
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Голод впился под кости так прочно, что выдрать нельзя — можно приручить, погладить, приласкать; пустить руками по локоть в себя, зубами по дёсны в себя, неразделимо и по уши в себя — а выдрать нельзя.
Примечания
это не метафора на трансгендерность
Посвящение
мне
А.Ю. Барановскому ("Диетология" — коллосальный труд), а также А.А. Вишневскому, С.С. Рудакову и Н.О. Миланову ("Хирургия грудной стенки — руководство" ну просто страшно красивое и замечательное)
I
14 декабря 2021, 01:57
Это, может, было бы хоть сколько-то ироничным, будь оно неожиданным. А оно не было. Такой момент, когда, кажется, хоть что с тобой случись — ты сделаешь вид, что так и было задумано. О, провидение. Вот так получилось и с ним. Возвращаясь с промёрзлой насквозь вонючей калининградской улицы, он вовсе не удивился, когда в собственном доме его что-то сбило с ног, впечатывая головой и плечом в стену. Впрочем, чёрт, да кто там ещё?
Кто ещё — что ещё.
Что-то вязкое и большое, смотрящее бездной... глаз? и одновременно совсем слепо, ни в один глаз; безмозглый оскал разрезывает непонятное собой лицо, чёрные когти-руки тянутся вокруг него обернуться — он неудомевает, но как-то отстранённо, беспечно — а потом доходит.
А. Да это же я.
Бездна глаз концентрируется до чего-то одного, на редкость, кстати, отвратительного одного, и действительно — до никого, кроме него, ну вылитое отражение из неразбитого зеркала: чёрные волосы, липко-мерзкие и противные, розовая шуба, щетинящаяся грязной собаческой шерстью на плечах и предплечьях, впрочем, сейчас убранная в шкаф. Растроганно улыбаясь в ответ на слепую-глазастую смесь из ненависти — ненависти, и осуждения, и чего он ещё там видит? — он из себя выносит хорошее такое:
— Ну привет.
Формальность. С собой обычно молчишь. Себя обычно любишь больше всех, ненавидишь и того больше, а если трогаешь — то не так, обычно не так, обычно не чтобы физически и весом в холодный плиточный пол, и не как-то бешено рассиживаясь на собственных коленях в молчащем торжестве победы. У кого ты выиграл, мой милый? Себя не переиграть.
Чувства притуплены чем-то принятым, ладони хорошо так по полу разложены каждой фалангой каждого тупого пальца — о плитку вдоль и по диагонали; может, от того руки и немееют, может, от того и по локоть и в спектре от лёгкого покалывания до тяжёлой бесчувствительной деревянности, может, от того и иглы даже где-то под кожей лица, в самой улыбке, в самой челюсти, самих зубах и дёснах — так и тянет щёлкнуть предпоследними перед собственным глупым лицом: давай, давай, что ты мне сделаешь? Пол-лица бы так на зубах и оставил.
До этого кратко (кротко) неподвижная (непосильная) фигура с его колен теперь шевельнулась, скользнула с него в сторону, схватила его за ноги и дёрнула на себя, с опоры на стену спуская совсем на пол всей поверхностью тела. И с черта ли оно немеет, это тело, но ещё поддаётся импульсам? Он-не-он нависает над ним с улыбкой, над самим собой нависает, получается, капает на самого себя какой-то жижей и оценивающе изливается (извивается) чувствами. Вот что-что, а чувства здесь несанкционированы, с ними ему... Блять, бросай на меня чувствовать, мне дела нет. Я сам могу. Я знаешь, как сам могу? Не знает — не знает: стремится узнать, стремится залезть и узнать, залезть внутрь, в нутро с локтями и коленями и до последней ворсинки уродливой розовой шубы, (интересно, а каблуки на нём тоже есть? ноги можешь не вытирать) залезть и что-то там в нём найти. Ну-ну. Ищи-ищи.
