
Пэйринг и персонажи
Описание
Ему достаточно одиноко для того, чтобы не бояться высоты крыш.
Примечания
Маленькое извинение ^^
Пы. Сы. И тут нет никаких РИ.
Я объявляю конкурс. Суть такова:
- Пишете фанфик по любому моему фанфику, кидаете ссылку в коммы (можете заимствовать хоть чуть-чуть, хоть всё, главное – заимствовать)
- Я обязательно читаю, пишу Вам отзыв ^^
- времени до нового года, три лучшие работы получат награду от меня)
Целую, солнышки 😘
небо
13 ноября 2022, 09:02
Его однушка пустая и достаточно грязная, заполненная красками-кистями-холстами, чтобы он натыкался на них на каждом углу. Вообще, он считал, что комнаты у него две, просто в одной по недоразумению стоит микроволновка, тусклая дверца которой в кляксочных пятнах жира, и холодильник, залепленный подарочными магнитами из мест, где он никогда не был да и, честно говоря, совсем не хочет быть.
За исключением этих мелочей его кухня совсем не отличается от спальни. Иногда он засыпает прямо там, в неудобной позе на стуле, конечности затекают, и он едва ли может встать.
Он немного ненормальный — все так считают.
Он весьма смутно помнил своё детство, тёплые руки отца, серьёзно-весёлый голос из радио, большие газеты со странными взрослыми словами в заголовках, тихие колыбельные — для него и его подкроватных монстров, редкие встречи с двоюродными братьями и сёстрами, слишком шумными и суетливыми, слишком приземлёнными — Россия смотрел на них, таких краснощёких, а взгляд его проскальзывал, плыл мимо, вслед за облаками, губы напевали «белая ночь» и «алые паруса», глаза ловили ласковую улыбку отца и вместо облаков убегали вслед за ней — такой быстротечной, оставляющей после себя в душе только лёгкое разочарование согревающих августовских ночей.
Где-то после семнадцатого дня рождения — звеняще-слезливо-дрожащего, не особо счастливого — ему подарили торт и мягкий плед — Россия переехал в новую пустую квартиру, находилась которая на одной лестничной клетке с отцовской, и в новую взрослую жизнь, слишком одинокую, чтобы он смог её полюбить, слишком холодную и слишком осеннюю, без отцовского летнего тепла, без грушевого компота, кабачковой икры и больших газет.
И пусть их квартиры были соседними, встречи с отцом внезапно сократились до раза в неделю на подъездном закутке пятого этажа — кроме них, там больше никто не жил, а квартира России до него отчего-то пустовала.
Они курили, стряхивая пепел сигарет в жестяную, торчащую зубьями консервную банку-пепельницу, а Россия никогда не решался поднять взгляд на отцовское лицо. Ему не хотелось бы увидеть, что той улыбки, которую он ловил раньше, там совсем не было, а была только застывшая в тоскливо-жёлто-осенних глазах тихая горечь, словно отец в чём-то виноват, но застывшие, замёрзшие в горле слова извинений никак не могут вылиться из него наружу.
Россия не выдерживает — всегда уходит первым. Его струны-нервы натянуты до предела, оголены, как провода, и стоит только пролиться на них солёной плачущей воде, как Россия не выдержит, его закоротит, и он сможет-захочет-не-остановится-сделает что-то не вполне правильное, и не вполне то, что им обоим надо, но именно то, что они оба давно, слишком давно хотят.
Поэтому он разворачивается и возвращается в свою квартиру, захлопывая дверь под чужой неслышный, но ощущаемый им вздох. Они ни о чём не говорят.
Россия ненормальный. Все так считают.
С лестничной клетки на чердак ведёт тонкая лесенка со ступеньками-прутиками, на чердаке пыльно, заброшено, валяются доски и кукуют иногда голуби. С чердака можно забраться на крышу их унылой серой пятиэтажки и посмотреть, кутаясь в подаренный на взрослую жизнь плед, на серое взрослое небо, серые соседние пятиэтажки, плешивые копии той, в которой они живут, и серую дождливую осень, из-за которой Россия постоянно смешно до нелепости чихает — каждый раз два или три раза подряд.
