красуешься. – А я этого и не скрываю. Ну, конечно. Марк вдруг немного разводит руками в стороны, будто только сейчас додумался до чего-то невероятно простого, будто ему яблоко на голову свалилось, в конце-то концов, и говорит: – Вот же, как оно просто, – хмыкает. – А ты у меня спрашивал, как жить дальше, как жить дальше… как только учишься жить сам, как только тебе больше никто не нужен – вот в какой момент к тебе начинает будто магнитом тянуть всех остальных. Только ты уже можешь фильтровать, кто из них стоит того, чтобы остаться с тобой, а кто – нет. И неведомая сила тянет Донхека за язык: – А ты – стоишь? Марк пожимает плечами. – Это уже тебе решать. А я – стою? А как эта «стоимость» вообще измеряется? Заваренная жасминовая ерунда медленно остывает в кружке, бисквит засыхает