Его-не-его злит такая покладистость — в смысле ищи? Найду. Ещё как найду. Он беззвучно ругается и плюётся ядом, или кровью, или продолжением глаз и бездны, и лезет горячими руками под короткое чёрное бархатное платье, стимулируя странные реакции от выдержки вязкого онемения; не пытается непосредственно снять платье, на чём спасибо, а то было бы совсем странно — кто бы говорил — но, быстро бросив попытки его задрать, спускает его с плеч и тянет ткань вниз, обнажая доступ к телу, обнажая тело. А там утыкается карпалами рук в солнечное сплетение и так и замирает. Честно? Это что-то новое. Его почти что тянет положить руку под голову, устроиться поудобнее, наблюдая свою нерадивую копию снизу вверх, но да ладно, чего фамильярничать, полежит как есть. Что-то очень хорошо подсказывает ему, что будет дальше. Ну так?
Жар рук острыми пальцами чертит полукруг по его голой коже успокаивающим коротким этюдом, а затем кончает их театрально-постановочную, одного актёра, прелюдию: пробивает плоть вниз под углом в девяносто, рвёт мясо откуда-то с шестого межреберья влево и на себя. Он гнётся и шипит, ёмко и холодно; с привычной нечеловеческой силой, с хирургической точностью, вскормленной собственноручно разделанными трупами и трупами и трупами людей и животных, разрез вспарывает его вниз по линии живота и останавливается, когда оперирующий удовлетворён. Кровь. Хоть она-то согреет на ебучей плитке?
— Ты же знаешь, что я не могу умереть? — выдохнув, он почти смеётся, спрашивая скорее у себя, чем у... себя, даже не спрашивая — напоминая — о такой досадной неприятности, как несмерть.
В ответ мясник с его лицом откладывает дело, только чтобы придвинуться поближе, опираясь на покрытые бархатом спущенного платья бёдра, и заглянуть ему в самые глаза, так близко, словно он собрался эти глаза целовать — открытыми — но ладно, держит губы при себе, улыбается ими молча и с чувством: конечно. Если б ты мог — я бы давно сломал тебе шею.
А так вместо шеи в его руках пласты кожи и мышц — он снимает их с нижних рёбер, распечатывает его, как плохо склеенный конверт, открывая этажи разномастных кровавых внутренностей, исходящихся швами: капроновыми, шёлковыми, да даже вонючими металлическими скобами — потому что он в отчаянии — и узловыми, продольными и серозно-мышечными, танталовыми и вворачивающими — ха. Он и не предполагал, что их там столько. Как давно он научился рвать себя на части? А сшивать обратно?
Вместо реминисценций над судьбой своего кишечника ему достаётся морщиться от острой-вязкой-нежной боли чужих грязных рук в его чреве. Впрочем, с чего бы чужих? Разве это не его собственные руки, его тело, его внутренности? Разве это не его пальцы перелистывают толстые рыжеватые страницы его брыжейки, тяжёлой от кишечной каймы? Потерявшие чувствительность руки почти тянутся придерживать себя-не-себя за локти, ненавязчиво-требовательно направляя движения глубже в липкие горячие пассажи своего кишечника, местами ещё живого, скользящего меж дистальными фалангами большого и указательного пальцев мягкими поворотами.
— Штопанный-перештопанный, ты. Истерзанный, а зачем? Ни смерти, ни жизни. Спасения нет. Ты гниёшь, — говорит один из них.
Бесцельной улыбкой тянутся губы второго. Он кивает.
Потеря крови играет свою роль в том, как немеет тело. Под ловкими пальцами рвётся брыжейка, позволяя им поддеть тощую кишку, и он тащит её на себя — без спешки, хорошим сильным движением, дерущим присоединённый к задней стенке брюшной полости париетальный листок. Органы не чувствуют боли. Органы не чувствуют боли, но звук лопающейся склизкой ткани, и металлический запах, и острая жестяная тяжесть раскройки мешают это осознавать. Он смотрит, как тот касается вынутого органа своей щекой — так касаются щекой руки возлюбленного. На его лице остаётся влажный развод чернильной крови, из груди вырывается полный горечи вздох, и тоска, с которой он смотрит в ответ, не должна физически умещаться в живом существе. С тем же взглядом он отпускает тощую кишку, размещает руки на поперечной ободочной, впивается в неё когтями и рвёт её, ещё раз и ещё — пока не вскидывает голову и не улыбается, дико, помешано, счастливо.