Ему одиноко. Наверное, поэтому, когда в бесконечной ленте смартфона, проскальзывающей гораздо хуже облаков и улыбки, но до совершенного взрослой и правильной, мелькает реклама сайта для знакомств, Россия, не задумываясь о последствиях, нажимает на него и регистрируется, поставив серую фотографию в осенне-сером пальто перед зеркалом прихожей с замазанным криво намалёванным серым сердцем лицом.
Он ищет человека, который смог бы ему помочь, хотя и не думает, что люди в самом деле смогут его понять — не потому, что они люди, а потому, что Россия чувствует себя слишком отчуждённо от кого бы то ни было.
Не сразу он понимает, что ищет не помощь, а пародию, а когда понимает…
В конце концов, он всегда был ненормальным.
Копию он, всё же, находит. Настолько похожую, насколько это вообще возможно, и не сразу понимает, что человек с красивым именем «Савелий» и не копия вовсе — он оригинал.
Он сам пишет России однажды. Россия не знает, что наталкивает его на мысль, что это может быть его отец — возможно, всё сразу, но он догадывается уже через неделю, когда на лестничной клетке чувствует на себе взгляд побитой собаки, который золотым летним глазам, потускневшим к осени, так поразительно не шёл, что Россия, в противовес своей обычной молчаливости — они никогда ни о чём не говорили — произносит, давясь «винстон»:
— Как у тебя дела? — ему не стоило. Он понимает это сразу — в горле встаёт липкий, тягуче-трескучий ком, в голове безудержно пусто, и только вязкое тоскливое сожаление повторяет эхом — нестоило-нестоило-нестоило.
Сейчас отец начнёт говорить что-нибудь своим почти стёршимся из памяти, летне-незнакомым голосом, скажет, что он нашёл себе мальчишку в интернете, и что он осенне-взросло-замечательный, совсем не такой, как Россия, и что он теперь не так кромешно-одинок, а Россия…
А Россия просто будет молчать, пусть и сломает свои губы в фальшиво-неидеальной улыбке. А потом возьмёт и сердце тоже сломает, да-да, своими собственными руками.
Чтобы не стучало, а замолчало уже наконец, идиотско-детское, неправильное, и кромешно-несчастно-влюблённое. Придурковатое.
Ненормальное.
Потому что в груди поднимется острым болезненным комом сучка-идиотка-ревность, остро-сладкая, горчащая уже на кончике языка, но он ничего не ответит отцу, потому что в самом деле отец России заслуживает гораздо большего, чем чокнутая, завёрнутая во взрослый серый плед, наблюдающая за серой осенью и сама по себе серая, до сих пор не выросшая ненормальность.
— Потихоньку. А как у тебя? — после непродолжительного молчания подаёт голос отец. Его слова ломкие, чуть-чуть от сигарет хриплые, совсем не летние, незнакомые.
Россия этого не показывает, но он чувствует облегчение, и горло отпускает, словно его держала невидимая костлявая рука. Он думает-думает-думает, точнее, он думает, что думает, а в голове оглушающе-громкая, невообразимая пустота. Такая пустая насквозь и болезненно-ясная, что Россия не сразу понимает, что пустота не только внутри него — она везде.
Ведь это так взросло — жить без всего, в пустоте.
— У меня тоже ничего, — хрипит Россия. Я вот… Рисую. Читал вчера что-то… Забыл название, — голос не слушается, оседает на пол, как пепел почти докуренной серой сигареты. Он правда что-то читал, только в своей пустой, переполненной безликими вещами квартире, он смотрел сквозь страницы абсолютно пустой и бессмысленной книги, едва дышал и сам себе казался пустым.
— Покажешь, что рисовал? — внезапно спрашивает отец. Россия, уже чувствуя, как липкий серый испуг прокатился по телу, поднимает на него взгляд и застывает со словами, перекрывшими горло и воздух.