И счастье заразительно.
Чёрный бархат липнет к закостеневшим окровавленным бёдрам. Чёрные когтистые руки уничтожают бесполезное не подлежащее смерти тело.
За окном слышен хор вечерней церковной службы.
Последние лучи заходящего солнца, падавшие на стену прямо над его головой, усекаются до тонких алеющих линий и гаснут. За ними следует синее и фиолетовое, тенями стелющееся за его спиной, по обе его руки и вокруг. Темнота почти не шевелится, но в ней оскаленные в ожидании зубы кажутся длиннее, а тело — чудовищнее: покрытое язвами, оно облачено в струящийся звериной шкурой чёрный бархат, и мех шубы топорщится на нём гривой.
В приглушённом цветовом зрении кровь на его руках — совсем чернильная. Кожа — в освещении средняя между тёмно-синей и чёрной — оттенком плавно уходит вверх по предплечьям. Он шумно разминает шею, не отрываясь от созерцания собой содеянного: вскрытого на полу перед ним тела, с его развороченным кишечником и опущенной головой, блестящей в меру безучастными глазами глубоко исподлобья. С чёрт знает какой целью они взяли этот перерыв. Может, посмотреть на закат, не представляющий никакого интереса для убитого восприятия красок. Может, дослушать вечернюю службу.
Сохранять дистанцию ему, на самом-то деле, едва ли под силу, и ещё минута лишнего, как он заскулит, даст звуку клещами вырвать из сердца кол. Тот всё понимает. Движение находится в очертаниях почти что волной, так медленно и последовательно, пока наконец он не вскидывает голову, не смотрит ему в глаза, и не улыбается приглашающе.
Гостеприимно.
От себя отлучаться совсем непригоже — вот отчего тоска зиждется между ними, стоит им только разойтись. Воссоединение вестимо. Конечное единство безусловно и само собой разумеется, и в его поисках один неприкаянным животным мягко царапает обнажённые рёбра второго, а тот на него во все глаза и все руки, во всю годами выношенную, изжёванную и червоточную нежность: как тебе не жарко в моей тупой шубе. В нашей? Голос слишком слаб спросить вслух, но он всё подразумевает и рвётся обеими руками под свалявшийся розовый мех, шерстит по спине, горячей, влажной, пальцами вверх по позвоночнику. В ответ протест — тому не нравится, он моментально скалит зубы волком, стряхивает его с себя, отклоняется и перехватывает его запястья.
Искра угрозы в глазах — понимающая, подразумевающийся — хриплый смех в ответ. Когти впиваются в покрывающие руки язвы, смех рвётся, озвучивая двоякую боль; ломаются руки, ломается голос, ломается непрошенная нежность.
Завершая начатую работу, он вспарывает тело дальше и глубже. Теперь оно раскроено от края до края, и в него вместились бы хоть все руки мира, пусть он и выбирает ограничиться своими, небережно лезущими красноречивыми когтями под анатомические единицы и в них, лопая брюшину, вырезая каждый отдельный орган или его фрагменты, быстро остывающие вне горячего тела, сырые, трепетные, непропорционально большие и застревающие камнем в узком горле. Он давится, вдыхает со сдавленным шумом, вертит головой, но глотает и тянется за каждым новым куском, выуженным из слоёв кровавой колошматины. Внутри вскрытого перестаёт быть так тесно, но свободнее он никогда не вздохнёт.
Методичное поглощение наскучивает ему уже на проксимальном отделе тонкой кишки, и он отрывается, вытирая рот тыльной стороной ладони, сглатывает и принимается за своего притихшего второго — тут же руками вовсю вокруг его лица, пальцами его пачкая его же кровью, впиваясь ими в подбородок, в начало шеи; тяжёлым дыханием он опаляет щёки и губы и что-то в них, в нём ищет, какую-то определённую толику реакции, заметную лишь с короткого расстояния. А у того нет сил держать глаза открытыми — только улыбаться, впираясь всем существом в навязчивость прикосновения; всеми ощущениями, напротив, больше ни за что не цепляясь, ни на чём не останавливаясь — плавно и динамично — в баланс и контраст тому, как он-мясник почти что отталкивает его, по-видимому, удовлетворённый осмотром, и рвётся до его острых коленей. Дотянувшись, проходится распростёртыми ладонями по талии, цепляет края платья и влечёт ткань, тяжёлую от крови, вниз по костлявым ногам. Тот слабо шевелится, помогая избавить себя от влажного стесняющего бархата. По залитой чёрным плитке ладони сломанных конечностей предательски скользят. Кончив с одеждой, он приближается, уже устраиваясь меж его ног, близко, ближе — птичьи когти пальцев обратно в подбородок, тащит его к себе, замирает у окровавленных вмешательством во внутренности губ, хранящих следы всего, со дна поднятого, и — ...отчего ты не выдумал, чтоб было без мук... — целует его, больно, кусает, что ли, отрывается, словно оценить вкус, и целует хуже; целует жёстче, требовательнее, целует лучше: ошмётки губ остаются в зубах, кровь льёт по подбородку, марая чёрными пятнами грудь. Сквозь изглоданный рот, приоткрытый, проглядывается полоса опоясанных клыками резцов.
Одних губ мало — предательски мало — и он склоняет его голову набок до хруста шейных позвонков, терзает зубами шею и плечи — он голоден. До ужаса голоден. Ему даёт ходить вокруг да около одно лишь только знание: он всё равно достанется ему целиком. Он воссоздаст себя из его мяса, он сделает всё как надо, он начнёт заново, он...
Его гложет бесцельная злоба. Он рвёт, треплет себя по голове каждым стоном боли, кусает глубже, и рвёт хлеще, и слышит больше.
А отстраняется, выдыхая тяжело и часто, лихорадочно, с дурманящей сознание кровавой завесой перед глазами, и грызёт взглядом оценочно-поверхностно. Да, обратно на такое тело платья не натянешь — к счастью, в их странном акте сосуществования двух максим, одношёрстных, равновеликих, тождественных, он в платье сам — и руки его второго, вломленные, неясно на каких костях и мышцах держат его за покрытые бархатом бёдра, стоит ему начать продираться сквозь катакомбы его грудной клетки. С остервенелой точностью, цепкими пальцами в межреберье за межреберьем, выворачивая кости на себя или вниз до их треска и схваченного мучением просыревшего кровью голоса — так ступенями кровельной лестницы он ведёт свою деконструкцию. Из тела обугленным частоколом торчат её обломки. Покончив с этим, он без промедлений впирается локтем в голову, хорошо и по центру, другой рукой находит приличную хватку на нижней челюсти — и тогда с медленным хрустом превращается в мешанину лицо.
За душой ничего не осталось. Остались, быть может, глаза — они следующие, большими пальцами в упор до костей глазниц, тепло и вязко, прочими — гладить виски и скулы. Результативность мерно течёт по щекам. Бездна ни в один глаз почти заняла его место сполна, ей осталось всего ничего: разобраться с мясом, костлявым и жёстким, с останками органов и с дерущими горло костями; ничего-ничего. Если кем и давиться, то только собой. Только с чувством и вдоволь.
Стемнеть успело в глубокую тяжёлооблачную ночь. Чёрт знает, чего он хотел, какой перестройки он ожидал, загоняя-то в горло куски своей собственной плоти. Вряд ли следующий год сборки себя по кускам стоил этого даже близко.