Отец улыбается уголком губ, таких обветренных, идеально-кривоватых, сладко-пошло-ненормальных. Глаза щурятся, улыбаются вместе с губами, и Россия готов поклясться — сквозь безлико-металлическую золотую радужку проглядывает солнечно-августовский луч. Лёгкие веснушки на прямом, строгом носу и щеках, горят чуть ярче, чуть выразительней, чуть менее серо — и России хочется поцеловать их, поцеловать каждую, признаться каждой в любви, попробовать на кончик языка осторожно, и руки дрожат, так что сигарета из них почти выпадает, а чёртово ненормальное сердце, кажется, во всю наслаждалось внутригрудным солнцестоянием и плясало-плясало-плясало, билось, сумасшедшее, безумное, ненормальное.
— Покажу, — выдыхает он, не думая, а потом вспоминает.
Он рисовал точно не то, что ему хотелось хоть когда-нибудь хоть кому-нибудь показать. Точно не то, что вообще можно было и нужно было показывать. И совершенно не то, что разрешалось рисовать приличному серому нормальному и взрослому существу.
Но было уже поздно. Дайте России право, он бы и на собственное рождение опоздал бы, не то что…
Он открывает дверь своей квартиры, дёргая за хлипкую, издающую скрипящий визг, металлическую ручку, вздрагивает, когда слышит, как ключ проворачивается в замке — отец наверняка закрывает свою квартиру на время, пока они будут у России, делает шаг в полутёмную, душную и узкую прихожую, в которой ни развернуться, ни повернуться, зато плакать и трахаться — в самый раз. За ним шагает и отец, захлопывая за собой крикливо лязгнувшую дверь. Они оказываются в прихожей вдвоём, настолько близко, что Россия почти может почувствовать затылком чужое ровное дыхание.
— Ну и тесно тут у тебя, — отец вздыхает, стягивая с ног тапочки. Россия полуоборачивается, следит неподвижно за наклоном его широких плеч, за лезущими постоянно в лицо золотыми волосами, и опять пустота в голове, а в душе то, что нельзя назвать взрослым.
— Проходи в комнату, — Россия приглашающе махает рукой. Ему хочется всего и ничего одновременно. Мелькает позорная, гнилая мысль выставить отца за дверь, ничего ему не показывать и не появляться больше даже в подъезде, но Россия эту мысль отбрасывает, как несостоятельную. Хотя бы потому, что его отцу совсем ничего не стоит выломать дверь.
— Бардак, — резюмирует отец, оглядывая спальню. Бардак в ней в самом деле — пол погребён под тоннами изрисованной бумаги, везде что-то валяется, полторашная кровать не заправлена, а где-то в углу, кажется, пролилась грязно-красная гуашь вперемешку с синей. Стол замусорен тем более — высятся кривой стопкой-кучей всевозможные альбомы, валяются ручки и карандаши, расплёсканы кое-где художественные чернила. И всё это выглядит совсем-совсем не по-взрослому.
Зато серости хоть отбавляй.
— Извини, я не ждал гостей, — Россия ступает в тапочках прямо по бумаге, валяющейся на полу — это черновики, и ему нисколько их не жалко. Ведь они все похожи, все до невозможности нелепы и одинаковы — почти на каждом из них в разных ракурсах нарисовано одно и то же лицо.
Россия подходит к своему столу, пытается найти и вспомнить, рисовал ли он недавно что-нибудь приличное — что-нибудь, что всё-таки можно было бы показать взрослому сыну своему взрослому отцу, но ничего, как назло, не вспоминается, как бы он не пролистывал альбомы лихорадочно, не желая разочаровать даже в чём-то несусветно малом единственное в своей жизни несерое существо.
Отец терпеливо ждёт, стоя за его спиной, но в какой-то момент Россия слышит, как шелестит опасно и знакомо бумага, словно бы кто-то поднял её с пола.
— Не смотри, — одними губами шепчет он. — Не смотри, не смотри, не смотри.
Но когда он оборачивается, отец, конечно же, смотрит. Прицельно, прищурив золотые глаза-оценщики, рассматривает. В его руках помятый лист, знакомый до боли, и России хочется подбежать, вырвать его из чужих лапищ, прижать к груди, спрятать, укутаться в серый-серый плед и никогда больше никуда из него не вылезать, снова спрятаться, исчезнуть.
Он же ненормальный. Кому какое дело до этого?
Отец подходит к нему сам, шурша босыми ногами по полу-бумаге, стараясь, тем не менее, в отличие от России, убирать рисунки со своего пути. Взгляд его тяжёлый, пугающий, задёрнутый, закрытый на тёмные золотые засовы. Россия вжимает голову в плечи, а в желудке делает кульбит раненое догадками бешеное ненормальное сердце.
— Очень похоже, — произносит отец и вкладывает в его руки немного помятый, но разглаженный заботливыми руками рисунок. Там, улыбаясь светлой августовской улыбкой, был он.
— Да, спасибо, — Россия морщится, кривится, а внутри разливается сладкой тошнотно-блевотно-серой волной облегчение. — Я мог бы и лучше, честно.
— Всё равно очень красиво, — они стоят близко-близко, настолько, что, подняв глаза, Россия почти сталкивается с отцом носами, а оттого оттаявшее, уже не перепуганное сердце делает счастливый глупый кульбит, и скачет неестественно-бешено. Ненормальное.
— Спасибо, — повторяет Россия заторможено — слишком близко оказываются чужие звёздочные августовские веснушки. Он смотрит на них рассеянно, думает, чёрт возьми, что он совершенно на это не подписывался, что так не должно быть.
Он пусть и ненормальный, но не должен быть так отчаянно, до беспамятства и чёрных звёзд перед глазами влюблён.
— Угостишь чаем? — спрашивает отец, и Россия снова ловит глазами краешек его светлой улыбки, такой тускло-серой сейчас, но такой до безумия родной. И, конечно, опять не думает.
— Да, — остальные слова, те самые, что про веснушки-улыбку-неправильность, застревают в горле, душат, а Россия пытается улыбнутся сам, но его улыбка-недоулыбка, сломанная, побитая, наверняка и в подмётки не годится отцовской.
На кухне они снова молчали. Россия иногда вздыхал — рвано, тоскливо-печально. Он мял пачку сигарет в пальцах так, что погнул ей бок, но закурить так и не решился.
Всё, что чувствовал в своей новой взрослой жизни Россия, была серая невыносимая безнадёжность.
Он ненавидел свою влюблённость примерно с семнадцати лет, а до этого целый год, где-то с шестнадцатого дня рождения, когда отец со своей вечной августовской улыбкой подарил ему набор ярких красок и розового плюшевого медведя, когда он ещё даже не подозревал, что он ненормальный и неправильный, когда он солнечно и светло был влюблён и не думал, что это плохо, что так не должно быть.
Уже потом, в серо-несчастливые семнадцать, когда он внезапно понял, что отец обо всём знает, и просто хочет позволить его чувствам остыть, когда он оглушёно стоял и смотрел в его отчуждённую сгорбленную спину, когда Россия первый раз напился, он остался на обломках своих розовых плюшевых фантазий, разбитый, серый и…
Взрослый.
Такой, каким его хотел видеть отец.
— Я, пожалуй, пойду, — Россия снова вздохнул, когда отец поднялся из-за стола.
— Останься, — жалобно попросил он. И всё в его голосе было — и обещание не лезть, и связанный за спиной в безнадёжности руки, и мольба.
Но август, тёплый, сладко-летний, уже исчез из взгляда отца окончательно.
— Нет, — покачал он головой, и его золотые кудри взметнулись и опали волной. У России задрожали руки, и он сильнее сжал пачку «Винстон», так захотелось вдруг зарыться пальцами в чужие волосы. — Извини, дела.
Россия не стал его провожать. Возможно, потому, что не хотел вновь смотреть на сгорбленную спину.
Вы
Мне нравится твоё имя. Оно очень тебе идёт.
Савелий
Думаешь? Я не уверен в этом… Честно говоря, оно не настоящее. Это было первое, что пришло мне в голову.
Вы
Тем не менее, оно тебе в самом деле подходит. Тебе стоит сменить имя на Савелий, я считаю)
Савелий
Ох, спасибо ^^
К сожалению, не смогу сменить имя, но можешь звать меня Савелием сколько угодно
Вы
Са-ава
Савелий
Эй
Вы
Как дела?
Савелий
Да ничего, вроде бы. Знаешь, я навещал сына. Он красиво рисует.
Вы
А что рисует? Я тоже рисую немного.
Савелий
Портреты рисует. Очень похоже
С самого детства рисованием бредил
Бросил математический факультет, эх…
Вы
Ты злишься на него из-за этого?
Савелий
Честно говоря, давно уже нет. Он дурак, конечно, что сразу не сказал, но ребёнок — что уж с него взять.
Вы
Я бы никогда не смог строить судьбу своего ребёнка заранее
Савелий
Это потому что ты сам ещё ребёнок. Но знаешь, когда твоё дитё видится самым прекрасным на свете, ты, рано или поздно, начинаешь перекладывать на его хрупкие плечи свои несбывшиеся надежды и мечты. И, конечно, ты всегда желаешь ему только самого лучшего.
Вы
Это немного нечестно по отношению к ребёнку, ты не думаешь?
Савелий
Да знаю я, знаю, но тогда, когда он был ещё маленьким, я совершенно ничего не мог с этим поделать. Возможно, станешь родителем, и поймёшь.
Я сожалею.
Вы
…
Ладно, оставим эту тему.
— Как ты? — отец не должен был этого спрашивать. Он вообще не должен был ничего говорить. Не должен был делать вид, словно что-то случилось, словно они снова могли бы стать близки, как раньше, не должен был делать такое сложное лицо.
Тем не менее, он сказал. И сердце России — да-да, та самая ошибка природы — вновь оказалось в горле.
— Я — нормально, — выдавил он несчастно. С сердцем в горле ему было крайне трудно дышать и говорить. И не заплакать тоже.
Их подъездный закуток между квартирами весь провонял сигаретами, но они всё равно курили на нём часами, не глядя друг другу в глаза.
Первый раз, когда отец застал его тут одного, был неделю назад. Они не договаривались о встрече, Россия не стучался к отцу и не звал, а просто сидел один на грязном подъездном полу один и курил-курил-курил, думал, наверное, а помнил потом лишь пустоту. И с тех пор они стали давиться сигаретами здесь ежедневно.
— Нам стоит поговорить? — Россия смотрит в его чужие, совсем не солнечные глаза, и про себя тихо и заунывно воет.
Возможно, не влюбись он, отец не стал бы отдаляться.
Возможно, не влюбись он, он не воспринял бы отдаление отца так остро.
Но он не хочет знать. Кроме этой влюблённости у него больше ничего нет в этой серой, невыносимой жизни.
Возможно, он даже рад, что он ненормальный.
— Я не думаю, что нам вообще есть о чём говорить, — отвечает он. Ему хочется всего и ничего одновременно. Но больше всего ему хочется, чтобы отец молчал.
Отец, конечно, не внимает его внутренним просьбам.
— О нас. Россия…
— Нет никаких «нас».
Россия почти не жалеет о том, что сказал, только липким комом сворачивается где-то внутри тоскливая, невнятная нервозность, заставляющая снова и снова мять пачку «Винстон» и давиться табачным дымом.
Отец молчит. Россия подозревает, что ему хотят начать читать нотации. Но отец его удивляет:
— Знаешь, ты достаточно взрослый, чтобы я мог полагаться на твои решения, — он вздыхает, и это вздох оседает в воздухе. Россия почти не настолько сумасшедший, чтобы попытаться поймать его губами.
— Но недостаточно взрослый, чтобы разлюбить, — замечает он в прострации. В глазах-золотых-засовах разочарование, горечь и что-то такое, чему Россия боится давать название. Отец качает головой и возвращается в свою квартиру, даже не докуривая полсигареты. Дверь тихо прикрывается за ним, а Россия остаётся на подъездном закутке один.
На следующий день отец не приходит.
Савелий
Почему ты не отвечаешь?
Савелий
Где ты?
Савелий
С тобой всё в порядке?
Савелий
Что-то случилось?
Савелий
Я вижу, ты просматриваешь сообщения.
Савелий
Я чем-то обидел тебя?
Савелий
Прости меня. Ответь, прошу.
Савелий
Что я сделал не так?..
Савелий
Надеюсь, у тебя всё хорошо…
Россия сидел на крыше, кутаясь в серый плед, курил и смотрел в серое-серое осеннее небо. Когда оно успело так сильно изменить свой цвет с августовского голубого? Россия не знает.
Но теперь небо не кажется ему символом свободы.
Он чувствует, будто небо заперло его. Оно теперь похоже на душный сырой склеп, где тёмная квартира-гроб России — единственное место его существования. У него начала развиваться чёртова клаустрофобия, потому что не может свалить с их планеты.
— И давно ты тут сидишь? Замерз весь ведь, — Россия вздрагивает. Голос отца звучит обеспокоенно и, самую чуточку, возможно, виновато.
И России теперь этого достаточно.
Внутри патокой разливается сладкое до невозможности тепло. Он позволяет укутать себя во второй плед, который смешно колет нос, и пьёт принесённый отцом сладкий обжигающе-горячий латте.
Почти не вздрагивает, когда его обнимают одной рукой.
Они сидят так, вместе, какое-то время, и осень начинает вдруг окрашивается в сверкающий пушкинский золотой, играть красками, тихо петь лёгким ветром в лицо.
Серая, тоскливая осень рядом с отцом превращалась в ОСЕНЬ.
Но отец, как обычно, сам всё портит.
— Нам надо поговорить, — произносит он. В своём вязанном колючем свитере, с небритой щетиной, мешками под глазами, он напоминает существо, которому было как минимум не безразлично, что чувствовал Россия всё то время, что он был взрослым и ненормальным.
Или, по крайней мере, не безразлично было последнюю неделю.
— О чём? — малодушно произносит Россия и улыбается, в кой-то веки, искренне. Ему не хочется, совсем не хочется портить сегодняшний день. Но отец, как обычно, всё решает за них обоих.
— Ты знаешь, о чём, — голос отца такой простодушно-несчастный и виноватый, что Россия сдаётся. Да и, в самом деле, он же сам этого хотел.
Всем своим ненормальным сердцем, которое решило, что сейчас самый удачным момент, чтобы подпрыгнуть.
— О том, что я до сих пор влюблён в тебя? — тихо шепчет он и смотрит в небо, задирая лохматую голову. Отец рвано вздыхает и некоторое время молчит. А Россия чувствует что-то, совсем непохожее на безнадёжность.
Спокойствие.
— Ну почему ты не мог влюбиться в кого-то другого? — отец заламывает свои золотые брови, а Россия любуется им и продолжает улыбаться.
Так прекрасно чувствовать безмятежность.
От России теперь совершенно ничего не зависит. Он сказал уже то запретное и ненормальное, то, чего они оба избегали такое долгое время, в чём боялись признаться даже шёпотом.
Отец присел перед ним на корточки, заправив за ухо непослушную золотую кудрю. Серьёзный, строгий, но добрый — такой…
Каким Россия его и полюбил.
Никого другого, подобного ему, не существует в природе.
— Россия, — отец вздохнул, и Россия почувствовал его вздох губами. Сердце успокоилось, только выталкивало по-прежнему по венам серотонин. России показалось-почувствовалось, будто он обкурился, и сейчас вколет себе тройную дозу никотина. Он улыбнулся шире. Щёки болели.
— Я люблю тебя, пап, — просто произнёс он, и чужие губы дёрнулись навстречу его губам…
…но так и не соприкоснулись.
— Чего ты хочешь? — золотые засовы дрогнули и сломались, но под ними оказалось отнюдь не августовское солнце, а серо-осенняя тоска.
И Россия всё понял.
— Поцелуй меня, — попросил он. Отец отпрянул, и на его лице отразился такой огромный спектор эмоций от муки до сожаления, что Россия захотел всё забыть, ничерта не видеть, так сидеть со своей влюблённостью и никому о ней никогда даже не намекать.
Потому что когда знаешь, что невзаимно — это одно.
А когда понимаешь, что взаимно, но всё равно нельзя, это совершенно другое.
Это маленькая неправильная смерть.
— Поцелуй меня. Один раз, — умоляет он. Плед сползает с плеч, падает, кажется, кружка из-под латте, а Россия цепляется руками за вязаный, колючий свитер отца, заглядывает в его осенне-серую тоску, сестру его собственной, и просит-просит-просит, сам не зная, чего.
Когда отец наконец целует его, губы словно ошпаривает кипятком — они горят. Горит всё тело. Россия не готов, он…
Он стонет.
Потому что отец целует его слишком жадно для существа, который мучился сомнениями только последнюю неделю, слишком напористо, слишком сладко, ноги подкашиваются, и они валятся на плед.
Россия цепляется руками за отцовские плечи, хнычет недовольно, стоит только отцу хоть чуть-чуть хоть на секунду отклониться в сторону, а перед глазами и внутри у него всё взрывается — ему ненормально хо-ро-шо.
Под тяжёлым телом отца, вжимаясь своими бёдрами в его, Россия провёл бы бесконечную в своей непостижимости, желанную его сердцу вечность, лишь бы только отец в самом деле совсем не отрывался от его губ, только целовал-целовал-целовал напористо-неистово, и пах замечательно мёдом и какао, и был невыносимо до бреда рядом.
Но всё прекратилось слишком быстро. Отец отстранился, оглядел Россию мутными глазами, тихо выругался себе под нос. С России так и не слез.
— Скажи, что мне делать? — беспомощно спросил он, и Россия вдруг понял.
Его отец, строгий, взрослый, правильный — был ребёнком. Растерянным, ощетинившимся на мир, сжавшимся, сломавшимся ребёнком.
Таким же, каким Россия был сам.
— Давай встречаться, — засмеялся Россия счастливо.
А отец, его строгий правильный отец, наконец, расцвёл, разгладились морщины на его лице. Он наклонился к России и снова поцеловал.
России хотелось плакать от удовольствия.
Отец целовал его везде, куда только дотягивался своими невозможными губами — над ключицей, у самого горла, выступающую косточку кадыка, скулу, щёку, губы. Россия любил то, как безумно он сходил с ума, стоило лишь России хоть чуть-чуть обнажиться.
Он стаскивал с России своими горячими руками одежду, гладил щёкотно и ласково тощие бока, и Россия целовал его в ответ, как и мечталось — каждую веснушку, солнечные глаза, щёки, всё лицо и губы — сладко-сладко, до ломоты в висках желанно, мягко, напористо и страстно.
А потом они любились.
Россия чувствовал член отца внутри всем собой, и ему всё время хотелось глубже-больше-слаще, жадный зверь внутри грудной клетки поднял свою голову, и теперь шипел, плевался ядом и желал.
Каждый раз, сжимая отца в себе, слыша его грудной рычаще-сдеживаемый стон, подкармливающий тварину внутри России, он только надавливал пятками на отцовские ягодицы, запрокидывал голову и стонал, потому что звёзды плясали перед глазами, и небо — не серое, а настоящее, — казалось ненормально близким.
Они целовались взахлёб, двигались, не останавливаясь, дыша друг другу в губы, глядя глаза в глаза.
Оргазм наваливался девятым валом, выжигал все нервные окончания, выворачивал наизнанку внешнее восприятие мира, и было до того сладко и хорошо смотреть в глаза напротив, что они стонали синхронно, и этот звук, звук их общей на двоих любви, растворялся в тишине квартиры и так и оставался только для них двоих.
Вы
Купи пиваса пожалуйста
Папа
Обойдёшься.
Вы
ну купи
Папа
Не больше раза в неделю. Ты так сопьёшься.
Вы
Па-ап
Папа
Ни за что. Я всё сказал.
Вы
Савушка
Папа
Это больше не сработает.
Вы
Тебе разве не нравится брать меня пьяным? Когда я говорю всё, что думаю о твоих прекрасных глазах…
Папа
Не больше раза в неделю.
Вы
А за отсос?
Папа
Ладно, хорошо, ты победил. Но только на этот раз!
Вы
Жду, папочка~